Закончив рекламный плакат к очередному фильму, художник получал бесплатные билеты, и мы часто ходили в кино. Как правило, в зале мне делалось не по себе, и только на улице я вздыхал с облегчением. Долгое созерцание предметов на экране утомляло меня, ритм меняющихся кадров подчинял моё дыхание и до боли затруднял его. И только однажды, когда Клэр решила показать дочке территорию всемирной выставки 1904 года, а наши хозяева взяли меня на фильм Джона Форда «Молодой мистер Линкольн», картина увлекла меня, я смотрел её, не помня себя, и мне казалось, я не фильм смотрю, а грежу наяву. В образах давнего прошлого, из времён молодости Авраама Линкольна, мне грезилась моя будущность, и в персонажах фильма я предугадывал людей, с которыми ещё когда-нибудь повстречаюсь. И чем дольше я смотрел, тем сильнее ощущалось желание встречаться только с такими людьми, как эти, в фильме, чтобы не нужно было постоянно оглядываться на себя, чтобы можно было, как и они, двигаться среди им подобных как равный, сохраняя ясность мысли и свободу тела, соблюдая негласно установленные и признаваемые всеми правила игры, где каждому отведено своё место в жизни и нет нужды посягать на место другого. В детстве я всё пытался перенимать — жесты, осанку, даже росчерк чужого пера. Но сейчас я хотел только брать пример с этих людей, которые осуществили себя целиком и без остатка: я не хотел стать таким, как они, но таким, каким под силу стать мне. Ещё совсем недавно я бы, наверно, попытался перенять их южный говор, он звучал так, точно они о чём-то тихо друг другу напоминали. Или ту — всё равно неподражаемую — сердечную, никогда не обращённую к себе, а самозабвенно озаряющую других улыбку совсем молодого Генри Фонда, который сыграл в этом фильме молодого адвоката Авраама Линкольна — вот уже больше тридцати лет назад. Теперь я отделался от зуда тоскливой подражательности; глядя на экран, я только всякий раз приветственно улыбался в ответ.
Авраам Линкольн выступал защитником по делу двух братьев. Они были не из здешних и обвинялись в убийстве помощника шерифа. Второй помощник шерифа по имени Дж. Палмер Касс показал, что ночью при свете луны он видел, как старший из братьев заколол того человека. Младший, однако, брал всю вину на себя. Мать, сидевши я в это время в повозке, была свидетельницей схватки, но не желала говорить суду, который из её сыновей убийца. Тогда их обоих чуть было не линчевали, но Линкольн сумел предотвратить самосуд: он остановил пьяную ораву и тихим голосом призвал этих людей оглянуться на себя и подумать, кем бы сами они могли стать, и припомнить всё, о чём они забыли. И эту сцену, когда Линкольн стоял на деревянном крыльце перед зданием тюрьмы, угрожающе сжимая в руках жердину, просто невозможно было смотреть безучастно, и она тянулась долго, до тех пор, пока не становилось видно, что не только забулдыги, но и актёры, игравшие этих забулдыг, прислушивались к нему всё вдумчивее и потом уходили из кадра, навсегда изменённые его словами. В эту минуту чувствовалось, что и переводившие дух зрители тоже стали другими. Потом, на судебном разбирательстве, Линкольн доказал, что Касс вовсе не мог видеть убийцу, потому что в ночь убийства было новолуние. И вместо Дж. Палмера Касса он стал называть его только Джоном П. Кассом и уличил этого Джона П. Касса в убийстве товарища по службе, который в потасовке с братьями был только легко ранен. Возле повозки, на которой семье предстояло продолжить путь на Запад, мать обоих оправданных протянула Аврааму Линкольну свёрток — его адвокатский гонорар. «Возьмите это, это всё, что у меня есть». И Линкольн взял! «Thank you, Ма'm!»[29] И потом, простившись с переселенцами, в одиночестве двинулся вверх по склону холма. В другом месте фильма он со старым охотником очень долго ехал на осле среди весеннего ландшафта, на голове цилиндр, ноги почти волочатся по земле, и всё это время он играл на варгане.[30] Что за инструмент такой?» — спросил охотник. «Еврейская арфа»,[31] — отвечал Авраам Линкольн. «Чудной народ. И музыка чудная, — констатировал охотник. — Но слушать приятно». И они ещё долго так ехали, один — пощипывая свой варган, другой — склонив голову набок и прислушиваясь к мелодии.
— Обязательно наведаюсь к Джону Форду, — сказал я Клэр, когда мы заехали за ней и девочкой на выставку. — Спрошу его, что он помнит об этом фильме и видится ли хоть изредка с Генри Фонда, который теперь играет в многосерийных семейных сагах на телевидении. А ещё скажу, что этот фильм открыл для меня Америку, что его люди и его природа научили меня пониманию истории и что он просто привёл меня в доброе расположение духа. Я попрошу его рассказать мне, каким он был в молодости и что изменилось в Америке с тех пор, как он уже не снимает фильмов.
Мы ещё немножко побродили вокруг, ребёнок мельтешил впереди, фонари в лучах низкого солнца поблёскивали, словно их уже зажгли, мне захотелось что-нибудь выбросить, и я швырнул жевательную резинку за ограду зоопарка; навстречу шли люди, глаза их покраснели от катания на американских горах, мы с девочкой тоже уселись в тележку, и, пока мы катались, солнце тихо западало за огромные рекламные щиты, просвечивая сквозь щели между ними; потом, взлетев на гребень самого высокого витка, мы увидели солнце ещё раз, но на следующем круге его уже не было: оно утонуло в бескрайних просторах равнины Миссури.
В сумерках мы стояли в саду вокруг деревянного дома почти недвижно, разве что изредка переминаясь с ноги на ногу, отрешённые, как фламинго, время от времени поднося к губам бокал вина, о котором, казалось, забыли руки. Иногда от боязни уронить бокал я даже вздрагивал — настолько терялось ощущение собственного тела. Птицы уже не пели, только шебаршились в кустах. Из машин, останавливавшихся возле соседних домов, выходили люди и ими к своему порогу. На улице было тихо, в слабеющих дуновениях кружились водоворотики опавших лепестков магнолии, сорванные с кустов и брошенные на тротуар первым послезакатным ветерком. В окне соседнего дома мелькали разноцветные блики, цвета менялись через каждые несколько секунд: там в темпом гостиной включили цветной телевизор. И в нашем доме было открыто нижнее окно; в комнате горел свет, видна была только задняя степа, на фоне которой иногда возникала Клэр — она укладывала дочку спать; один раз она прошла с голенькой девочкой на руках, потом вернулась уже одна, неся бутылочку с чаем, затем стена снова опустела и лишь слабые тени Клэр, склонившейся в комнате над ребёнком, пробегали по ней; наконец исчезли и тени, осталась только стена, в сгущавшейся тьме светившаяся всё ярче, ровным и глубоким жёлтым светом, который, казалось, не отражался, а исходил от неё.
— Такой жёлтый свет встречается ещё только в живописи прошлого столетия на картинах об освоении Дикого Запада, — сказал художник. — Причём и там он исходит не откуда-нибудь, ну, допустим, с неба, а из самой земли. На полотнах Катлина и Ремингтона[32] небо всегда блеклое и белёсое, всё какое-то закопчённое, на нём никогда не увидишь солнца, зато земля излучает невероятно глубокое жёлтое сияние и освещает лица снизу. Жёлтый цвет вообще преобладает на этих картинах: колёса телег, пороховой дымок из винтовочных стволов, оскалы издыхающих лошадей, железнодорожные шпалы — всё мерцает желтизной, причём как будто изнутри. От этого каждый предмет обретает торжественный и твёрдый контур геральдического знака, как на гербе. Да и сейчас ещё имитации этого жёлтого цвета встречаются на каждом шагу: им размечают стоянки автомашин и распределительные полосы шоссе, им покрашены крыши придорожных ресторанов-бунгало Говарда Джонсона, почтовые ящики на садовых изгородях, такого же цвета делают нашлёпки на джинсы с надписью «U. S. А.».
Жёлтая неоновая обводка шпиля над «Холидей-Инн» — вспомнил я.
Художник и его жена показали мне свои ладони. Руки женщины, которая всегда только дорисовывала на его картинах небо, были едва различимы, зато руки мужчины светились в пепельной мгле явственной желтизной.
— Это цвет воспоминания, — сказал мужчина. — И чем дольше на него смотришь, тем глубже уходишь памятью в прошлое, пока не дойдёшь до самого дна. И наступает мгновение, когда, уставившись на этот цвет, уже просто грезишь.
— «In the days of gold»[33], — произнесла вдруг женщина и слова её прозвучали словно издалека.
Окно погасло, но его свет ещё некоторое время стоял в глазах, куда ни глянь, слепящим пятном. Клэр вышла, жуя кусок хлеба, оставшийся после ребёнка. Потом мы опять сидели на веранде и слушали старые пластинки. Хозяева наши то и дело напоминали друг другу, что с ними было, когда появилась та или иная пластинка.
«I Want То Hold Your Hand».[34]
— Мы тогда пили ледяное пиво из запотевших кружек в мексиканском ресторане под Лос-Анджелесом.
«Satisfaction».[35]
— А помнишь, какой тогда был шторм, ветер гонял надувные матрасы по всему пляжу, прямо как мячики?
«Summer In The City».[36]
— А тогда мы последний раз получили деньги от родителей.
«Wild Thing».[37]
— Ой, а тогда мы жили как пауки в банке.
«The House Of The Rising Sun»…[38]
Они всё больше входили в раж, как вдруг Клэр сказала:
— У вас теперь на все случаи жизни есть свой гимн, так что вам нечего бояться неприятностей. И всё, что вам ещё предстоит пережить, будет только дополнением к коллекции ваших переживаний.
Я заметил на это, что в моих воспоминаниях всё, что я некогда пережил, не воскресает, а будто только в воспоминании впервые и происходит по-настоящему.
— И от этого долгий путь начинает казаться совсем нескончаемым, пощёчина, полученная когда-то, горит на лицо в двор сильней. И я с изумлением думаю: да как же я всё это вынес?
— Отец у меня был пьяница, — .сказал я таким топом, словно хотел только исполнить свою вариацию фразы "Му father was a gambling man»[39] из «The House Of The Rising Sun». — Лёжа в постели, я часто слышал из-за стенки бульканье — это он наливал очередной стакан. Сейчас, когда я об этом вспоминаю, мне хочется схватить цеп и размозжить ему голову, тогда я только старался поскорее уснуть. Ещё ни одно воспоминание по приводило меня и доброе расположение духа. Другое дело, когда вспоминают другие, тут мне подчас удаётся освободиться от своей памяти и испытать тягу к прошлому. Однажды, к примеру, я слышал, как одна женщина сказала: «Помню, я тогда ещё очень много овощей на зиму законсервировала», и при этих словах я с трудом сдержал слёзы. Другая женщина, я даже в лицо со толком не помню, видел её всегда только со связкой скользких сосисок на руке в её мясной лавке, сказала как-то раз: «У моих детей ещё тогда коклюш был, пришлось лечить их самолётом», и я испытал вдруг приступ острой зависти к этому её воспоминанию, мне захотелось немедленно вернуться в детство, когда у меня тоже был коклюш. И с тех пор всякий раз, когда я читаю, как кого-то лечат от коклюша самолётом, мне представляется что-то навсегда упущенное, чего мне уже никогда по наверстать. Вот почему, кстати, меня иногда странным образом притягивают вещи, которые вообще-то мне совсем безразличны.
— Но когда ты говоришь про Зелёного Генриха, ты, по-моему, веришь, что сумеешь наверстать его переживания и его жизнь, — прервала меня Клэр. — Хотя ты человек совсем другой эпохи, ты веришь, будто можно повторить его время, будто можно так же, как он, преспокойненько по порядку всё переживать, умнея от переживания к переживанию, чтобы в эпилоге твоей истории предстать окончательно сформировавшимся и совершенным.
— Я знаю, теперь невозможно жить так, как Зелёный Генрих, чтобы всё одно за другим, — ответил я. — Но когда я читаю о нём, со мною творится в точности то же самое, что и с ним, когда он однажды, «лёжа под пенистыми купами леса, всей душой впитывал в себя идиллический покой минувшего столетия». Так и я, читая его историю, наслаждаюсь образом мыслей другой эпохи, когда ещё полагали, что человек со временем непременно меняется, был один — стал другой, и что мир открыт буквально перед каждым. Между прочим, мне вот уже несколько дней кажется, что мир и вправду открыт передо мной и что с каждым взглядом я познаю в нём что-то новое. И до тех пор, пока я могу испытывать наслаждение этого — по мне, так пусть даже и минувшего — столетия, до тех пор я буду принимать его вдумчиво и всерьёз.
— Пока у тебя деньги не кончатся, — заметила Клэр, на что я, думавший в этот момент о том же, показал ей толстую пачку долларов, обмененных недавно на чеки. Любовная пара сопровождала наш разговор снисходительными улыбками, поэтому мы замолкли и стали слушать пластинки, а также истории, которые наши хозяева, иногда не сходясь в мелочах, присовокупляли к каждой пластинке, пока ночь снова не высветлилась и не выпала роса. Только когда хозяева начали опасаться, что пластинки попортятся от росы, мы встали и отправились спать.
Вечером следующего дня — когда мы с Клэр, препоручив ребёнка заботам наших хозяев, собирались на «Дона Карлоса», первый спектакль немецкой труппы, — мне пришла срочная бандероль: небольших размеров коробка, тщательно перевязанная бечёвкой, адрес надписан печатными буквами и как будто левой рукой. Я удалился за дом, взрезал обёртку садовыми ножницами и осторожно развернул. Оказалось, коробка обтянута ещё и проводками, они сходились в одной точке под красной сургучной нашлёпкой. Я стал взламывать печать — у меня свело руку. Я ещё раз взялся за оба проводка, и руку свело снова. Только тут я понял: проводки дёргают током. Я натянул резиновые перчатки, оставленные хозяевами в развилке ствола, и содрал проводки с коробки. Попытался отложить проводки — выяснилось, что они соединены с содержимым коробки. Поддавшись непроизвольному — была не была! — импульсу, я дёрнул проводки — с коробки слетела крышка, по больше ничего не произошло. Я заглянул внутрь и увидел всего лишь маленькую батарейку с подсоединёнными проводками. Я знал: Юдит достаточно ловка и изобретательна, чтобы смастерить кое-что и посерьёзней, но всё же мне было не до смеха. Этот слабенький удар током, который она мне нанесла, — я вдруг услышал его как тонкий и совсем тихни писк, от которого меня всего так и передёрнуло. Меня покачнуло, и сам себе наступил на ногу. Что всё это значит? В чём дело? Что ей ещё нужно? Неужели этому не будет конца? Я знал: скоро мне придётся уехать отсюда, но отогнал от себя эту мысль. Трава вокруг вспыхнула зелёным, потом снова поблекла, в уголках глаз у меня опять забегали рыжие белки, все предметы сразу как-то съёжились, стали просто обозначением предметов, я отпрянул, пригнулся, увёртываясь от насекомого, которое зашуршало внизу, под кустами, — оказалось, это вдалеке затарахтел мотоцикл. Я спустил коробку в мусоропровод и пошёл к Клэр, она уже ждала меня в машине. Взявшись за ручку дверцы, я заметил, что на мне всё ещё резиновые перчатки.
— Прелестный жёлтый цвет, ты её находишь? — спросил я, лихорадочно их стягивая.
Клэр не страдала избытком любопытства. Когда я захлопывал дверцу, пальцы от соприкосновения с металлом снова свело.
Театр построен во времена пионеров. Настенная роспись внутри создаёт иллюзию множества примыкающих залов: в вестибюле хочется взойти по лестнице — по лестница оказывается нарисованной, хочется поставить ногу на цоколь несуществующей колонны, ощупать лепнину барельефов, но барельеф коварно превращается под руками в ровную поверхность стены. Сам зрительный зал скорее тесен, но по бокам и над ним много лож, в полумраке из-за портьер там уже посверкивают бинокли. Пальто и шляпы надо брать с собой. Спектаклю предшествовала небольшая церемония: декап университета приветствовал заведующего репертуаром театра, который на время гастролей по совместительству исполнял ещё и обязанности главного режиссёра. Что-то в этом человеке показалось мне знакомым, я вгляделся получше и узнал давнего приятеля, с которым мы раньше часто и подолгу беседовали. Декана и режиссёра сменили на сцене представители здешней немецкой колонии, все в одинаковых костюмах. Сперва они спели куплеты, а потом представили в живых картинах, как их предки прибыли в Америку и обосновались на новых землях. До эмиграции, ещё до 1848 года, они ютились в захолустных немецких городках, в тесноте, мешали друг другу и в работе, и в развлечениях, свободы ремёсел не было, инструменты валялись без дела, а владельца не могли их употребить. В американских картинах исполнители сразу разошлись по всей ширине сцены. В знак того, что каждый может наконец заняться излюбленным ремеслом, они обменялись инструментами. И для развлечений теперь было раздолье. В последней живой картине они изобразили танец: мужчины застыли, взметнув над головой шляпы и подняв колено чуть ли не до груди, только один стоял руки на бёдрах, широко расставив ноги, женщины замерли на цыпочках, развернувшись на бегу, одной рукой держа за руку партнёра, другой — слегка приподняв оборку платья, и лишь партнёрша мужчины, который упирал руки в боки, встала против него, почти вплотную, глаза в глаза, бесстыдно задрав обеими руками подол платья. Они стояли перед занавесом чуть покачиваясь, у мужчин по лбу струился пот, ноги женщин подрагивали от напряжения. Потом все они разом вскрикнули — пронзительным, на грани визга, типично американским вскриком, — и танец начался по-настоящему: шляпы ещё раз дружно взмыли ввысь, в тот же миг из оркестровой ямы вскинулись трое музыкантов, уже играя — двое вовсю наяривали на скрипках, на шеях у них вздулись толстые жилы, третий, которого всё это словно не касалось, методично распиливал контрабас. Потом, с последним ударом смычка, музыканты опустились на свои места, танцоры поклонились и вприпрыжку разбежались, подталкивая друг друга, а в это время занавес уже раздвигался, и в его проёме, медленно шествуя вместе с монахом из глубины сцены, возник принц Карлос.
Я объяснял режиссёру:
— Сперва я следил только за тем, равномерно ли расходится занавес — настолько механически двигались до этого танцоры. Остальных, по-моему, тоже волновало только это. Нормальная походка актёров резала глаза, казалось странным, что оба они, приближаясь к зрителям, переставляют ноги не одновременно. Они выходили так, будто только что ступили на необитаемый остров. Они и играли испуганно, суетливо как-то, точно боялись, что их вот-вот застукают за этим недозволенным занятием, словно сцена для них не самая обыкновенная игровая площадка, а вражеская территория.
— Они и спотыкались из-за этого на каждом шагу, — согласился режиссёр. — Чувствовали, что от них ждут совсем других движений. Идёт человек по сцене — и вдруг ни с того ни с сего запнулся и меняет ногу. Ему, видите ли, показалось, что он слишком долго шествует по сцене одной походкой и зрителю это надоело. А со стороны это выглядит так, будто актёры то и дело подскакивают на ровном месте. Они и текст путали, не до текста им было, о другом думали: ему монолог произносить надо, а он чувствует, что сейчас неплохо бы спеть. Они знали, что их игру воспринимают в ином, нежели обычно, ритме, и никак не могли к этому ритму подладиться.
— Бродили по сцепе как потерянные, — подтвердил я. — Будто хотели найти необычную мизансцену. В обычных, отрепетированных им казалось, что зритель вообще их не слушает.
— У нас принято изображать исторические лица только в торжественной статике, — объяснила Клэр. — Их не играют, только представляют в живых картинах, причём воспроизводят лишь общеизвестные жесты. Нам смешно наблюдать их за обычными житейскими занятиями, а не в момент исторического поступка. Их частная жизнь мало нас интересует, они для нас только знак, обозначение исторического деяния, которое они совершили, или на худой конец, примета эпохи, когда это деяние совершено. В нашем представлении они существуют в виде памятников или портретов на почтовых марках. На парадах и торжествах их изображают не люди, а бессловесные механические куклы. Играют их разве что в фильмах, да и в кино они редко в главных героях ходят. Единственное исключение — Авраам Линкольн, но его история заманчива для каждого американца как возможный вариант собственной судьбы. Впрочем, даже его немыслимо представить на сцене усталым, изнемогающим под бременем власти, как этот вот король Филипп. Мы никогда не видим наших исторических деятелей в тоге героев: мы сами их выбрали, они не внушают нам ни раболепия, ни страха. Героями у нас считаются другие, те, кто в своё время пережил опасные приключения: пионеры, первые поселенцы, люди «большого риска».
— Так ведь «Дон Карлос» именно приключенческая драма из европейской истории, — не унимался режиссёр. — Шиллер ведь не столько конкретных исторических лиц в ней описывает, сколько самого себя играет под их именами. Показывает приключения, в которых те выглядят непривлекательно и недостойно, и даёт попять, насколько сам он лучше подходил бы для этих ролей, насколько увереннее держался бы в этих исторических передрягах. Но в ту пору в Европе вершить историю могла только знать, только знатным людям выпадала возможность сыграть важную роль и пережить подлинное приключение, вот Шиллер и писал для них, учил их на достойных образцах, как надо действовать в подобных случаях.
Губы Клэр на мгновение тронула улыбка.
— Для наших зрителей настоящие герои — это пионеры, а настоящее приключение — это, следовательно, нечто осязаемое, вещественное. Им покажи не роли, а действие, роль для них вовсе никакое не приключение. Вот почему, когда они видят руку на эфесе шпаги, а слышат только нескончаемые монологи, им эти разглагольствования кажутся бессмысленной болтовнёй и они начинают злиться. В персонажах им достаточно намёка на личность, зато вот действие им подавай сполна. В маркиза Позу стреляют за сценой, их это глубоко разочаровывает. Но вот наконец Дон Карлос обнажает шпагу, от радости и нетерпения они готовы вскочить — вот оно, приключение! Но даже это приключение мы не можем воспроизвести на сцене, не говоря уж о приключениях пионеров; а кроме того, ваши исторические фигуры нас не интересуют, вот мы и играем на театре по большей части только самих себя, причём, как правило, изображаем людей, которым дано переживать приключения лишь в мечтах.
— Но раз уж ваш зритель привык к пьесам, в которых нет никаких приключений, почему же на «Доне Карлосе» он так нервничает? — обиделся режиссёр.
Клэр ответила:
— Да потому, что рука на шпаге сулит то, чего он никогда не видит в театре. — И она указала на эстамп на стене французского кафе, куда привела нас после спектакля: шериф Гэррет застреливает бандита Малыша Билли. В большой тёмной хижине с камином и комодом стоят двое, наведя друг на друга пистолеты; у Малыша Билли в другой руке ещё и нож; в его пистолете нет пламени, а вот длинная полоса огня из пистолета шерифа уже почти вонзается в него. Полная лупа глядит в забранное решёткой окно, три собаки мечутся в лунном свете под ногами мужчин. На шерифе блестящие чёрные краги, Малыш Билли бос.
— А где Юдит? — вдруг спросил режиссёр, извлекая и заглатывая пилюлю из своей походной аптечки. — Мы встретились в Вашингтоне. Она пришла за сцену и спросила, можно ли ей принять участие в спектаклях. А у меня одна из актрис как раз надумала вернуться в Европу, её предложение было весьма кстати. Мы договорились, что она присоединится к труппе в Сент-Луисе. Собирались немного порепетировать, а послезавтра в Канзас-Сити она уже должна была играть принцессу Эболи. Но сегодня от неё пришла телеграмма с отказом.
— Откуда телеграмма?
Это Клэр спросила.
— Не знаю такого места, — ответил режиссёр. — Рок-Хилл, кажется.
Рок-Хилл… Тот самый посёлок, где я жил все эти дни.
— Я понятия не имею, где сейчас Юдит, — честно сказал я. — Мы разошлись.
Режиссёр достал ещё одну пилюлю, поменьше: он объяснил, что эту пилюлю надо принимать вместе с первой для устранения вредных побочных воздействий на нервную систему. Потом спросил, как подвигается моя новая пьеса.
— Очень трудно выписывать роли, — пожаловался я. — Только начну описывать человека, после первой же ремарки такое чувство, будто я его унижаю. В любом персонаже выискиваешь только особенности, прямо мания какая-то, свихнуться можно. Всё время кажется, будто поступаешь с героями нечестно, как с собой никогда бы не поступил. Придумываю диалоги, по после первых же реплик прямо слышу, как живые люди превращаются в схемы, хлоп — и готово. Больше за драму никогда не возьмусь, лучше прозу писать буду.
— В какие же схемы они превращаются?
— Тебе, наверно, тоже знакомы такие люди, — ответил я. — Всему, что ни попадётся на глаза, даже самому невероятному, они тут же найдут объяснение. Им первым делом нужно определить, что они видят; подыскав определение, они забывают об увиденном раз и навсегда. У них на всё готов ответ. Суждения их, как правило, просто смехотворны, ведь далеко не на все случаи жизни уже подобраны готовые слова. Слушаешь их, и кажется, что они просто неудачно пошутили, хотя в тот момент, когда они силятся сформулировать очередное объяснение, они и не думают шутить. Вот почему, когда я пишу пьесу, первое же слово, да что там — даже первый жест кажется мне штампом и я не могу работать над персонажем дальше. Сейчас я подумываю, не сопроводить ли выход каждого персонажа появлением какой-нибудь побочной фигуры — ну, слуги, например, — которая бы поясняла происходящее. Это прямая противоположность традиционному образу мудрого наблюдателя, который комментирует события и держит в руках все нити интриги. Ибо всё, что он пытается растолковать — а он пытается растолковать всё, — оказывается неверным. Всё, что он предсказывает, не сбывается, все его умозаключения — сущий вздор. Он выступает в качестве deus ex machina[40] там, где таковой вовсе не требуется. Стоит двум людям посмотреть в разные стороны, он уже кидается их мирить.
— Как называется пьеса? — поинтересовался режиссёр.
— «Ганс Мозер и его мир», — ответил я.
Я объяснил Клэр, кто такой Ганс Мозер: это был австрийский актёр, он играл всего лишь слуг, но тем не менее по ходу действия всегда исхитрялся каждому дать руководящее указание.
— Он играл человека предельно сосредоточенного, донельзя серьёзного, который всегда в курсе событий и лишь изредка, затевая очередную хитрость, лукаво улыбается. В фильмах с его участием все только и ждали, когда же он снова появится в кадре.
Я говорил долго, и от этого, похоже, ко мне вернулось ощущение реальности. На соседнем столике в пепельнице валялась целлофановая обёртка сигары. Длиннющая, должно быть, была сигара! Я засмеялся. Клэр взглянула на меня, и нас повлекло друг к другу. Женщина за стойкой стукнула обратным концом шариковой ручки по клавише кассы, из кассы выскочил ящичек и упёрся ей в живот. Режиссёр сонно глядел на меня из-под сонных век, белки его глаз отливали нездоровой желтизной. Я бы с радостью обнял его за плечи, но боялся напугать.
— Ей понравилось, как в неё воткнулся ящик, — произнёс он многозначительно и громко.
Я чуть было его не одёрнул, по тут же понял, что он просто изображает придуманного мною слугу.
Пили мы много, Клэр угощала хлебным виски и выпила больше нас обоих. По улице мы шли зигзагом, машин почти не было, зато вокруг обнаружилось множество достопримечательностей, на которые каждый из нас считал необходимым обратить внимание спутников. В узком переулке режиссёр заговорил с двумя проститутками-негритянками. Время от времени он оглядывался на нас; стоя в двух шагах от девиц, он что-то говорил им, а когда те отвечали, поворачивался к ним ухом, чтобы лучше слышать. И по этому его движению, по наклону головы с подставленным ухом я вдруг сразу понял, как он постарел, и от этого он показался мне милее, чем когда-либо прежде. Потом он двумя пальцами слегка дёрнул одну из проституток за парик — та с проклятиями стукнула его по руке; вернувшись, он рассказал, что она ему говорила: «Don't touch me! This is my country! Don’t touch me in my country!»[41] Быстрым движением он потирал грудь — жест, которого я раньше за ним не замечал. Казалось, будто только этот жест ещё способен спасти его от беспомощности.
— Я напрочь оторван от жизни, — жаловался он позже в баре отеля. — Случаи из настоящей жизни приходят мне на ум разве что в сравнениях, когда я пытаюсь определить своё душевное состояние. Я давным-давно не видел, как чистят рыбу, но вчера ночью проснулся от кошмара, и мне почудилось, что всё вокруг усыпано блестящей рыбьей чешуёй. Или ещё: я сто лет не был на природе, но вот сейчас, потянувшись за стаканом, всем телом, прямо физически ощутил себя убитым пауком, который медленно опускается на своей паутинке к земле, словно он ещё жив. Простейших повседневных действий — когда я надеваю шляпу, спускаюсь на эскалаторе, ем яйцо всмятку, — я уже не воспринимаю, они оживают во мне лишь позже, в метафорах, которыми я пытаюсь описать, что со мной творится.
Он вышел, через некоторое время вернулся и сообщил, что его вырвало. Губы у него были влажные, он пил воду. Он разложил перед собой рядком несколько разноцветных пилюль, затем проглотил их в строго определённой последовательности.
— Мне сперва показалось, будто я сую палец в водопроводный кран, а он шипит и фыркает, — сказал он. Потом поклонился Клэр и попросил у меня разрешения станцевать с ней.
Я смотрел на них: Клэр, стоя на месте, лениво передвигала руками и ногами, он мелко семенил перед нею. Низкое помещение волнами затопляла густая мелодия «Run Through The Jungle»[42].
Мы проводили его в номер.
— Завтра двинусь дальше, — сказал я.
Когда мы с Клэр вышли из отеля, меня даже отшатнуло — такая бездонная темень стояла на улице. Мы шли к машине, прижимаясь друг к другу всё тесней. Было тихо, только неясный гул доносился издалека. «Наверно, это Миссисипи», — подумал я. Почти бегом мы устремились на стройку, я опустился на первый попавшийся ящик и привлёк к себе Клэр. Мы уже не слышали друг друга, потом мне было больно, по боль постепенно стихла, и в голове осталась только мелодия, одна и та же строчка: «Peppermint-steak on Sunday».[43]
На обратном пути в Рок-Хилл я сказал Клэр:
— Знаешь, я как в полусне. Когда просыпаешься, и всё не можешь проснуться, сны движутся всё медленнее, потом замирают и превращаются в прекрасные, тихие картины — ты уже не спишь, только дремлешь. И уже не чувствуешь страха, созерцание картин тебя успокаивает.
Когда, выбравшись из машины, мы проходили под фонарём, ярко освещённую улицу прочертила бесшумная тень большой ночной птицы.
— Мы однажды в поход ходили, на лодках по лесам Луизианы, так мне ночью на голову чуть было не села сова, — сказала Клэр. — Я тогда беременная была.
На следующий день она на машине отвезла меня в аэропорт. Я шествовал к сверкающему жёлтому лайнеру компании «Брэннф», выполнявшему рейс до Тусона (штат Аризона), и всё это время Клэр стояла с ребёнком на балюстраде, и мы все трое махали друг другу на прощание, пока не потеряли друг друга из виду.
Едва дыша, всё ещё с неприятным ощущением высоты в висках после промежуточной посадки в Денвере (штат Колорадо) я наконец прибыл в Тусон. Город лежит посреди пустынь, целыми днями его душит суховей. Длинные шлейфы песка лижут посадочную полосу, по краям её цветут белые и жёлтые кактусы. В аэровокзале я в ожидании багажа перевёл стрелки часов на час назад, сопроводив это немудрящее действие жестом столь неопределённо-двусмысленным, что потом пугливо оглянулся, словно проделал нечто запретное. Но вокруг никого не было, только кружились чемоданы на лентах транспортёра — так же медленно, как только что кружились стрелки на часах. Постепенно я успокоился, и дыхание наладилось. На кой чёрт мне этот Тусон? Служащий туристического бюро внёс этот город в карту моего маршрута, потому что ему показалось, что я, видите ли, мёрзну. «А там сейчас лето», — утешил он меня. На кой чёрт мне лето? Уже в самолёте я ломал голову, пытаясь вообразить хоть что-нибудь, что могло бы меня заинтересовать в Тусоне. Всё, что только можно было себе представить, я так или иначе уже видел во время поездки на всевозможных изображениях. Вот и сейчас первое, на что упал взгляд, — агава на краю взлётного поля, та самая, с этикетки на бутылке текильи в Провиденсе! Меня даже бросило в жар, будто это я виноват в совпадении. «Или в чём-то другом», — подумал я. В зале работал кондиционер, но я весь взмок — и не от того, что представил, как сейчас выйду на солнцепёк, а от тщетности самой попытки вызвать в себе такое представление. Опять эти спазмы мысли… Сквозь огромные цветные стёкла аэровокзала солнце просвечивало тускло, пассажиры слонялись в солнечной полутьме. Я понуро расхаживал взад-вперёд, изредка поглядывая на свой чемодан, который петлял на транспортёре компании «Брэниф» теперь уже в полном одиночестве.
Купил в автомате банку пива и пристроился с ней в небольшом боковом зале, там на маленьком экране бесплатно показывали кино всем желающим. Мимо сновали люди, то и дело кто-нибудь останавливался в дверях и заглядывал в зал, интересуясь не столько фильмом, сколько зрителями. Кроме меня, в зале был только мексиканец, он расположился в кресле с ногами, задрав колени выше подбородка; чтобы видеть экран, ему пришлось запрокинуть голову на спинку. На одно колено была насажена шляпа с широкой светлой лептой, рука мексиканца покоилась на ней. Фильм был рекламный, про апельсиновые плантации под Тусоном. Где вторая рука? Ещё раз посмотрев на мексиканца, я понял, что вторая рука неподвижно лежит под плащом, который я бросил на соседнее кресло. Я встал, стараясь не отрывать взгляд от переполненной корзины апельсинов (один как раз скатился), осторожно потянул к себе плащ и краем глаза (опять краем!) увидел… замерший кулак мексиканца; между указательным и средним, между средним и безымянным пальцами торчали два бритвенных лезвия. Сам он не пошевелился, будто заснул. Я на цыпочках вышел.
На транспортёре другой авиакомпании кружил ещё чей-то беспризорный багаж. Я чуть было не прошёл мимо, но вдруг невольно оглянулся. Подошёл поближе. Это был багаж Юдит: дорожная сумка коричневой замши. С ручки свисала целая гирлянда багажных этикеток различных авиалиний. Сумка прибыла из Канзас-Сити самолётом компании «Фронтир-эрлайнз». Я дал ей совершить ещё один круг, потом снял, что есть силы рванул этикетки, но они были на прорезиненных шнурках и так растянулись, что я едва не свалился от резкости собственного движения. Я поставил сумку обратно на ленту, она поехала кружиться дальше, я двинулся за ней, снова снял, снова поставил. Снял свой чемодан с транспортёра авиакомпании «Брэниф» и некоторое время стоял с ним посреди зала, не зная, куда податься. В дверях за моей спиной зашушукались, там раздался испуганный женский вздох. Потом клокотание исторглось из чьего-то горла, и кто-то стал задыхаться. Рой белых мотыльков над болотной травой… Я точно оглох, уши сразу онемели — как в то холодное утро, когда я проснулся в предрассветной мгле возле бабушки и оказалось, что она умерла. Когда у входной двери кто-то снова то ли вздохнул, то ли засипел, я обернулся. Да, обе створки, только что отворившиеся, теперь, подчиняясь автоматике, медленно съезжались, издавая звук, похожий на громкое сипенье. Я перевёл дух. Но кто же ого вышел? Мексиканец, тот самый, направлялся к машине, придерживая кулаком шляпу с широкой светлой лентой. Он шёл против ветра, который был так силён, что трепал и даже заворачивал ноля шляпы. А в первый раз? Видимо, вот эта женщина, она только что вышла из дамского туалета и теперь приближалась к дверям. Ярко накрашенная, в брючном костюме с отутюженными складками, рядом с которыми на брюках виднелись неразглаженные следы прежних складок. Индианка. В зал вошла индианка, двери за ней закрылись, она оглянулась на ребёнка, который только теперь подбегал к дверям следом за ней. Жестами она велела ему встать на резиновую платформу перед дверью, он прыгнул на платформу, но, видно, его веса не хватило: двери не сработали. Индианке пришлось снова выйти и вторично войти в зал, теперь уже вместе с ребёнком. Во мне потихоньку всё улеглось.
В тот первый день в Тусоне я больше из отеля не выходил. Ванну принимал невероятно долго, одевание растянул до бесконечности, а всё время до наступления темноты убил на застёгивание пуговиц, молний и на зашнуровывание ботинок. В Сент-Луисе я настолько отвык от самого себя, что теперь просто не знал, куда себя деть. Наедине с собой я сам себе был обузой. Смешно быть одиноким до такой степени. Больше всего мне хотелось себя избить, до того я сам себе опротивел. Мне не нужно никакого общества, вполне достаточно избавить себя от собственного же присутствия. Любое, даже самое незначительное соприкосновение с собственной персоной тотчас же вызывало во мне неприязнь, я старался держаться от себя подальше. Едва ощутив в кресле тепло собственного тела, я пересел в другое кресло. В конце концов мне пришлось стоять, ибо во всём, на чём можно было сидеть, мне мерещилось это тепло. При воспоминании о том, как я однажды мастурбировал, меня всего передёрнуло. Я ходил, стараясь пошире ставить ноги — лишь бы не слышать, как одна брючина трётся об другую. Ничего не трогать! Ничего не видеть! Ну, постучитесь же наконец в дверь! Жуткая мысль — включить сейчас телевизор, слушать голоса и смотреть картинки… Я, подошёл к зеркалу и начал самому себе корчить рожи. Хотелось сунуть палец в рот и блевать до тех пор, пока от меня ничего не останется. Искромсать и изувечить! Я ходил взад-вперёд, туда и обратно. Или ещё того чище, раскрыть книгу, чтобы прочесть в ней какую-нибудь идиотскую фразу… Выглянуть в окно, чтобы ещё раз полюбоваться на все эти «Закусочная», «Мороженое», «Тексако»…[44] Спрячьте всё это, залейте цементом! Я лёг на кровать, сгрёб подушки и зарылся в них с головой. Вцепился зубами себе в запястье и сучил ногами.
«Так и влачилось время…»
Почему-то мне вспомнилась эта фраза из повести Адальберта Штифтера. Я сел на кровати и чихнул. Сразу после этого у меня возникло такое чувство, будто я одним прыжком перемахнул целый кусок времени. Теперь я желал только одного: чтобы со мною как можно скорее что-нибудь произошло.
Ночью мне снилось бог весть что. Но сны были такой интенсивности, что, пытаясь припомнить их, я воскресил в себе лишь чувство боли, которым они сопровождались. Официант-индеец подал мне завтрак в номер. Я в это время пересчитывал деньги — их оставалось ещё много больше половины, — раздумывая, на что бы их употребить. Индеец, уже выходя, заметил, что я считаю деньги, и застыл в дверях, по я продолжал считать. Лицо у него было воспалено, лоб испещрён маленькими чёрными точками. Несколько дней назад был такой ветер, пояснил индеец, что песчинки рассекали лицо до крови. Сам он живёт у родителей, за городом, неподалёку от миссии Сан-Хавьер-дель-Бак. Дома там никудышные, низенькие, а до остановки автобуса надо несколько кварталов пешком идти.
— Родители у меня ни разу в жизни не выходили из резервации, — сообщил официант-индеец. Ему было трудно говорить, на зубах пузырилась слюна. Хотя плавательный бассейн во внутреннем дворике защищён от ветра степами, его раз в два дня надо очищать от песка, сказал он ещё.
Около двенадцати я взял такси и поехал на аэродром, дабы убедиться, что замшевая сумка Юдит больше не кружится на транспортёре. Зашёл в камеру хранения, оглядел — правда, издали — все полки, но ни о чём не расспрашивал. Вернулся в город, решил немного побродить. Я не знал, какое выбрать направление, и то и дело сворачивал. Терпеливо ждал перед красным сигналом светофора, но, когда зажигался зелёный, не трогался с места, пока снова не зажигался красный. Точно так же простаивал на автобусных остановках, а когда автобус приходил, пропускал его. Вошёл в телефонную будку, постоял на кучке песка, наметённого в неё ветром, подержал трубку и даже поднёс монетку к прорези. Потом мне захотелось купить чего-нибудь, я побрёл дальше, но в магазине даже не мог разглядеть толком, какие где товары. К чему только я не устремлялся, но, достигнув цели, терял всякий интерес к ней. Я проголодался, но стоило мне прочесть меню на дверях ресторанов, у меня пропадал аппетит. В конце концов я очутился в кафе самообслуживания. Только здесь, куда можно было просто войти через открытую дверь, слегка раздвинув занавеску из редких шнурков стеклянных бус, где можно было безо всяких церемоний поставить на поднос что-то съедобное, самому положить туда же прибор и бумажную салфетку, — только здесь я почувствовал себя сносно. Я подошёл к кассе, кассирша, даже не взглянув на меня, а только пересчитав глазами тарелки, выбила чек — меня и это вполне устроило. Забыть об обрядах еды, праздничность которых, похоже, вошла у меня в привычку. Вот и я не взглянул больше на кассиршу — только на чек, который она положила на поднос, — и не глядя, слепо сунул деньги. Потом сел за стол и принялся безмятежно поглощать куриную ногу с жареной картошкой и кетчупом.
Сан-Хавьер-дель-Бак — старейшее поселение испанских миссионеров в Америке. Расположено оно к югу от Тусона, на окраине индейской резервации. Я всё ещё не знал, куда приткнуться со своим одиночеством, и впервые за долгое время у меня возникло желание что-нибудь осмотреть. На улице было очень светло, крылья автомобилей ослепительно посверкивали. Я купил тёмные очки и ещё, прочитав на каком-то плакате, что проводится неделя соломенных шляп, обзавёлся соломенной шляпой с завязками под подбородком, чтобы не сорвало ветром. По тусонскому Бродвею шествовал парад в честь Дня армии.
Была третья суббота мая, люди во множестве высыпали на улицу и рассаживались прямо на тротуаре, вытянув ноги; детишки лизали мороженое или просто бегали с маленькими американскими флажками, на всех были нашивки с подобающими случаю надписями: «America», «Love it or leave it», «Optimist International»[45]. Парадное шествие сопровождали девушки в кринолинах, они продавали этикетки с лозунгами примерно того же содержания, их полагалось наклеивать на капоты автомашин. Нескольких ветеранов первой мировой войны провезли в дрожках, ветераны второй (среди них и один индеец из знаменитых индейских штурмовых отрядов, которые тогда были в авангарде американского десанта на европейском побережье) следовали за ними пешком. Их эскортировали всадники, олицетворявшие, по-видимому, кавалерию времён Гражданской войны. Жарища была такая, а всеобщее веселье, шум и гам доходили до такой степени, что цокот копыт был почти не слышен. Всадники держали в руках знамёна, полотнища бились на ветру, отчего лошади, пугаясь, то и дело выскакивали на середину мостовой, на свежевыкрашенную разделительную полосу; всадники возвращали их в строй, а на асфальте оставались белые отпечатки копыт. Только на параллельной улице мне удалось раздобыть такси, на котором я и добрался до Сан-Хавьера.
Там по контрасту с недавним шумом на меня навалилась неправдоподобная, какая бывает только в снах, тишина. Я с трудом поборол искушение себя ущипнуть. На каждом шагу хотелось оглянуться — вдруг из-за этой хижины, крытой листовым железом, выскочит двойник и кинется вдогонку! У меня нет права представлять собственную персону, я присвоил это представительство обманом — и вот он вернулся, дабы восстановить справедливость. Из чёрной железной трубы, выведенной от камина через окно, пыхнуло сажей; собака поползла на брюхе за угол дома. Я всего лишь мошенник, самозванец, нагло водворившийся на чужом месте. Куда бежать? Я у всех на виду, явно лишний; во что-то я впутался, в чём-то проштрафился и сейчас буду изобличён на месте. Правда, ещё не поздно спастись,
Однако у меня не было ни малейшего желания повстречаться я с кем-то другим. Меня вполне устраивало просто расхаживать по улице, заглядывая в индейские хижины. Никто не заговаривал со мной. Я даже ступил на порог одной из хижин, там сидела старуха, в зубах трубка, на коленях початок кукурузы; старуха даже не удивилась, только улыбнулась. Несмотря на летний зной, в плите вовсю пылает огонь, в раковине стоиками сложены оловянные миски, и струйка воды бесшумно стекает на них из крана. Бесхитростное это зрелище подействовало успокоительно, вытеснив ощущение раздвоенности. Двигаясь дальше, я увидел в другой двери метёлку для пыли — она появилась на длинной палке и тут же исчезла. В окне следующего дома я заметил белокурый парик — его встряхнули и снова положили на место. Я смотрел на всё это с крайним почтением — вот так же в своё время я разглядывал изображения святых и другие предметы в церкви. Неужто это чувство странного благоговения всё ещё свидетельствует только об одном: что мне доступно созерцать лишь предметы, но не людей? Неужто со мной всё по-прежнему? Я топнул ногой. Ребячество! Со смешанным чувством умиротворения и беспомощности подходил я к воротам миссии.
В церкви я снял тёмные очки и соломенную шляпу. День клонился к вечеру, уже читали розарий.[46] В паузах молитвы было слышно, как ветер швыряет песок в церковную дверь. Несколько женщин стояли в очереди к исповедальне. Я взглянул на алтарь — и тут же в моей памяти перед ним промелькнула ласточка. Снова меня завораживало созерцание. Религия давно претит мне, но я вдруг ощутил тоску по сопричастности. Невыносимо оставаться одному, наедине с собой. Должна быть близость к кому-то ещё, и не случайная, не личная, не та, что, сведя однажды, потом держит в тисках притворной и приневоленной любви, а совсем другая — чувство необходимой и безличной сопричастности. Почему я никогда не испытывал к Юдит того бестревожного душевного тепла, какое согревало меня сейчас при виде этого церковного свода пли этих капель воска на каменном полу? Ужасно, когда не с кем разделить такое чувство. Вот и держишь его при себе. И стоишь, всё глубже погружаясь в созерцание одних только предметов и внешних действий. В тупом благоговении.
Я вышел из церкви; в лицо мне брызнули капли воды с дождевальной установки на газоне. Я направился к кладбищу и там присел на основание массивного испанского надгробия. В глазах рябит. Я спрятал лицо в ладони. Вдруг мне показалось, что мозг тягуче перекатился в голове и, шмякнувшись, упёрся в лоб изнутри. В этот миг зазвонили вечерние колокола, я поднял глаза. Из тени церкви выпорхнула птица, на фоне неба её белёсое брюшко отчётливо высветилось. С каждым ударом колоколов контуры церковных башен зыбко сдвигались со своих мест, потом скачком возвращались обратно. Где-то я уже видел всё это! Затравленно вобрав голову в плечи, я исподтишка наблюдал за перемещениями церковных башен и напряжённо вслушивался в себя, стараясь ухватить ускользающее воспоминание. Воспоминание маячило совсем рядом, но, едва я приближался к нему, память испуганно отпрядала назад. Всё вокруг сразу опротивело мне — и эта церковь, и я сам. Довольно с меня, решил я и не глядя пошёл прочь.
Светофоры на проводах через улицу ветер раскачивает с такой силой, что невозможно определить, куда показывает зелёный. На выкрашенных в чёрный цвет телеграфных столбах, деревянных, разной высоты, подрагивают полоски отщепившейся древесины. Стараясь идти как можно быстрей, я двигаюсь на север, по направлению к Тусону. Чтобы песок не забивал рот, я обвязал лицо носовым платком.
Меня останавливает индеец, просит денег. Я сую ему долларовую бумажку, он сперва идёт за мной следом, потом хватает за плечо. Я бегу, он бросается вдогонку, тогда я разворачиваюсь, готовясь к драке, но он проходит мимо с наглой ухмылкой, едва не задев меня плечом. Я останавливаю такси и, доехав до первых домов на окраине, вылезаю. Здесь живут мексиканцы. Дома деревянные, двухэтажные, многие — с длинными балконами. С одного из них меня заметили дети, и быстрый топот их ног по дощатому настилу вдоль балкона сопровождает мои поспешные шаги. В другом месте вдруг задребезжал звонок, потом прямо из-за дома почти бесшумно выполз локомотив и остановился посреди улицы. Машинист оттянул тормоз; на руках у него толстые перчатки — металл раскалился на солнце. И вновь, созерцая эту картину, я вслушивался в себя. Однажды я уже видел это. Сейчас улица резко накренится, все — локомотив, машинист, рычаг, — всё это разом окажется глубоко подо мной, и я рухну головой вниз. А теперь мимо локомотива пробежал ребёнок — и скрылся между домами, как персонаж из другого спа. Я свернул в переулок и пошёл дальше.