Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Любовь и фантазия - Ассия Джебар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В течение недели Жанин не раз приходила в арабский дом; если бы не имя, ее вполне можно было бы принять за четвертую дочь в семействе… Правда, она входила и уходила, когда ей вздумается, такое у нас могут себе позволить только мальчики! При стуке калитки после ее ухода ее подружка, старшая из сестер, замирала на какое-то мгновение. А потом все опять шло своим чередом, время текло, день привычно тянулся внутри дома, всегда только в его стенах, таков уж обычай.

Но по-настоящему очаровала нас — младшую сестру и меня — Мари-Луиза. Правда, мы видели ее лишь изредка; она, должно быть, работала на почте или секретаршей в какой — нибудь конторе… Приезжая по воскресеньям в поселок, она приходила к нам в гости вместе с Жанин.

Она казалась нам красивой, как манекенщица. Темноволосая, с тонкими чертами лица, очень стройная; наверное, она была небольшого роста, потому что всегда ходила на высоченных каблуках. Прическа у нее была мудреная, со сложным шиньоном и множеством гребней самой разной формы и тут и там, причем на самом видном месте: посреди пробора или на черных кудрях. Нас приводили в неописуемый восторг розовые румяна на ее щеках и алая помада на губах, более яркая по краям. Мы принимали ее совсем как чужую из-за ее кокетливого вида горожанки, соблаговолившей сопровождать к нам мать или сестру. Она садилась на стул и, несмотря на короткую юбку, клала одну ногу на другую. Собравшиеся в кружок женщины принимались без стеснения разглядывать малейшие детали ее туалета, позволяя себе вполголоса делать кое-какие замечания.

Мари-Луиза давала рассматривать себя. Сознавая, что разжигает их любопытство, она выжидала, делая вид, что не понимает слов.

— Я забыла арабский! — говорила она со вздохом, но без тени печали. — У меня нет склонности к языкам, как у Жанин!

Эта последняя фраза, брошенная в виде уступки, давала понять, что она вовсе не презирает арабский язык, конечно же нет, но в конце-то концов… И благодаря этой искусно воздвигнутой преграде мы уже не знали, которая из двух — Жанин или Мари-Луиза — представляла собой исключение.

А уж когда вместе с ними приходила бургундка, она и вовсе не спускала с Мари-Луизы восхищенного взгляда, так что присутствующим женщинам оставалось только помалкивать… Наверное, во время этих визитов Мари-Луиза получала истинное удовольствие, изображая из себя иностранку.

Не помню точно, но, кажется, года за два или за три до этого у Мари-Луизы был жених, офицер из «метрополии», как тогда говорили. Мне не было еще и десяти лет; самая младшая из сестер, моя подружка, ходила, помнится, в начальную школу. Ее пока не заточили, и тем летом мы бегали по улицам селения с различными поручениями: то относили к булочнику на выпечку поднос с пирожками, то бежали к жене жандарма, чтобы передать какое-нибудь послание…

Эта беготня по улочкам, окаймленным огромными каштанами, осталась у меня в памяти. Целый лес эвкалиптов рос неподалеку от деревни, отделяя ее от холмов с виноградниками, находившихся чуть поодаль; порою мы, миновав дом жандарма, добегали до опушки леса и бросались там на землю, усыпанную листьями, чтобы досыта насладиться их терпким ароматом. Сердца наши громко стучали от сознания жившего в нас отважного непокорства.

Наш заговор беглянок имел горький привкус; затем мы неторопливо возвращались к дому жандарма. Входили в сад и становились под открытым окном кухни.

— Мама спрашивает тебя, — запыхавшись, говорила младшая сестра, — не надо ли тебе козьего молока на простоквашу? Я пришла за бидоном! А к Жанин у меня поручение от сестры, продолжала она, немного погодя. — Пускай она купит ей в галантерейной лавке вязальные спицы № 1! Отец принес, да только не те, очень толстые! Нам, девочкам, нельзя ходить в этот магазин, потому что он как раз против мавританской кофейни!

— Ох уж эти мужчины! — усмехалась бургундка, по локоть запустив руки в мыльную пену своей стирки. — Все они одинаковы!.. Мой тоже не может принести в дом даже иголку!

— А мой отец, — возражала девочка, — умеет ходить на рынок! Он всегда покупает самые лучшие фрукты, самое лучшее мясо! Мама не говорит об этом открыто, но мы-то все равно знаем!

— Пусть твоя сестра не беспокоится, — говорила бургундка, — я все передам Жанин. А вот тебе бидон!..

Во время этого разговора я через окно разглядывала коридор, куда выходили другие комнаты. В полумраке я угадывала блестящее дерево мебели; взор мой неизменно притягивала свинина во всех видах; полотенца в большую красную клетку, развешанные в глубине кухни, казались просто украшением; я рассматривала изображение девы Марии над дверью… И незаметно жандарм с его семейством начинал мне вдруг казаться мимолетным, случайным видением, а окружающие предметы, изображения, изобилие мяса-все это становилось в моих глазах символом оккупации! Ибо жилища французов источали непривычный для меня запах, излучали какой-то таинственный, чарующий свет — отблеск «чужого» берега.

В детстве, а было это незадолго до освободительной войны, которая принесла нам независимость, мне ни разу не довелось переступить французского порога, ни разу не вошла я в дом одноклассницы-француженки…

А потом вдруг-лето 1962 года, и сразу же всю эту прятавшуюся по углам мебель — зеркала в стиле рококо, давно устаревшие и вышедшие из моды спальни, всевозможные безделушки, — всю эту декорацию, скрывавшуюся до той поры в сумраке жилищ вроде бы открытых и в то же время недосягаемых, выволокли на тротуары… Жалкие трофеи, оскверненную добычу пустили на продажу с молотка, я видела все это в витринах магазинов, торговавших подержанными вещами с кичливостью турецких пиратов былых времен… «Это, — говорила я себе, — самые настоящие орды кочевников, выброшенные сушиться на солнце внутренности общества, в свою очередь лишившегося теперь всего!»

Ну а пока, облокотившись на подоконник, я, девочка, все еще стою здесь, у дома жандарма. Их столовую в конце коридора, освещенную светом, падающим из кухни, мне довелось видеть только так, через окно. Для меня, так же как и для моей подружки, было ясно, что самый красивый дом с изобилием ковров и отливающих всеми цветами радуги шелковых подушек — это, безусловно, «наш». Женщины наши, родом из соседнего города, славившегося своей вышивкой, приобщились к этому искусству еще во времена турецкого владычества. Их обучали этому с самого раннего возраста! А вот из какого глухого угла французской провинции была родом бургундка? Об этом много говорилось у нас во дворике в послеполуденные часы отдыха, озаренные появлением Жанин и ее матери.

— Ведь далеко не все француженки явились сюда из Парижа, — утверждали кумушки. — Большинство из тех, кого прельстила наша порабощенная страна, приехав сюда, умели разве что доить корову! И если уж они приобщаются к цивилизации, то потому лишь, что входят здесь в силу и богатеют. Законы-то ведь созданы для них, для блага их мужей и сыновей!

— Да вы посмотрите только на Жанин и на то, как она одевается, бедняжка! Вся в мать: сердце доброе, а в руках — никакого искусства!

— Ну а Мари-Луиза?

— Мари-Луиза исключение! У нее врожденный вкус парижанок и утонченность, прелесть наших брюнеток!.. Взять хотя бы черную смоль ее волос, а цвет лица — чистая слоновая кость! Нарядить бы ее по нашему обычаю, как невесту, и любой султан пожелает ее взять себе!

— Может, супруга жандарма прижила ее с каким — нибудь неведомым арабским военачальником, знатным господином с высокогорного плато, когда жандарм служил на юге! — усмехнулась одна из собеседниц. Какой настоящий мужчина откажется поухаживать за француженкой, к тому же молоденькой и крепкой, какой она, верно, была? Может, у них это и не считается грехом!

Старшая из сестер возмутилась; она стала обвинять родственницу в злословии или по крайней мере в неведении. Сама-то она всей душой любила Жанин и уверяла, что в семействе жандарма могли царить лишь нравы воистину «арабской» чистоты.

Мнения обычно разделялись, но в результате всех этих споров беседа неизменно возвращалась к исходной точке: неужели и в самом деле наш клан, пускай временно пришедший в упадок, превосходил своей утонченностью, вопреки всякой видимости, чужестранный с его свободными женщинами? Ибо они действительно были свободны, хотя мы вовсе не завидовали им и говорили о них между собой как о странном племени с диковинными нравами, которое до той поры нам редко доводилось видеть вблизи.

И вот мы с младшей из сестер снова стоим все у того же окна этого французского дома, но уже в другой, такой же солнечный день.

Правда, на этот раз мы пребываем в некотором замешательстве. Мать у своего чана заканчивает стирку; отец, плотный коротышка, один вид которого в военной форме обращает на улице в бегство любого деревенского жителя, сидит там с добродушным выражением на лице, просто в рубашке и, неторопливо раскуривая свою трубку, держит в руках развернутую местную газету. Прямо напротив нас, в глубине коридора, идущего из залитой солнцем кухни, стоит Мари — Луиза, а рядом с ней — краснолицый молодой человек со светлыми усиками. Это и есть жених, тот самый офицер, о котором все вокруг толкуют!

Зрелище показалось нам невероятным. Прежде всего нас поразил вид этой пары, стоявшей чуть ли не в обнимку: стройный силуэт Мари-Луизы, склонившейся к застывшему неподвижно мужчине… Их негромкий смех, смешанный шепот их голосов все это представлялось нам знаками недопустимой близости. Однако мать, как ни в чем не бывало, продолжала беседовать с нами, поглядывая время от времени на парочку; отец же, напротив, сидел, уткнувшись носом в свою газету.

Помню, что Мари-Луиза вела себя вызывающе, и еще помню два ее выражения: одно — «мой зайчик», а другое «мой дорогой». Я даже рот разинула от удивления. Потом она начала раскачиваться то вперед, почти касаясь при этом молодого человека, то назад, и так много раз… причем все это сопровождалось раздражающими восклицаниями, бесконечными «мой дорогой!» Под конец, чуть не упав, она ухватилась за жениха, скованного своим мундиром. Тот на вид был спокоен, мы едва слышали его шепот — должно быть, он просил ее вести себя не так шумно в присутствии других: отца, который не поднимал головы, и этих двух девочек, застывших у окна…

Час спустя мы изображали эту сцену у нас во дворике перед женщинами, собравшимися у низкого столика за чашкой кофе.

— И отец даже головы не поднял?

— Нет! Мари-Луиза тихонько шептала офицеру ласковые слова, она обнимала его, а потом даже встала на цыпочки.

— Вы видели, как они целовались? — оторопев, спросила вторая сестра, не отрываясь от швейной машинки.

— Честное слово!.. Вытянув губы, они поцеловались, как птички!

Мы никак не могли взять в толк, почему жандарм, наводивший такой страх на деревенских улочках, даже глаз не решился поднять! Наверное, он весь покраснел от смущения — так мы предполагали и неустанно обсуждали это.

— Ох уж эти французы! — вздохнула вышивальщица, заканчивая отделку простыни, которую готовила себе в приданое.

— Мари-Луиза немного перестаралась, вот и все! — заметила старшая из сестер, почитавшая своим долгом защищать сестру своей подруги.

Вскоре Мари-Луиза, которая вновь уезжала, зашла навестить нас. Она обещала привести к нам своего жениха. Девочки оказались в затруднительном положении; они опасались реакции отца: в его глазах присутствие в доме постороннего мужчины, пускай француза и даже жениха Мари — Луизы, было совершенно неуместно…

Удалось ли им объяснить это Мари-Луизе или по крайней мере Жанин? Однако я в самом деле не помню вторжения офицера хотя бы на несколько минут; должно быть, его попросили не торопясь пройти мимо ворот, чтобы подружки, жившие в заточении, могли взглянуть на него сквозь отверстия в ставнях и поздравить затем Мари-Луизу с выбором такого представительного суженого…

Еще более отчетливо помню один из последних визитов этой барышни. Она стояла у края колодца под виноградной лозой, волосы ее были зачесаны конусом, а поверх, оттягивая их назад, округлым куполом лежала черная коса, оттеняя тонкие черты ее лица, глаза и щеки у нее были подкрашены. Этот избыток счастья, написанного у нее на лице, ставшем еще ярче и красивее, оттого что она ощущала себя невестой, остался у меня в памяти. Она жеманничала, заливаясь гортанным смехом, и неустанно говорила о своем женихе, рассказывала о его семье, жившей во Франции, об их свадьбе, которая должна была состояться через несколько лет… Каждый раз, как она произносила «мой милый Пилу», та или другая из женщин, сидевших на циновке, снисходительно улыбалась. «Мой милый Пилу», — твердила Мари-Ауиза, именуя таким образом офицера. И мы, девчонки, бежали в сад, чтобы всласть посмеяться там. «Пилу» означало Поль, а слова «мой милый», которые она постоянно добавляла к этому имени, должны были, по нашему мнению, звучать только в альковах, ибо касались таинства супружеских пар.

«Мой милый Пилу» — стоит мне вспомнить эти слова, и перед моими глазами вновь оживает все та же картина: молодая тщеславная европейка разглагольствует, упиваясь вниманием сидящих на земле слушательниц; я вспоминаю наше детское возбуждение, возбуждение девочек, уже ставших пуританками, девочек, которые всего через год тоже окажутся взаперти, очутившись в замкнутом пространстве дома и сада…

«Мой милый Пилу» — слова эти сопровождались приглушенным смешком; стоит ли говорить, какое разрушительное воздействие оказало на меня впоследствии это обращение? Я сразу же, очень рано, даже слишком рано, почувствовала, что влюбленность, любовь не должны выставляться на всеобщее обозрение с помощью пустых, мишурных слов, дешевой показной нежности, вызывая зависть тех, кто изначально лишен всего этого… Мне представлялось, что любовь — это нечто совсем иное, неподвластное словам и жестам, которые слышат и видят все.

Казалось бы, что тут особенного — совершенно безобидная сцена детских лет, но бездарная сухость выражения запала мне в душу, лишив дара речи романтические чувства, свойственные определенному возрасту. И несмотря на одолевавшие меня позже, в отроческие годы, бурные мечтания, оковы, сковавшие меня из-за этого «милого Пилу», так и не разомкнулись: французский язык одарил меня всеми своими неисчерпаемыми богатствами, не подарив при этом ни одного, ни единого слова, способного выразить любовь!.. Немота эта будет неизменно сдерживать мои женские порывы, и наступит день, когда неминуемый взрыв произойдет и время повернет вспять.

III

Взрыв в Императорском форту 4 июля 1830 года. Десять часов утра. Чудовищный грохот поверг в ужас всех жителей Алжира, наполнив торжествующей радостью сердца солдат французской армии, постепенно продвигавшейся от Сиди — Феррюша к укреплениям столицы.

Теперь их трое, тех, кто описывает канун падения: третий это не моряк в форме и не адъютант, свободно передвигающийся в самый разгар боя, а просто литератор, которого взяли в поход в качестве секретаря главнокомандующего. Он явился сюда, как на спектакль, и в Париже-то он, правда, возглавляет театр «Порт-Сен-Мартен», звездой которого была его супруга, знаменитая актриса Мари Дорваль, любимая в то время самим Альфредом де Виньи.

Ж. Т. Мерль так его звали опубликует в свою очередь повествование о взятии Алжира, только расскажет он об этом как свидетель, наблюдавший за событиями в тылу сражений. Он не подделывается под «военного корреспондента»; в силу привычки он любит атмосферу кулис. Каждый день он сообщает, где находится и что видит (раненых в лазарете, первую пальму или цветы агавы, попавшие в поле его наблюдения за отсутствием противника, с которым можно встретиться только на поле брани…). И никакого чувства вины, его нисколько не мучают угрызения совести из-за того, что он сидит в тылу. Он смотрит, записывает, делает открытия; и если его снедает нетерпение, то причиной тому отнюдь не военные события, просто он ждет не дождется прибытия печатного станка, который был куплен по его настоянию перед самым отплытием из Тулона. Когда же наконец поставят необходимое оборудование, когда он сможет готовить, выпускать и распространять первую французскую газету на алжирской земле?

Итак, взрыв «Наполеоновского форта»: французские солдаты не знают других императоров, кроме собственного, и потому окрестили так Императорский форт, именуемый еще «Испанским фортом», а точнее — «Бордж Хасан». Речь идет о самом крупном турецком укреплении, построенном еще в XVI веке, главном сооружении в оборонительной системе тылов Алжира. В Сиди-Феррюше, где он находится со дня высадки, Ж. Т. Мерль делает такую запись:

«4-е, десять часов утра, мы услыхали чудовищный взрыв, последовавший после орудийной пальбы, которая продолжалась с самого рассвета. В тот же миг весь горизонт затянуло густым черным дымом, поднимавшимся на громадную высоту; ветер, дувший с востока, донес до нас запах пороха, пыли и жженой шерсти, так что у нас не оставалось сомнений, что Императорский форт взорвался — то ли от мины, то ли в результате пожара, вспыхнувшего на его пороховых складах.

Всеобщей радости не было границ, и с этого момента мы считали кампанию законченной».

Ровно через двадцать четыре часа французская армия входит в Город.

Сражение при Стауели, имевшее место 19 июня, ознаменовало главным образом поражение аги Ибрагима и провал его стратегии. Именно там были испробованы новейшие пороховые ракеты Конгрева;[17] посылая их, французы вовсе не были уверены в точности попадания, однако из-за их необычного шума и странного вида в алжирском лагере, и без того смятом, возникла паника…

Тем не менее на другой день де Бурмон не двинулся с места из-за того, что не было обеспечено снабжение и перевозка. Не было осадной артиллерии и вьючных лошадей: командующий флотом Дюперре приказал погрузить их на последнее отплывавшее судно, так вот судно это стало на якорь в Пальме. Продвижение французской армии, стало быть, застопорилось. Одни проявляли при этом нетерпение, другие обвиняли штаб, де Бурмон дожидался Дюперре, а тот, начиная с 22 и 23 июня, дожидался попутного ветра.

Солдатня в расширенном и укрепленном лагере на плато Стауели предавалась тем временем эйфории, обычно сопутствующей победе, и безудержному грабежу.

Алжирские войска отступили, некоторые — вплоть до берегов аль-Харраша. Они выражают сомнение дею Хусейну относительно военных способностей его зятя, верховного главнокомандующего. 24 июня пятнадцать тысяч воинов, перегруппировавшись, атакуют французский отряд, отважившийся продвинуться довольно далеко; среди тяжелораненых во время этой стычки — один из сыновей де Бурмона, Амеде, который вскоре умрет.

В последующие дни алжирцы с новой силой начинают неотступно преследовать их.

Французы понимают, что их противник взял себе другого командующего: отныне атаки алжирцев отличаются планомерной слаженностью. Речь идет о Мустафе Бумезраге, бее Титтери; его мастерство обеспечивает ему единодушную поддержку как янычар, так и вспомогательных войск.

С 24 по 28 июня барон Баршу ежедневно насчитывает до двухсот пятидесяти жертв с французской стороны, а то и более. Кое-кто задается вопросом: а не была ли победа при Стауели иллюзорной? И вот наконец после всех этих перипетий в распоряжение де Бурмона поступают внушительные силы артиллерии; он отдает приказ наступать.

28 июня происходит сражение, почти столь же ожесточенное, как при Стауели. Алжирские наступательные действия становятся все более эффективными. В результате смертоносной рукопашной схватки почти полностью уничтожен один из батальонов 4-го пехотного полка. На другой день — такая же отчаянная схватка, однако французам удается прорваться сквозь заградительный огонь. 30 июня, несмотря на допущенную ошибку в выборе направления и разногласий, возникших среди командного состава, де Бурмон после труднейшего перехода располагается напротив Императорского форта. Три дня понадобилось, чтобы вырыть траншеи и поместить там мощные батареи, несмотря на непрекращающиеся, хотя и не массированные атаки алжирцев. Дюперре дважды обстреливает Алжир с моря, правда довольно безуспешно. Шангарнье, в то время всего лишь командир роты, делает такую запись для своих будущих мемуаров:

«Шумная и никчемная пальба флота вне пределов досягаемости, в результате которой боеприпасов израсходовано на огромную сумму, а ущерб, нанесенный фортификациям города, составляет не более шести франков».

4 июля в три часа утра начинается последний акт. В Бордж Хасан отборный двухтысячный гарнизон — восемьсот турок и тысяча двести кулугли — в течение пяти часов выдерживает огонь французских батарей. С террасы испанского консульства, расположенного справа от траншей, де Бурмон со своим штабом наблюдает за обстрелом. Дей Хусейн и его сановники следят за поединком с высот Касбы. «Арабы, запертые в самом Городе, и те, кто находился за его пределами, — все пристально следили за битвой», — отмечает барон Баршу, который сам расположился на склоне Бузареах.

На глазах у «этого гигантского цирка, вмещавшего тысячи зрителей», алжирские орудия, одно за другим, постепенно смолкают, на это понадобилось два часа. И тогда остатки войска, оказывавшего сопротивление, отступают к Городу.

Чудовищный взрыв сотрясает Императорский форт, который мало-помалу оседает и рушится, объятый гигантскими языками пламени и дымом. Средь этого нагромождения камней, разбитых и наполовину засыпанных пушек, разорванных на куски трупов тех, кто стоял до конца, погребена последняя надежда на защиту Города. Алжир, о котором принято было говорить «надежно охраняемый», познал отчаяние.

Алжирское отступление сопровождалось тремя шумными, но бесполезными взрывами, похожими на предсмертные хрипы. Не рассеялась даже масса немногочисленных атакующих. В Стауели, прежде чем был покинут лагерь аги и беев, взорвался склад с порохом. 25 июня в Сиди-Халефе перед бригадой, которая в последний момент успела остановиться, взорвался фугас, и отзвук этого взрыва докатился до флота; однако жертв почти не было. Наконец 4 июля, когда рушится самый величественный из фортов, хотя форт Баб Азун и Английский форт все еще продолжают оказывать сопротивление, бессилие защитников Города становится очевидным, о чем свидетельствуют эти последние судорожные всплески агонии.

Неужели турецкой стратегии понадобилось лишнее подтверждение ее технической отсталости, хотя это и без того было ясно, о том свидетельствовал морской флот, пришедший в полный упадок, и ветхость артиллерии. К тому же непредсказуемость первого главнокомандующего, беспечность или пагубная изолированность дея — все это способствовало распылению сил, которые должны были бы слиться воедино.

Бедуинские вожди, не в меру самостоятельные беи, суетливые вспомогательные войска находятся за пределами Города. Надежд на благополучный исход остается все меньше и меньше, и под конец все видят, как Город, до той поры, казалось, незыблемо веровавший в свои вековые национальные устои, черпая там свои силы, неотвратимо гибнет.

Слова, которое объединило бы эти разрозненные силы, не слышно. Оно прозвучит только через два года, в западной стороне, над долиной Эгрис, и провозгласит его молодой человек двадцати пяти лет от роду, с зелеными глазами и окутанным тайной челом — Абд аль-Кадир.[18] А пока могущество власти находится в тисках двойной осады: со стороны вторгшихся завоевателей, попирающих руины Императорского форта, а также со стороны тех самых чересчур гордых вассалов, которые не без тайной радости взирают на то, как турок начинает медленно шататься.

4 июля, 10 часов утра. Бордж Хасан взрывается и уничтожает себя, так и не уничтожив врага. Через два часа крадучись является посланец от дея Хусейна — это первый шаг к капитуляции.

Ж. Т. Мерль, достопочтенный директор театра, который — никогда не удостаивает своим посещением театр военных действий, спешит сообщить нам о чувствах, обуревавших его с момента высадки (а это был первый и последний раз, когда он очутился на передовой) и до конца военных действий, то есть вплоть до 4 июля. Он говорит о своем сочувствии, о своем волнении и удивлении.

Сочувствует он раненым, которые все прибывают в лазарет; волнуется при виде разнообразной растительности, то совсем неведомой, то похожей на французские рощи; удивление же Мерля вызвано неуловимостью противника. И в самом деле, до битвы при Стауели, хотя арабы уже успели к тому времени убить или покалечить немало беспечных либо неудачливых солдат, из их лагеря ни одного убитого, ни одного раненого заполучить так и не удалось. С непритворным восхищением, причем всякий раз подробнейшим образом, описывалось, как арабские всадники, ловко используя любой кусок дерева, увозят раненых или, несмотря на густые заросли, тащат за собой трупы убитых, не оставляя на поле боя никого. Тут-то и проявляется, пожалуй, тайное превосходство этих диких «головорезов»: нанести урон врагу, но не отдать никого из своих — ни живым, ни мертвым… Земля, на которую в данный момент удалось ступить французской армии, была лишь частью того, на что в ближайшее время рассчитывали завоеватели.

Отсюда и красноречие Мерля, который после Стауели с упоением описывает нам трех раненых, подобранных на поле брани: турка, мавра и молодого человека — по — видимому, кабила. Мерль подробно останавливается на их лицах, на их манере держаться, на их смирении или отваге. Он одаривает их своим вниманием, наведывается к ним в лазарет, предлагает им — словно раненым животным из зоопарка — кусочки сахара. Затем из его рассказа мы узнаем о том, как раненого парня навестил старик — его отец. И тут уже перед нами разыгрывается целый спектакль, вроде тех, которые Мерль имеет обыкновение показывать в Париже: «арабы — отец и сын — вызывают глубокое сочувствие у французов»; «отец, взволнованный человечностью французов»; «отец-араб не желает соглашаться на ампутацию, которую рекомендует французская медицина»; и наконец, «мусульманский фанатизм, вопреки французской науке, приводит к смерти сына». Такова последняя, заключительная картина, которая венчает вымысел Мерля, созданный буквально у нас на глазах.

До этого эпизода в лазарете Ж. Т. Мерль, подобно Меттереру и барону Баршу, упоминал лишь о внезапном появлении алжирца. Человек этот, по его словам, пришел во французский лагерь по собственному почину: наверное, шпион — считали одни; парламентер, явившийся на свой страх и риск, или просто любопытствующий — предполагали другие.

Мерль, во всяком случае, рассказывает нам о безмерном интересе, который вызвал этот первый увиденный вблизи араб. Де Бурмон, расположившийся на ночлег по соседству с мощами святого Сиди Фреджа, пожелал принять неожиданного посетителя, однако не в усыпальнице мусульманского святого: ведь это могут счесть святотатством. Он выпивает кофе со стариком чуть поодаль; впрочем, ему не удается вытянуть у того никаких полезных сведений. Тогда он решает отправить с ним декларацию, составленную по-арабски, дабы сообщить о своих псевдомирных намерениях.

Но едва этот пришлый успел отойти от французского лагеря, как его убили свои же — как раз из-за этих самых листочков: его приняли за вражеского шпиона. Так первые запечатленные на бумаге слова, сулившие пускай обманчивый, но мир, послужили причиной вынесения смертного приговора тому, кто их нес. Отныне любое послание врага, стоит его взять в руки, становится роковым, навлекая позор бесчестья. «Воззвания эти никто даже не читает», — уточняет Мерль, считая религиозный «фанатизм» причиной бессмысленных смертей.

Француз описывает и другое знаменательное событие: в лазарете одному из раненых не смогли отнять ногу — воспротивился отец, который пришел навестить сына! Однако наш автор не признается в том, что мы понимаем и без него: полчище средневосточных военных переводчиков, которых французская армия прихватила с собой, оказалось не в силах перевести первые переговоры — арабский диалект здешних краев, верно, был просто непонятен им.

Битва — это одно, а слова — совсем другое, любое из них как бы повисает, застывая, и вокруг образуется пустыня взаимного непонимания.

Ж. Т. Мерль запускает печатный станок, который он торжественно выгрузил на берег 25 июня. Вот что он пишет по этому поводу:

«В течение нескольких часов адская машина Гутенберга[19] — этот удивительный рычаг цивилизации — была установлена на африканской земле. Со всех сторон раздавались крики «Да здравствует Франция! Да здравствует король!» — это после того, как всем раздали первые печатные экземпляры с описанием нашей высадки и наших побед».

Вслед за ним появятся и другие случайные писаки, но Ж. Т. Мерль был единственным, кто смог печатать свои тексты в промежутках между битвами, средь бурь и потрясений этого пролога. Правда, писанина его, похоже, несколько опережала саму победу…

К тому же этот публицист — в наши дни его назвали бы «великим репортером» — занят в основном описанием своей собственной смехотворной роли. Он всегда тащится в хвосте, идет по следам решающих сражений; он никогда не бывает свидетелем самого события и смахивает на того самого художника-мариниста Гюдена, который на другой день после битвы при Стауели облачается ради забавы в трофейную одежду, найденную им в одной из брошенных арабских палаток, так что его, приняв за грабителя, берет под арест какой-то совестливый офицер.

Профессиональный борзописец, некстати очутившийся на земле, где встала во весь рост смерть, внезапно понимает, что обманут судьбой: он не воин, брошенный в самое пекло битвы, и не ворон, алчущий падали и довольствующийся остатками богатой добычи… Писатель и художник-баталист бродят в смутное время в опасной зоне, испытывая при этом чувство неловкости, которое мешает им постигнуть суть истинного страдания и не избавляет от унизительного страха…

Ж. Т. Мерль дрожит на протяжении всего пути, по которому следует из Сиди-Феррюша в Алжир, хотя вступает он на этот путь через два дня после капитуляции Города! Ему кажется, что смерть таится в любом перелеске; она вполне может нагрянуть, не дав себе труда хорошенько подготовить мизансцену и даже не пригрозив заранее, что собирается ни за что ни про что посадить тебя на кол.

Мой отец пишет моей матери

Моя мать, как все женщины, проживавшие в ее городе, никогда не называла моего отца иначе, как арабским личным местоимением, соответствующим французскому «он». Поэтому каждая ее фраза, в которой глагол спрягался в третьем лице мужского рода единственного числа, а существительное отсутствовало, относилась, естественно, к ее супругу. Такая речь была характерна для любой замужней женщины от пятнадцати до шестидесяти лет, и только позднее, уже на склоне жизни, мужа, если он совершил паломничество в Мекку, можно было обозначать словом «хаджи».

Таким образом и большие, и маленькие, то есть женщины и девочки — ибо важные беседы всегда велись в женском кругу, — научились принимать как должное взаимное опущение имен супругов.

Через несколько лет после замужества моя мать постепенно выучилась французскому языку, беседуя, сначала, конечно, неуверенно, с женами коллег моего отца. В большинстве случаев эти пары приезжали из Франции и жили вроде нас в небольшом доме, предназначенном для учителей нашего селения.

Не знаю точно, с каких пор мать начала говорить: «Мой муж пришел или ушел… Я спрошу у мужа» и так далее. Зато я прекрасно помню, каким тоном она это говорила, помню и стеснение в материнском голосе; школьные построения ее фраз, старательная медлительность произношения были очевидны, хотя, приобщившись так поздно к французскому языку, моя мать делала быстрые успехи. А между тем я чувствовала, чего ей стоило преодолеть свою стыдливость и называть в разговоре моего отца без всяких обиняков.

А потом словно шлюз какой в ней прорвался, и это, возможно, отразилось на ее семейных отношениях. Много лет спустя, когда мы летом приезжали в свою деревню, мать, болтая по-арабски с родными и двоюродными сестрами, без всякого стеснения и даже с чувством некоторого превосходства, упоминая о муже — неслыханное новшество! — стала называть его по имени, неожиданно, вернее, сразу, хотела я сказать, отказавшись от всяких эвфемизмов и прочих словесных ухищрений. Однако со своими тетушками и пожилыми родственницами она продолжала следовать привычному пуризму, идя на откровенную уступку, и это понятно: такая свобода языка показалась бы престарелым благочестивым женщинам дерзостью или же неприличием…

Шли годы. И по мере того, как улучшалась французская речь матери, мне, девочке, которой тогда было уже лет десять-двенадцать, становилось ясно: родители мои в глазах всего женского населения становились парой — вещь по нашим понятиям поразительная! Еще более льстило моему самолюбию другое обстоятельство: когда моя мать рассказывала о мелких событиях нашей деревенской жизни, которая в глазах городской родни выглядела убогой, неизменно ощущалось незримое присутствие ее героя, он, казалось, возвышался над этими тайными сборищами женщин, запертых в отживших свое старозаветных двориках.

Мой отец, и только мой отец; остальные женщины никогда не осмеливались называть по имени мужчин, своих повелителей, проводивших весь день вне дома и возвращавшихся по вечерам в задумчивости, с низко опущенной головой. Все эти дядья, двоюродные братья, родственники по брачным узам как бы растворялись в общем понятии мужского рода, обезличиваясь в уничижительном беспристрастии, с которым намекали на их существование супруги.

Да, только мой отец… Слегка наклонив голову, мать спокойно произносила «Тахар», что — я очень рано узнала об этом-означало «чистый», и, даже когда ее собеседницы улыбались в смущении со снисходительным видом, мне казалось, что материнское лицо освещалось каким-то новым, благородным светом.

Едва уловимые изменения вторгались в эти гаремные беседы, однако уши мои улавливали лишь то, что еще более возвышало мою мать, делая ее непохожей на других. Благодаря тому что она никогда не забывала ввести его в круг этих негромких бесед, мой отец становился еще более чистым, чем предсказывало его имя!

Но вот однажды произошло событие, предвещавшее истинный перелом в наших отношениях. Событие весьма банальное для любого другого мира, но для нас по меньшей мере странное: во время особо длительного путешествия (кажется, из одного департамента в другой) отец решил написать моей матери — да-да, моей матери!

Он отправил открытку, написав на ней наискось своим вытянутым старательным почерком короткую фразу: «С наилучшими пожеланиями из этого далекого края» — или что-то вроде: «Все хорошо, я увидел новые для меня места»- и так далее, а внизу поставил свое имя. Я уверена, что в ту пору даже он не осмелился бы добавить в конце, перед подписью, какую-нибудь более интимную фразу, например: «Я думаю о вас» — и уж тем более: «Целую вас». Зато на другой стороне открытки, там, где пишется адрес, он написал «мадам», а вслед за тем имя и фамилию с добавлением — правда, теперь я в этом не совсем уверена — «и ее детям», то есть нам троим, из которых старшая я — мне тогда было около десяти лет…

Перелом свершился: мой отец своей собственной рукой написал на открытке, которая будет путешествовать по разным городам и попадет на глаза стольким мужчинам, включая и почтальона нашего поселка, к тому же почтальона — мусульманина, так вот отец осмелился написать фамилию своей жены, которую назвал на западный манер: «Мадам такая-то…»; а надо сказать, что любой местный житель — неважно, богатый или бедный, — поминал о жене и детях только лишь таким косвенным образом: «дом».

Итак, мой отец «написал» моей матери. Приехав к родным, та рассказала об этой открытке самым естественным тоном и совсем простыми словами. Она собиралась продолжить свой рассказ, поведать о практических трудностях, с которыми ей довелось столкнуться за долгих четыре или пять дней отсутствия мужа (хотя торговцы каждое утро присылали нам провизию, заранее, накануне отъезда, заказанную отцом). Ей хотелось посетовать на тяготы горожанки, очутившейся в деревне в полном одиночестве да еще с малыми детьми на руках… Но пораженные женщины, осознав небывалую новизну случившегося, воскликнули в один голос:

— Он тебе написал?

— Он поставил имя своей жены, и почтальон мог собственными глазами увидеть его? Какой стыд!..

— Он мог бы послать открытку на имя твоего сына, хотя бы из принципа, неважно, что твоему сыну всего семь или восемь лет!

Моя мать умолкла. Безусловно испытывая удовлетворение, польщенная, но безропотная. Возможно, ей стало вдруг неловко, может быть, она покраснела от смущения, Да, ее муж написал ей, ей лично!.. Только старшая дочь могла бы прочитать эту открытку, так ведь она девочка, какая же в таком случае разница: дочь или жена — неважно, чье имя поставить на открытке!



Поделиться книгой:



Регистрация