Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Исторические очерки состояния Византийско–восточной церкви от конца XI до середины XV века От начала Крестовых походов до падения Константинополя в 1453 г. - Алексей Петрович Лебедев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Из числа догматико–полемических сочинений изучаемого периода первое место занимает в хронологическом порядке произведение Зигавина «Догматическая Паноплия (всеоружие) православной веры».[980] Сочинение это составлено Зигавином по настойчивому поручению императора Алексея Комнина. Паноплия не принадлежит к тем сочинениям, которые прославляют их авторов. Написанное по заказу, оно носит именно этот характер. Возможно предполагать, что усердно занимаясь экзегетическими сочинениями, Зигавин не имел склонности и способности писать произведения в догматико–полемическом роде. Современность прославляла его за это сочинение (Анна Комнина), но оно не может заслуживать больших похвал. Вся деятельность автора при составлении Паноплии состояла лишь в механическом списывании и нанизывании разных чужих мыслей, которые притом заимствовались буквально. Правда, Евфимий был очень начитанный человек,[981] но в настоящем труде начитанность его не делает его ни серьезным мыслителем, ни разносторонним ученым. В целом Паноплия представляет собой ряд выписок из сочинений прежних богословов и полемистов, причем автор не берет на себя труда даже пояснять чужие слова. Впрочем, в сочинении можно найти и нечто самостоятельное, но оно не представляет собой вклада в догматико–полемическую литературу, а имеет интерес лишь для исторической науки. Познакомимся, до известной степени, с рассматриваемым произведением Евфимия.

В начале своего произведения Евфимий указывает, по каким причинам, при каких обстоятельствах возник его труд. «Император (Алексей Комнин), — говорит Зигавин, — уделяя время от своих государственных занятий, углублялся в серьезное изучение Св. Писания и любил также беседы о божественных предметах со знаменитыми мужами, великое множество которых наполняло его дворец. Император притом же охотно диспутировал со врагами православной веры». Автор замечает, что и «ему иногда приходилось участвовать в этих беседах императора. Высоко ценя свою деятельность для Церкви, Алексей захотел и для своих потомков дать руководство в подобном же деле и как бы научить их военному искусству для будущих богословских сражений; поэтому он приказал разумным людям собрать мудрые изречения из отцов и других защитников веры и потом все, собранное ими, передал мне для окончательной обработки в одно целое. Так возникла Паноплия».[982] Паноплия состоит, кроме пролога, из 28 титулов, или отделов. Частнейшая цель сочинения, как объясняет автор, двоякая: с одной стороны, защита православного учения, с другой — опровержение мнений, противных этому учению. Совершенно исчезнувшие ереси он хочет оставлять без внимания, но не все: он намерен подвергать рассмотрению как знаменитейшие между ними, так и те, огонь которых, по выражению Евфимия, хотя и потух, но от которых остались в Церкви тлеющие угли: их–το и думает Зигавин пронзить своими стрелами.[983] Содержание сочинения таково: Евфимий начинает опровержением политеизма и эпикурейства, но в опровержение их приводит только отрывки из творений Григория Богослова и Иоанна Дамаскина.[984] Затем он переходит к учению о Боге, Св. Троице, лице Сына Божия — таким сторонам догматики, около которых вращается все сочинение автора (titul. I). Еретики, которые извращали это учение и которых опровергает Евфимий, суть следующие: Симон Волхв, различные гностики, манихеи, Савеллий, Павел Самосатский, ариане со всеми их разветвлениями, в особенности евномиане, аполлинаристы, несториане, евтихиане, монофелиты, теопасхиты, иконоборцы, армяне, павликиане, мессалиане, богомилы. В начале сочинения опровергаются иудеи, а в конце сарацины, т. е. магометане. Для того, чтобы составить себе понятие, насколько механично и безжизненно ведет свою полемику Евфимий при опровержении прежних ересей, для этого посмотрим, из чего состоит одиннадцатое отделение (титул) против ариан. Тотчас после заглавия «ариане» следует выдержка из 4–й книги сочинений св. Афанасия «Против ариан»; затем выдержка из пятой книги того же Афанасиева сочинения; затем опять из той же книги (где показывается, что ариане разногласили и сами между собой) и т. д. После этого идут выдержки из творений Василия Великого, Григория Богослова, направленные против ариан.[985] Больше значения имеют те отделения Паноплии, в которых автор имеет дело с современными ему ересями, но и здесь не всегда полемист сколько‑нибудь удовлетворителен. Так, от него можно было ожидать свежих известий, интересных наблюдений и живых споров касательно и против павликиан, которых в его время было так много. Но Евфимий, вместо всего этого, отделывается выписками из сочинений патриарха Фотия против этих еретиков.[986] Так как в прежнее время в руках западных ученых не было полного издания Паноплии, например, в некоторых католических изданиях тогда были опущены отделения, в которых речь идет у Евфимия об исхождении Духа Святого, то указанные ученые полагали, что в этих отделениях должно заключаться у Евфимия что‑нибудь оригинальное и сильное, направленное против латинян.[987] Но теперь, когда Паноплия в полном виде доступна всем, сделалось очевидным, что и те отделения этого сочинения, где речь идет о латинском догмате касательно исхождения Духа Святого «и от Сына», лишены значения, они, по обыкновению, наполнены выдержками из готовых сочинений. Духовная бедность автора обнаруживается в особенности в том случае, когда Зигавину нужно было опровергать сарацин, т. е. магометан.[988] Если где, то преимущественно здесь автору следовало приложить старания, чтобы поразить этого врага, который с каждым годом умножал внешние и отчасти внутренние победы над христианами. Можно было ожидать, что автор сравнит между собой два миросозерцания — христианское и магометанское, укажет превосходство Основателя христианства над изобретателем магометанства. Вместо всего этого читатель встречает не совсем толково составленное изображение жизни Магомета, не чуждое извращений; вместо разбора магометанства и его системы автор Довольствуется извлечениями из сочинений Иоанна Дамаскина о Сыне Божием и Духе Святом. Из всего, что содержится в Паноплии Зигавина, наиболее заслуживает внимания то отделение в нем, где трактуется о «богомилах», этих еретиках, появившихся во времена автора и в первый раз им описанных. Ученые высоко ставят те сведения о богомилах, какие находятся у Зигавина. Он, Зигавин, имел точные сведения о богомилах, только что появившихся, он имел записи учения еретиков, сделанные со слов этих последних, в его распоряжении были и другие важные источники для ознакомления с новым еретическим движением. Вообще полемист поставлен был в весьма благоприятные для своего дела условия, в каких редко находились повествователи о новых ересях.[989] Но если содержание Зигавинова «титула» о богомилах заслуживает большого внимания, то нельзя сказать, что и эта часть Паноплии была удовлетворительна со стороны изложения: автор мало заботится о том, чтобы имеющиеся у него сведения изложить в должном систематическом порядке. Все же, думаем, будет не лишнее дело несколько познакомиться с трактатом Зигавина о богомилах. Вот сведения, какие он излагает о богомилах: богомилы отвергали все книги Моисеевы (гл. 1); их верование во Св. Троицу было неправильно: они утверждали, что Сын Божий и Дух Святый не отдельные ипостами от ипостаси Отца: притом же они держались странных мнений, что как Отец родил Сына, так Сын родил Духа Святого, а Дух родил Иуду–предателя и одиннадцать апостолов (гл. 2 и 5); Сатанаил, учили они, есть старший брат Иисуса Христа: он занимал прежде второе место после Бога–Отца в небесном царствии, но возмечтал о себе, увлек за собой других ангелов — пал и сам, пали и эти последние (гл. 6); человек по своему происхождению есть частью произведение Сатанаила, частью Бога–Отца (гл. 7); для избавления человека, страдавшего под властью Сатанаила, Бог послал на землю своего второго Сына Иисуса, который есть и Слово, и Архангел Михаил; страдания Сына Божия за род человеческий были призрачные (гл. 8); богомилы отвергли почитание святых угодников, святых мощей и икон — по разным основаниям (гл. 11); они презирали крест как орудие страданий Иисуса (гл. 14—15); крещение, совершаемое Церковью, не признавали истинным крещением, почему перекрещивали лиц, обращающихся в их секту (гл. 16); причащения не признавали, а признавали какое‑то духовное причащение, выражавшееся в чтении молитвы Господней (гл. 17); христианские храмы считали жилищем демонов и утверждали, что Сатанаил сначала обитал в иудейском Иерусалимском храме, а потом стал жить в константинопольском Софийском храме (гл. 18); они употребляли только одну–единственную молитву «Отче наш», читали ее по нескольку раз днем и ночью (гл. 19); богомилы говорили, что их последователей следует называть богородицами (Θεοτόκοι), так как и они носят в утробе своей Слово Божие и рождают его, когда научают других (гл. 22). Вторая половина трактата о богомилах у Зигавина знакомит читателя со странными толкованиями на Евангелие от Матфея, какие встречались у еретиков и которые направлялись в них против достоинства и авторитета Св. Церкви (с 30 гл. и до конца). Вот пример богомильского толкования евангельского повествования о бесноватых, по выходе из которых бесы бросились в стадо свиней (Мф., VIII, 28—32). Двое бесноватых, вышедших из гробниц, по толкованию богомилов, означают два чина: клириков и монахов; и те и другие живут в храмах, заключающих в себе кости (мощи) умерших. Под стадом свиней богомилы понимали людей, проводивших жизнь худую, и т. д. (гл. 49).

Такова Паноплия Зигавина. Ученый Гасс следующим образом характеризует это произведение: «Если представим себе продолжателя Епифания (Кипрского), но только продолжателя еще более неискусного, более внешнего и в меньшей степени самостоятельного, то получится почти точный образ Догматического Всеоружия. Сочинение это служит доказательством, что когда имеют перед собой слишком многих еретиков и хотят их исследовать, тогда ни в каком отношении не достигают успеха».[990] Зигавин вообще своей Паноплией мало что прибавил к тем заслугам, какие он имеет как экзегет.[991]

Зигавину принадлежит еще несколько небольших полемических сочинений, представляющих собой как бы пополнение Паноплии. Вот одно сочинение: «Спор о вере с сарацинским философом». Здесь между прочим полемист разбирает следующие возражения сарацина: «на каком основании вы (христиане) допускаете политеизм, учите о рождении Бога, исповедуете Бога–Отца, Сына и Св. Духа? Каким образом Бог мог воплотиться? Если Слово воплотилось и родилось от Марии, то почему называете Марию Девой и т. д.»[992] Другое сочинение Зигавина: «Опровержение нечестивых массалиан» (т. е. богомилов). Здесь излагаются и ниспровергаются главные мнения богомилов, причем полемист излагает свои мысли в форме 14–и анафематствований.[993] Как бы продолжением сейчас указанного сочинения Евфимия служит следующее его сочинение: «Против еретиков, которые носят название фундагиатов» (т. е. опять богомилов). Речь у автора о том, что узнал он от богомильских учителей об их учении, приняв вид мнимого их ученика. Это последнее сочинение известно в печати не в полном его виде.[994]

Догматико–полемическое сочинение, похожее по форме на Паноплию, написал писатель конца XII и начала XIII вв., нередко упоминаемый нами Никита Хониат. Хотя между Зигавином и Никитой жил еще один известный догматико–полемический писатель — Николай Метонский, но он составляет особое явление по сравнению с Зигавином и Никитой, которых главные полемические сочинения походят одно на другое и удобнее всего могут быть рассматриваемы одно после другого.

Рассматриваемое сочинение Никиты носит заглавие «Сокровище православной веры» (Thesaurus orthodoxae fidei) и написано по просьбе одного его друга. «Сокровище» заключает в себе изложение православной веры и опровержение еретиков и состоит из 27–ми книг. Оно тесно примыкает к Паноплии Зигавина. Об этом отношении первого сочинения к последнему сам Никита говорит так: «Хотя книга, носящая заглавие Паноплия, и касается всех еретиков, которые жили прежде, начиная с Савеллия и даже раньше его, однако же в ней опущено много такого, что можно было бы сказать в их опровержение из писаний отцов, и притом в ней не делается никакого упоминания о том, откуда произошли еретики и как они жили». Никита не без критики смотрит на сочинение своего предшественника и хочет его пополнить, а именно представить ереси в более полном и генетическом виде и подробнее разобрать их.[995] Впрочем, Никита не был богословом, отличавшимся самостоятельностью познаний; во многих отделах своего сочинения он пользуется тем, что находит готового у Евфимия.[996] Но с другой стороны, сочинение Никиты показывает в нем человека более мыслящего, чем каким был Зигавин; многие стороны в учении веры он излагает с похвальным углублением в дело, с заметной оригинальностью, он не всегда позволяет за себя думать и говорить другим: он и думает не без самостоятельности и говорит собственным языком. Вообще между Никитой и Зигавином, как догматикополемистами, можно находить следующую разницу. Зигавин повторяет только зады богословской науки и полагает, что таким способом он выражает себя как охранителя предания; Никита же далек от того, чтобы отказывать разуму человеческому в тщательном и беспредвзятом изучении христианства, а лиц, смотрящих иначе на дело, он именует гносимахами (проще — гасителями просвещения). Зигавин, считая себя поборником веры, задачу своей деятельности полагает в том, чтобы только опровергать еретиков; Никита же, хотя и почитает полемику делом важным, но в то же время углубляется в изложение положительного учения и проводит догмат сквозь мыслящее сознание. Зигавин в своем труде сух, безжизнен и мертв; напротив, Никита во многих случаях говорит как живо заинтересованный человек, говорит языком сердца.[997] Такое явление, само по себе замечательное, тем поразительнее, что Дикита в написанной им известной истории своего времени, представляется не чуждым увлечения эллинским язычеством. Но мы должны помнить, что византийские образованные люди нередко заключали в себе соединение таких крайностей, каких нельзя встретить в наше время. Тип византийца представлял собой во многом оригинальное явление. Но переходим к обзору сочинения Никиты. В первой книге [998] писатель говорит о язычестве и иудействе. Содержание уже этой книги показывает, как богато произведение его по сравнению с Зигавиной Паноплией. Здесь Никита излагает сведения о главных идеях и школах, какие господствовали в Греции и Иудее, вообще касается таких сторон, которые Евфимий оставил вовсе без внимания. Именно, Никита начинает свое сочинение изложением религиозной истории иудеев от Адама до Моисея, а затем, объяснив вопрос о происхождении идолопоклонства, он переходит к разъяснению происхождения греческих мистерий и философских учений, в особенности ведет речь, хотя и краткую, о философии Пифагора, Платона и Эпикура, причем выше всех ставит авторитет Моисея. В заключение первой книги автор снова Возвращается к иудейству и характеризует различные иудейские секты, не исключая самарян. Иудейских сект Никита насчитывает семь: саддукеи, книжники, фарисеи, имеробаптисты (сектанты эти получили свое имя от того, что для духовного очищения считали необходимым ежедневное крещение), назареи, ессеи и иродиане (как отдельную секту автор описывает самарян). Иудейские секты автор считает влиятельной причиной в образовании сект христианских.[999] Во второй и третьей книге Никита входит в исследование православного учения. Так, во второй книге [1000] Никита рассуждает о Св. Троице, ангелах и человеке. О Св. Троице он хотя и говорит словами отцов Церкви, но пользуется ими вообще целесообразно; Для устранения обвинения в тритеизме он употребляет многие образы. Единство Божества при троичности, по Никите, уясняется образом Серафима с двумя крылами: Отец — это Серафим, два крыла — это Сын Божий и Дух Святый.[1001] Особенно заслуживает внимания его спекулятивно–богословское учение о человеке; он входит здесь во многие философские вопросы касательно души человеческой, говорит о духе и душе, чувствах и силах дущи деятельности и бессмертии ее, пытается решить вопрос о местопребывании души, происхождении души при зарождении тела человеческого и пр. В третьей книге [1002] Никита говорит о вочеловечении Бога–Слова. В этом отделе Никита обнаруживает большую богословскую начитанность, но что еще важнее, говоря о двух природах во Христе, он достаточно сильно разрешает все разнообразные вопросы, возбуждаемые истиной Боговоплощения. С четвертой книги [1003] автор входит в рассмотрение и разбор древних ересей — числом 44 — до арианской ереси. В этом отделе труда Никиты интересно для нас в особенности то, что он упоминает таких еретиков, о которых мы мало знаем и которые притом представляются продолжающими существовать и во времена автора.[1004] Вот эти любопытные для нас ереси: гносимахи. Это такие люди, по Никите, которые противились всякому серьезному, углубленному изучению христианской веры и научному занятию истинами религии, которые считали делом бесполезным углубляться и размышлять над Св. Писанием, в особенности потому, что Бог будто бы ничего не требует от христиан, кроме добрых дел; гораздо лучше, говорили они, просто вести благочестивую жизнь, чем отдаваться любознательности. — Тнитопсихиты. Это были еретики, которые отрицали бессмертие души и которые утверждали, что душа человека не лучше души животных и умирает вместе с телом. (Впрочем, под именем тнитопсихитов едва ли разумеются решительные материалисты, отрицавшие бессмертие души; по всей вероятности, под тнитопсихитами нужно разуметь таких лиц, которые, отправляясь от тогдашних понятий о душе и духе, как составных частях природы человеческой, допускали, что бессмертен только дух — πνεϋμα, а душа ψηχή смертна). Далее — христолиты (от гл. λύω). По описанию Никиты, они получили свое имя от того, что они как бы разделяли Христа, разрушали его человеческую природу, а именно, они держались мнения, что Христос, по воскресении Его, покинул на земле свое тело и вознесся на него только Божеством. Далее — этнофроны, т. е. такие люди, которые, при христианских убеждениях, в то же время преданы были языческому суеверию и совершали языческие обряды. Никита находит у них следующее: они веровали в фатум, фортуну, увлекались астрологией, занимались волхвованиями, полагали различие во днях и месяцах по отношению к благополучию. (Нужно сказать, что такого рода люди действительно встречались во времена Никиты.) Накодед, парерминевты — ложные толкователи Св. Писания. Они истолковывали Св. Писание по своим частным целям, чтобы найти 3 нем свои еретические воззрения, извращали смысл его и с упорством стояли за свое толкование.[1005] В пятой книге [1006] Никита рассматривает и опровергает арианские ереси.[1007] В дальнейших книгах до конца сочинения автор говорит о македонианах, несторианах, евтихианах, монофелитах, иконоборцах, армянах, павликианах, богомилах и касается ересей, возникших и волновавших Церковь в его время.[1008] Сочинение Никиты «Сокровище» доселе еще не издано в полном и оригинальном виде. Издание его в целости есть дело будущего. Немецкий ученый Гасс, известный специалист по церковной византологии, однако же, не думает, чтобы когда‑нибудь это издание последовало. Он говорит: «Появится ли когда‑либо в печати оригинальный текст Никиты в полном виде — это сомнительно: такое предприятие не принесет тех плодов, каких от него можно бы ожидать».[1009] Но такое полупренебрежительное отношение к «Сокровищу» Никиты несправедливо. Известный Ульманн говорит о Никите: «Его ученость не вполне самостоятельна, однако же, он возвышается над современниками и является человеком, достойЙЬш лучших времен, чем его время».[1010] Со своей стороны прибавим, Что издание, в особенности двух последних книг «Сокровища», было бы в высшей степени полезно для науки, ибо в 26–й книге у Никиты речь идет о происходившем при Мануиле Комнине споре «о боге магометовом», споре, о котором наши сведения слишком Незначительны; в 27–й книге у Никиты излагаются сведения по поводу спора, происходившего при императоре Алексее Ангеле (конец XII в.) о «тленности» и «нетленности приемлемой нами Евхаристии», а между тем наши сведения касательно этого любопытного спора так ничтожны, что даже самое главное лицо, вызвавшее спор (Сикидит) остается для нас почти во мраке.[1011]

Больше, чем Зигавином и Никитой Хониатом, написано было полемико–догматических сочинений Николаем, епископом Метонским. Зигавин и Никита с чрезмерной любовью углубляются в прошедшее, древность. Николай же, хотя и прекрасно знаком с древнецерковной литературой, не увлекается ей до забвения о нуждах и потребностях новейшего, своего, времени. Он пишет для пользы, назидания и поучения своих современников, говорит с ними языком сильным, живым, ясным. Это, а равно сила его богословской мысли делают значение Николая в истории Греческой церкви большим. И однако же, нельзя сказать, чтобы Николай как следует был изучен в науке. До сих пор еще не определено точно место этого богослова в ряду лучших представителей церковной мысли последних веков Византийской империи. Для разъяснения этого вопроса много сделал в недавнее время немецкий ученый Дрэзеке.[1012] Одно из затруднений при изучении Николая Метонского составляет то, что произведения Николая не собраны в каком‑нибудь издании, а разбросаны по разным собраниям. Собрать все сочинения Николая редко кому удается: нужны особые усилия, чтобы достигнуть этой цели. Надобно иметь под руками по меньшей мере шесть различных изданий, в которых напечатаны сочинения Николая, изданий, из которых иные очень редки, другие малоизвестны. Даже на Западе специалисты–византинисты пишут о Николае, не зная всех уже изданных сочинений епископа Метонского.[1013]

В своем месте мы уже имели случай сказать, что Николай не имеет биографии, из его жизни мы почти ничего не знаем. Его биографию, притом очень большую, составляют его многочисленные сочинения.

Переходим к обозрению полемико–догматических трудов Николая Метонского, к каковому классу относятся почти все богословские произведения Николая. Разумеется, мы будем иметь в виду лишь те сочинения этого автора, которые перестали быть достоянием архивов и напечатаны. Все сочинения Николая, как мы сказали, отвечают живым потребностям современности. Они имеют в виду врагов веры наличных и против них обращают свою речь. Это весьма важная черта в сочинениях рассматриваемого писателя. Но нужно сознаться, не всегда точно и ясно можно судить, против кого именно направляется то или другое сочинение, по какому случаю оно написано, хотя несомненно, что оно написано ради расущной потребности. Поэтому мы прежде всего и скажем о таких догматико–полемических произведениях Николая, которые хотя и направляются против врагов и совопросников, но такого рода врагов й совопросников, которые не могут быть точно указаны в истории: кто они были и к каким целям стремились.

Самое большое и самое капитальное сочинение Николая носит заглавие «Опровержение богословского наставления Прокла, платонического философа, чтобы читающие не увлеклись кажущейся основательностью его (наставления) и не соблазнялись в рассуждении истинной веры».[1014] В сочинении находим как опровержение философских положений Прокла, языческого философа V в., так Я раскрытие положительных истин веры христианской. Из сочинения, притом, открывается, что оно написано против современных христиан, увлеченных языческим мудрецом, но кто эти были современники, много ли их было, в чем заключалось их увлечение, Как они заявляли о своем увлечении, устно или письменно — все Допросы, на которые дать определенный ответ трудно. Лучшую характеристику этого сочинения Николая дает Ульманн. Он говорил: «У Николая нет недостатка в остроумных и для его времени выразительных мыслях. Церковные воззрения для него — единственное мерило и лучшее выражение истины. Однако же его философия представляет собой нечто более живое, чем философия его современников, и в особенности ему нужно ставить в заслугу то, что основания догматов он ищет в самом Писании. Главными вождями при изучении догматов Николай выбирает Григория Богослова и Дионисия Ареопагита. В раскрытии учения о Божестве он берет их в образцы. Однако же по сравнению с Ареопагитом, он отличается ясностью, простотой и определенностью. Вообще у нeгo изложение находится в соответствии с подлежащими его рассмотрению предметами, только, несмотря на его старания, он не чужд повторений».[1015] Как еще недостаточно изучено замечательнейшее произведение XII в. «Опровержение богословного наставления Прокла…», это видно из тех разногласий, какие до последнего времени слышались относительно даты происхождения указанного произведения. Первый (впрочем, и единственный) издатель Нйколаева произведения — Фемель — приводит мнение одного УЧеного XVII в., который думал, что оно написано после Флорентийского собора, т. е. в XV в. Правда, он с этим мнением не Оглашается, но зато и сам не устанавливает точной даты. Другой ученый — Николаи (Nicolai) — предполагал, что оно написано в девяностых годах XII в. Новейший исследователь Николаевых произведений Дрэзеке полагает, что оно написано в 30–х гг. того же XII в. Хотя в самом сочинении Николая нельзя найти определенного указания на время появления «опровержения», но тем не менее дата Дрэзеке заслуживает предпочтения.[1016]

По характеру и цели с «Опровержением» сходно другое сочинение Николая под заглавием «Богословские вопросы и ответы».[1017] Но к сожалению, часть этого сочинения представляет буквальное заимствование из одного сочинения палестинского писателя VII в. — пресвитера Феодора.

К классу догматико–полемических сочинений Николая, относительно которых трудно определить, против кого именно они направляются, можно отнести небольшое произведение его под заглавием «Великому доместику», вопрошавшему касательно Св. Духа: «В каком смысле говорится, что Дух Св. существенно (ούσιωδώς) вселился и обитал в апостолах, и если Он точно таким лее образом обитал и во Христе, то почему и апостолы не называются Христами? А если не так (обитал в апостолах, как во Христе), то В чем различие»?»[1018] Ясно, что речь обращена к недоумевающему, go вследствие чего возникло недоумение? Есть ли оно результат совопросничества или скепсиса — решить трудно. В таком же роде встречаем у Николая и еще несколько сочинений. Вот заглавия их: 1) «Вопрошающему, есть ли предел (6ρος) жизни и смерти, и если есть, то как же Бог не есть виновник зла?». Из самого Николаева трактата видно, что этому богослову кем‑то представлено было письменное рассуждение, в котором неизвестный современник, рассматривая понятие о свободе воли человеческой, усматривает в этом как бы ограничение Божества и т. д. Не остается сомнения, что современник имел злой умысел поставить в затруднение богослова XII века; такой умысел мог рождаться преимущественно в уме скептическом. Но кто этот скептик? Один ли он был или таких было немало — остается неясным. 2) «Слово второе, докаливающее ту же мысль (т. е. исследующее тот же вопрос) на «сновании свидетельств Св. Писания и обличающее приверженца беспредельности (άοριστίας) в том, что он нехорошо пользуется некоторыми из них». Сторонник «беспредельности» утверждал, что еудьба людей и скотов одинакова. 3) «Слово третье, обличающее велепость предположения о беспредельности через сведение его к Невозможности» (т. е. дающего невозможные выводы).[1019]) Другие догматико–полемические сочинения Николая направлены против определенных лжеучений, о которых или ясно говорят самые сочинения, или же они дают право догадываться об этом.[1020] Здесь мы прежде упомянем о таком сочинении Николая, которое раньше других было издано и довольно долго оставалось единственным напечатанным его сочинением. Оно озаглавливается так: «О теле и крови Христовой, против тех, которые сомневаются: оссвященный (евхаристический) хлеб и вино суть ли тело и кровь Господни?».[1021] Сочинение это по своему происхождению может быть относимо к 40–м годам XII века и направляется, по всей вероятности против богомилов, как известно, совершенно отвергавших и пресу! ществление даров, и даже самую нужду причащения.[1022] Случаем, побудившим выступить на борьбу против богомилов, можно считать следующее: в 40–х годах патриарх Константинопольский Михаил осудил на соборе одного ярого богомила, Нифонта, но следующий Константинопольский патриарх Косьма не только снял осуждение с Нифонта, но и сделался его искренним другом. Само собой понятно, что история патриаршего распоряжения Косьмы должна была заставить богомилов высоко поднять голову, к ущербу для православных. При таких‑то обстоятельствах Николай и написал сочинение «О теле и крови Христовых».[1023]

Догматико–полемическая литературная деятельность Николая достигает особенно сильного развития по поводу весьма шумного византийского богословского спора при императоре Мануиле Комнине по вопросу: «Принес ли Христос жертву за человечество только Богу–Отцу и Святому Духу или же вместе с тем и Самому Себе?» Епископ Метонский написал много сочинений по этому вопросу, защищая мнение, выраженное на византийских соборах того времени. Таких сочинений сохранилось до нас четыре. Более важное из них имеет такое заглавие: «Возражение на сочинение Сотириха, избранного в Антиохийского патриарха, о словах: «Ты еси приносяй и приносимый и приемлемый'1».[1024] Слова эти, как известно, читаются в одной молитве Василия Великого на литургии. Сотирих же был одним из наиболее образованных и решительных защитником мнения, что жертва Христова была принесена БогуОтцу, но не Сыну. Вероятно, вслед за «Возражением» Николай написал другое сочинение, посвященное тому же спорному вопросу и озаглавленное «Дополнение (τά λείποντα) о божественной литургии и о том, почему Христос называется: приносящий и приносимый, и приемлемый и раздаваемый» (в Евхаристии).[1025] Сочинение это назначено было для императора Мануила, столь заинтересованного вышеуказанным богословским спором. Тому же императору и по тому же поводу Николай посвящает еще сочинение «Против лжеучения говорящих, что спасительная жертва за нас приносится не Триипостасному Божеству, но одному Отцу» (и пр. — заглавие длинное).[1026] Сочинение это, впрочем, представляет немного нового по сравнению с трудом того же Николая под заглавием «Возражение да сочинение Сотириха…» Автор в своем новом произведении повторяет часть рассуждений, нередко буквально заключавшихся в сейчас упомянутом его сочинении.[1027] К этой же серии произведений, вызванных указанным спором, как нам кажется, следует относить и еще четвертое сочинение Николая, под заглавием «К соблазняющимся апостольским речением: «когда же все покорит Ему, тогда и Сам Сын покорится Покоршему все Ему, да будет Бог все во всем“» (I Кор., XV, 28).[1028] Кажется, едва ли можно сомневаться, что это сочинение написано против тех, кто держался ВЬззрения, что Сын Божий не приносил жертвы за человечество Самому Себе. Следовательно, это есть звено, принадлежащее к етории спора «о Приносящем и Приносимом».

Дрэзеке, передавая некоторые сведения о сочинениях Николая Метонского, справедливо говорил: «Рука изыскателя может еще И еще умножать число сочинений Николая. Эта необходимая научная работа еще только предстоит», — заявляет он.[1029]

3. Византийская историческая литература изучаемого периода была не скудна. Анна Комнина, Киннам, Никита Хониат, АкроПолит, Пахимер, Григора, Кантакузин ревностно трудились над изучением истории,[1030] по крайней мере своего времени, и оставили после себя исторические сочинения не одинакового достоинства, но несомненно важные по своему значению в науке. Не столь счастлива была в эти же времена собственно церковная история.

Изучением ее занимались очень немногие. По крайней мере до нас сохранился лишь один ценный труд в этом роде, несмотря на то, что рассматриваемый нами период обнимает несколько веков. Говорим о «Церковной Истории» Никифора Каллиста Ксанфопула, писателя XIV века. Кто был этот Никифор Каллист, к сожалению, мы мало знаем. Не только не сохранилось точных сведений относительно его жизни (за исключением того немногого, что находится ι в «Истории» этого автора), но даже не определено, какое общественное положение занимал Никифор. Западные ученые обыкновенно называют его монахом, но для этого нет твердых оснований. Вероятнее предполагать, что Никифор был клириком при знаменитом Софийском храме в Константинополе. Сам он дает знать, что он с юных лет пребывал при вышеуказанном храме;[1031] из этого можно заключить, что он был клириком, но в чем именно заключались его обязанности, остался ли он на всю жизнь в этом положении — ничего не известно. Во всяком случае Никифор Каллист принадлежал к числу образованнейших лиц своего времени. Если это и был клирик, то клирик замечательных способностей и редких познаний. Кроме обширного труда «Церковная История» он написал большое число разнообразных сочинений. Он писал речи церковного характера и проповеди, толкования на книги Св. Писания, жизнеописания некоторых святых, составлял церковные песни (тропари), схолии или толкования на творения отеческие (например, Григория Богослова), обладал поэтическим даром (сочинял ямбы), составлял руководства по риторике. Большая часть сочинений Никифора остается неизданной, а некоторые из них известны только по заглавиям.[1032] Видно, что Никифор принадлежал к числу просвещеннейших богословов своего времени. Более точным образом касательно Никифора еще знаем лишь то, когда жил этот историк. Он жил во времена правления Византийской империей Андроника II, именуемого Старшим, Палеолога (1282—1328). Этому императору он и посвящает свой труд.[1033] Из «посвящения», приложенного к самой «Церковной Истории», видно, что когда закончен был этот труд, Андроник уже достиг престарелого возраста.[1034] Значит, «Церковная История» написана в конце царствования Андроника. Но сам автор исторического труда в это время | был еще человеком цветущего возраста, ему не исполнилось и тридцати шести лет.[1035] Сколь долго жил после этого Никифор — ■точных сведений нет. На этот счет можно делать одни догадки. UpoMe «Церковной Истории», Каллист составил «Каталог Константинопольских патриархов» до своего времени (об этом каталоге скажем несколько слов ниже). Так как в некоторых списках этого каталога на последнем месте поставляется имя патриарха Каллиста (1350—1354 г., первое его патриаршество),[1036] то полагают, что Никифор дожил до царствования Иоанна Кантакузина, до пятидесятых годов XIV века. Многочисленность сочинений Каллиста также может отчасти свидетельствовать, что жизнь его была продолжительна и простиралась на многие годы после того, как он написал Главный труд — «Церковную Историю». К этим биографическим сведениям можно прибавить еще очень немного. Сочинением «Истории» автор, по его собственным словам, занимался с самых юных дат, главную помощь его делу оказала библиотека Софийского храма в Константинополе, славившаяся богатством рукописей.[1037]

Рассмотрим исторический труд Никифора. В начале своего сочинения автор говорит о пользе и значении истории вообще, церковной в особенности, о побуждениях и цели труда и начертывает конспект его.[1038] Нельзя не сознаться, эти рассуждения Никифора для нашего времени могут казаться очень обыкновенными. Им не менее воззрения историка заслуживают внимания: они по крайней мере показывают, что он писал историю, руководствуясь определенными мотивами, чего далеко нельзя утверждать относительно многих церковных историков более древнего времени.

«Вслед за тем Никифор Каллист делает краткие отзывы о цирковно–исторических трудах его предшественников — Евсевия, Сократа, Созомена, Феодорита, Евагрия. Эти отзывы обнаруживают Никифоре довольно тонкого ценителя церковно–исторической литературы. Он пишет: «Я думаю, что не все церковно–исторические сочинения моих предшественников служат к общей пользе. Ибо некоторые из этих последних не во всем держались здравого церковного учения и потому во многих случаях не могут быть признаваемы достоверными свидетелями; даже и правильность их церковного учения, ввиду заблуждений, какие у них были, подвергается сомнению». Заметим, что здесь, вероятно, идет речь о Евсевии и Сократе. «Некоторые из историков, — продолжает Никафор, — отпадая от истинной веры, хотя потом и возвращались на правый путь, однако же из нерасположения к тем, от кого они отделялись, многих в своих сочинениях опустили, обошли молчнием, и вследствие этого не находят у своих читателей твердой веры в их авторитете, несмотря на то, что отличались красноречием и глубиной мысли, и несмотря на то, что они ради своей пламенной любви ко Христу причисляются к исповедникам». По–видимому Никифор здесь говорит преимущественно о Феодорите, принадлежавшем некоторое время к несторианству, но потом утвердившемся в православии и перенесшем преследование за истину, и написавшем историю, в которой, вследствие своих симпатий и антипатий, он опустил очень многое. В частности, о каждом из древних церковных историков Никифор Каллист делает такие отзывы: «Евсевий Памфил рассказывает в своей истории то, что происходило в Церкви от времен Христа до Константина Великого включительно, но в истории его дается чувствовать об его ереси, т. е. арианской, хотя нужно сказать, что некоторые считают его православным на том основании, что он присутствовал на Первом Вселенском соборе, ' признал единосущие и выразил осуждение на тех, кто признавали Сына Божия тварью. Созомен, Феодорит, который оспаривал Третий Вселенский собор, богоненавистный Филосторгий (арианин), Сократ, чистый по имени, но не по внутренним расположениям (здесь намекается, что Сократ будто бы принадлежал к секте новациан, называвших себя — чистыми) — все они началом для своей истории приняли конец церковной истории Евсевия и продолжали повествование до времени Феодосия Младшего. Они выбрали для своего рассказа, уж не знаю почему, одни и те же предметы и времена. Впрочем, в некоторых случаях они отступают один от другого и каждый рассказывает споры епископов так, как они ему представлялись, у каждого из них много нового, о чем не рассказывали другие из числа их. Вслед за этими историками занимались составлением исторических трудов Феодор Чтец из Византии и Евагрий,[1039] которые, оставив без внимания времена прежние, рассказывали события своего времени и, вероятно, страшились трудности описывать целую историю». В заключение речи о своих предшественниках Никифор делает еще такое замечание: «Все они рассказывают много такого, что несообразно с целями историческими, и напротив, проходят молчанием много важного; случалось это или от того, что историки были пристрастны, или боялись рассказывать обо всем, так как пришлось бы рассказывать и недостойное о ком‑либо; вследствие чего, они не могли писать с той свободой, с какой можно писать о делах, протекших в настоящее время (XIV в.). Такой‑то свободой я и воспользуюсь в своем труде»,[1040] — заявляет о себе историк. Из этих отзывов и замечаний Каллиста о церковно–исторической литературе прежнего Времени видно, что он принимался за свое дело очень серьезно и выл достаточно подготовлен к нему.

После характеристики церковной историографии Каллист описывает задачу и объем его предначертываемого труда. «Все церковные историки, взятые вместе, изображали историю Церкви за первые шесть веков (неполных), но до сих пор никому еще не пришло на мысль описать церковные события последующих веков, и притом так, чтобы и предыдущие события связать с ними, составить из рассказа о тех и других одно целое сочинение. Я не понимаю отчего это случилось: от косности ли духа или от того, что задача казалась слишком великой и трудной. И в самом деле, исторические факты рассеяны в очень многих и различных сочинениях, так что нелегко изучить их и удержать в памяти. И вот я, — замечает о себе историк, — употребил много времени и много труда, чтобы познакомиться со всеми этими материалами и на основании их обработать историю кафолической Церкви в одном сочинении. И первее всего, что рассказано историками прежде меня, то и я перескажу, но своим языком, излишнее и бесполезное у них выпущу я, а необходимому и полезному дам соответствующее место; чего в их сочинениях не достает — пополню, примеченное одним и выпущенное другим занесу на страницы своей истории. Я приму на себя задачу различные религиозные их мнения оценить сообразно той норме, которая установилась в Церкви: неподлинному и ложному противопоставлю правильное и здравое учение. К этому рассказу из древних историков, — заявляет автор, — я присоединю рассказ о событиях, еще никем не описанных, и доведу историю до нашего века. Я надеюсь, что моя история будет полезна для читателя, из нее, как из обильнoro источника, каждый может почерпать нужное. В настоящее время очень трудно добыть столь многие церковно–исторические сочинения, если хотим ознакомиться с церковной историей. Различие стиля и количество исторических книг делают неудобным их чтение. Иное дело — одно сочинение, написанное одним стилем и в одном тоне, каково именно и будет мое сочинение, его будет легко читать и притом оно будет представлять собой связанное, упорядоченное целое. Я думаю, что моя история настолько же будет превосходить другие, насколько целое важнее части, насколько полное сочинение преимуществует перед отрывочными».[1041]

Хотя Никифор ясно высказывал намерение написать церковную Историю до своего времени, но такой полной истории этого автора не существует. До нас дошло описание Никифором церковных событий, простирающееся до смерти византийского императора Фоки (начало VII века) в XVIII книгах. Было ли написано Никифором еще что‑либо в виде продолжения указанного труда — неизвестно. Одно обстоятельство могло бы склонять к мысли, что Никифор продолжил свой труд, но это обстоятельство, как увидим, сомнительного значения и не может пролить настоящего света на вопрос. Нужно сказать, что для большей ясности понимания содержащегося в XVIII книгах его «Истории», Никифор приложил конспект этого содержания. Но кроме этого конспекта сохранился еще другой конспект, заключающий перечень содержания дальнейших книг той же истории, именно XIX‑XXIII книг — д0 смерти императора Льва Мудрого (начало X века). Возникает вопрос-. не написал ли Никифор продолжения своего сочинения (по | крайней мере до X века), — продолжения, которое потом затеряI лось? На этот вопрос, впрочем, едва ли можно дать другой ответ, кроме отрицательного. Издатели «Церковной Истории» Никифора сомневаются в том, чтобы указанный добавочный конспект произошел от самого историка XIV века.[1042] Никифор Каллист сам дает руководящую нить, при пособии которой легко определяем, что именно написано этим автором: во–первых, он оставил ясный конспект, из которого открывается, что он действительно написал XVIII книг; во–вторых, как бы во избежание всяких недоразумений, историк снабдил свои XVIII книг акростихом. Если мы прочтем первые буквы этих XVIII книг его истории, то получим и имя автора, и указание на число книг, написанных этим автором: Νικηφόρου Καλλίστου = 18 буквам, обозначающим объем сочинения в книгах.[1043] Ввиду этого, второй конспект нужно признать какой‑то неразгаданной случайностью. Тем не менее остается открытым вопрос, почему Никифор, написавший известные нам XVIII книг в цветущем возрасте и доживший до преклонных лет, не довел до конца или по крайней мере не продолжил своего труда?

Скажем о качествах и достоинствах «Церковной Истории» Никифора Каллиста. Значение истории Никифора определяется не тем, что он был продолжателем своих предшественников — как продолжатель их описаний он сделал весьма немногое, — но иными сторонами и главным образом универсальностью своего исторического плана. Именно, из трудов предшественников, описавших лишь отдельные краткие периоды церковно–исторической жизни, он захотел составить одно целое, непрерывное историческое повествование, связанное единством плана, стиля, тона; вследствие этого труд Никифора должен был подчинить себе труды предшествующих историков в качестве простых материалов. Он предпринимает начертать полную историю, сочинение монументальное, о каком еще до сих пор никто не думал. Несмотря на то, что история Каллиста весьма далека от законченности, в ней впервые высказывается идея о необходимости общей истории такого рода, которая охватывала бы собой все предыдущее течение кафолической Церкви. Стремление это, как само по себе понятно, должно было породить для историка такие задачи, каких не знали историки времен прежних. Надлежало рассказы этих давних историков, описывавших более или менее краткие периоды, а потому естественно дававших слишком много места частностям, — надлежало рассказы их в ином случае сократить, иное, что мало относилось к делу, и вовсе выкинуть; и вообще частное и разрозненное подчинить единству целого сообразно той общей точке зрения, какую нужно было провести в труде. В этой‑то собственно ломке старого здания с целью воздвигнуть новое, более изящное и гармоническое, и состоит интерес Каллистовой истории.[1044]

Изложение истории Никифором отличается, по общему мнению, многими достоинствами. Несмотря на растянутость и многословие по местам, оно признается изящным и исполненным литературного вкуса. В свое время Никифора называли «церковным Фукидидом». Так как Каллист составлял свою историю на основании готовых трудов, то, конечно, она носит компилятивный характер. Интересно было бы знать, в какой мере и как переработан Никифором имевшийся в его распоряжении материал? Но за такой труд еще никто не принимался в среде ученых: отчасти это можно объяснить сложностью требующегося труда — «История» Никифора занимает в издании Миня около двух томов, — а отчасти опасением малоплодности работы… Впрочем, попытки сличения некоторых отделов этого сочинения с соответствующими источниками уже встречались в науке, и нужно сказать, что эти попытки дают свидетельство о большой тщательности Никифора при исполнении им своего дела. Мы разумеем, собственно, попытку немецкого ученого Иеепа.[1045] Что касается правильности исторических воззрений и суждений рассматриваемого греческого автора, его уменья отличать истинное от неистинного и быть достоверным повествователем, то его иногда в этом отношении ставили очень невысоко, его обзывали именем «Плиния теологов».[1046] Но подобный приговор чересчур жесток. То правда, что Бароний при разных случаях указывает много примеров ошибок у Никифора, зависящих от его легковерия. Тем не менее ставить очень низко способность нашего автора к изучению истории — нет оснований. И в настоящее время на защиту достоверности и исторических способностей Никифора выступают даже такие ученые, которые вообще не склонны хвалить рассматриваемого историка.[1047] Случается даже, что иной ценитель Никифора готов бывает преувеличивать достоинства того же писателя.[1048] В числе характеристических черт разбираемой истории не последнее место занимает то, что Каллист в своем труде носит следы того отчуждения, какое утвердилось между Восточной и Западной церковью в то время, когда писал автор. Так, Каллист есть по преимуществу историк церкви Греческой и ее судеб, вследствие этого он оставляет почти совсем в стороне историю церкви Римской. Упоминая о самых незначительных представителях ереси монофизитской на Востоке, он обходит полным молчанием известные споры пелагианские на Западе. Это отчасти зависело от того, что язык латинский и литература этого языка совершенно не изучались на Востоке: латинский язык и западная ересь представлялись грекам почти синонимами.[1049] Для историка Восточной церкви история Никифора важна в двояком отношении: с одной стороны, Каллист следит не за одними внешними отношениями Церкви, но и обращает особенное внимание на догму, на догматические споры, на историю иерархии, с другой стороны, он довольно сохранил ценных сведений из V и VI веков, в особенности из эпохи царствований Юстина и Юстиниана у него много таких сведений, каких не встречается у других историков.[1050]

Если в настоящее время ученый мир и любители духовного просвещения имеют удовольствие читать и изучать историю Никифора Каллиста, то этим они обязаны счастливой случайности. Дело в том, что «История» Никифора сохранилась в одном–единственном рукописном экземпляре, который находился первое время в одной венгерской библиотеке, но и этот экземпляр чуть не сделался жертвой варварства: турецкие войска, опустошившие Венгрию при Матфее Корвине, в числе добычи захватили и рукописный кодекс «Истории» Никифора и отправили его для продажи в Константинополь; к счастью, здесь его купил какой‑то христианин. В настоящее время кодекс хранится в императорской Венской библиотеке.[1051]

Кроме «Церковной Истории» Никифор составил сочинения, руководственные при изучении истории. Это два каталога: византийских императоров и византийских же патриархов — до своего времени. Каталог императоров начинается Константином Великим и оканчивается Андроником III, или Младшим, и изложен в ямбических стихах.[1052] Каталог Константинопольских патриархов начинается св. апостолом Андреем, которого византийцы считали своим первым епископом, и оканчивается, как упомянуто выше, вторым патриаршеством Афанасия.[1053] Написан тоже ямбами. Этот каталог не есть простой перечень имен и хронологических дат, в нем сообщаются краткие сведения о патриархах и делаются попытки характеризовать их. К сожалению, характеристики патриархов, составленные историком на основании личных наблюдений или живого предания, по нашему мнению, не отличаются исторической точностью. Так, например, патриарха Афанасия, которого он мог лично знать, Никифор характеризует как человека, которого народ за деспотизм лишил кафедры — характеристика едва ли справедливая; другого патриарха, с именем Иоанна Созопольского, о котором наш историк мог иметь точные сведения, он чрезмерно похваляет, признавая его «миролюбивейшим и кротчайшим» и именуя его «Божьим человеком», а между тем по известиям других историков, обстоятельно изобразивших его, Иоанн был совсем не таков. Во всяком случае, каталог патриархов, составленный Никифором, пользуется некоторым значением в церковно–исторической науке.

4. Считаем нужным обозреть еще один и последний вид церковной литературы.

Некоторые талантливые богословы изучаемой нами эпохи с особенной чуткостью отзывались на потребности времени, ясно видели нравственные недуги современных христиан и хотели врачевать эти болезни, раскрывали идеалы христианской жизни и Указывали пути, которыми следует идти к достижению таких идеалов. Словом, мы хотим сказать о богословах–практиках ц0 преимуществу. Сочинения их относятся к той области знания которая называется христианской аскетикой.

Видное место между богословами–практиками занимает Евстафий, митрополит Фессалоникийский, XII века.[1054]

Жизнь Евстафия падает на следующие царствования: Мануила Комнина, Андроника Комнина и Исаака Ангела. Он сначала был простым монахом, затем исполнял должность диакона в Софийском храме в Константинополе и проходил должность учителя красноречия. В 1174 году он сделан был митрополитом Фессалоникийским. Евстафия называют «интересной и достойной уважения личностью» и думают, что в Византийской империи, когда жил он, едва ли можно указать другого кого, кто равнялся бы с Евстафием по умственным и нравственным качествам.[1055] Современники высоко ставили Евстафия. Так, Михаил Акоминат, митрополит Афинский XII века, человек очень образованный, в таких словах описывал смерть Евстафия: «Увы, совершилось печальное для всего мира событие. Перестал существовать один светильник жития, один пламенник слова, один великий свет мира, один солнечный луч, озарявший наше священство».[1056] Евстафий умер в 1194 году или несколько позже.

Ознакомимся с некоторыми наиболее интересными его сочинениями. Прежде всего, от него сохранилось до нас небольшое, но любопытное сочинение под заглавием «О лицемерии» (De simulatione). Лицемерие, наряду с некоторыми другими национальными пороками, было одним из тяжких зол, отличавших современников Фессалоникийского архипастыря. Больше всего и сильнее всего это зло утвердилось в среде монашества. На борьбу с этим‑то важным недостатком и выступил Евстафий в вышеупомянутом сочинении. Свое сочинение он н&чинает замечанием о том, что и в древности было лицемерие — υπόκρισις, т. е. драма, но это лицемерие, или лицедейство, служило на пользу человека. «Через это искусство, — говорит автор, — можно было изучать различные перевороты судьбы, великое разнообразие характеров и событий в жизни. Таким способом древние начертывали живой и действительный образ и добродетели, и порока, чтобы можно было стремиться к первой и избегать второго. Тогда лидедей–актер был учителем всех добродетелей, выводя на сцену образы пороков не для того, чтобы вводить их в жизнь, а для того, чтобы научиться их избегать. Роль была лицемерием, но зато актер был учителем истины». Затем, сказав несколько слов о сатире и комедии, которым Евстафий не придавал высокого значения, он переходит к описанию лицемерия в собственном смысле, как оно выражалось в жизни его времени, и восклицает: «По–моему, лучше быть пьяным, чем лицемерно, например, поститься; я не знаю, есть ли кто‑либо, кто ненавидел бы так лицемерие, как ненавижу его я».[1057] Евстафий раскрывает, как лицемерие проникает в жизнь семейную и общественную, приводя из истории примеры, свидетельствующие, сколько зла наделало лицемерие, обман и прельщение; затем в резких чертах описывает лицемерие, которое он встречал в особенности среди тогдашнего монашества. Евстафий говорит о монахах своего времени следующее: «Они умеют подделывать все, даже самую походку, передвигаясь подобно старому человеку, у которого зудит тело, точно от муравьев, и стараясь показать, что они потеряли силы и чуть–чуть не умирают от крайнего воздержания. Однако же руки их, упитанные и толстые, плохо служат им в этой роли, потому что всего менее способны вызвать представление о муже добродетели. Если лицо аскета представляется упитанным, как и руки, не в согласии с добродетельной маской, то у него всегда в распоряжении охра, пользоваться которой он умеет очень искусно. Даже глаза, благодарное зеркало души, светильник телу, украшение лица, даже и глаза лицемер делает негодной вещью, постоянно жмуря, закрывая и закатывая их под лоб, как солнце под облака».[1058] «Равным образом аскет не позволяет и языку своему отправлять естественную его обязанность, соблюдая больше всего так называемое пифагоровское молчание. Если ему угодно говорить, то он Просопит что‑то наподобие ночной совы, так что трудно его комулибо и понять. А если он и скажет что‑либо членораздельное, то так тихо, как будто бы он боится умереть от усилий. Да и как Же иначе выказать свое подвижническое истощение, как не полной Потерей способности говорить, — восклицает иронически Евстафий. — Невежественный человек через подобные проделки, — по словам автора, — хочет скрыть свое невежество, ибо эти люди совершенно необразованны; они молчат или мало говорят, потому Что они не хотят обнаружить своей пустоты. Мудрые монахи, люди Науки, мужи добродетели, имеющие наклонность к благу образования, — замечает Евстафий, — наоборот, упражняют свой язык, облагораживают свою речь и своими полными глубоких мыслей проповедями веселят грады Божии».[1059] Продолжая характеризовать монашеское лицемерие своего времени, автор пишет: «В некоторых местах эти лицедеи добродетели неистовствуют даже против собственного тела. Они слегка надрезывают в том или другом месте свое тело ножами, другие же до мяса и крови обрезают ногти; делающие это морочат тех, кто их видит — детей или крестьян; притом они распространяют молву, что будто эти раны нанесены им во время ночной молитвы злыми демонами. Подобного рода обманы они допускают с целью прослыть за святых, а вместе и затем, чтобы под видом лекарственных средств, для внутреннего и внешнего употребления, получить от благотворителей вино и масло». Извлечение выгоды изо всего — вот на что обращено все их внимание. «Я уже оставляю в стороне подвижников (замечает Евстафий), которые днем носят на толом теле железные вериги, а ночью, чтобы поудобнее было покоиться, сбрасывают с себя эту тяжесть, или которые намазывают себе живот вокруг прилегающего железа кровью, чтобы подумали, будто железо разъело тело у аскета так, что он начал истекать кровью. Вот каковы эти мужи крови, по выражению Псалмопевца».[1060]

Монахи и обличения, направленные против них, занимают первенствующее место и в некоторых других сочинениях Евстафия. Так, до нас сохранилось его довольно большое сочинение под заглавием «Обозрение жизни монашеской с точки зрения требующихся в ней улучшений» (De emendanda vita monachica). Вот главные мысли этого сочинения. В начале сочинения автор показывает истинную задачу жизни монашеской, как эта задача открывается из обряда посвящения в монахи, и затем переходит к описанию различных недостатков, вкравшихся в жизнь монашескую. Он порицает в них гордость. «Некоторые из них, — говорит Евстафий, — тяготятся принимать благословение от архиерея, считая себя, по неразумию, выше его».[1061] Особенно он нападает на то, что монахи, на словах являясь подвижниками, в действительности, однако же, были совсем мирскими людьми. Евстафий пишет: «Вот великий схимник, умерший для земли, как сам исповедывал при посвящении, и это он доказывает нежеланием жить естественно и делать передвижение по требованию надобности; он сажает себя на животных подъяремных и несется на веренице бессловесныхКонечно, не все же тебе топтать землю, нужно прокатиться и по дороге», — говорит саркастически Евстафий о схимнике. «Длинный путь заставляет его сесть на коня, и приличная важность, свойственная святому человеку, который должен же иметь величественный вид, чтобы не походить на мужика. Нужно же позаботиться, чтобы монаху великого образа не представиться в неприличном или в пошлом виде для невежд, или иным образом не сделаться предметом людских толков. И этот раб Божий не прочь посмеяться, если случится что веселящее; и приятно он поглядывает, и привлекает внимание сладостью речей своих, и без застенчивости смотрит с ясным лицом, подражая, должно быть, красному добротой Господу нашему».[1062] С таким же сарказмом Евстафий описывает упитанность монахов и их хозяйственные способности. Евстафий пишет: «Когда кто‑нибудь тощий, словно высушенный солнцем, по вступлении в монашество жиреет и толстеет, и расширяется, превосходя в этом отношении даже откормленных в особых местах животных, и не ограничиваясь собственной плотью, утучняется и В денежном отношении, то назовем ли мы такового монахом, а не скорее ли откормленным быком или упитанным тельцом?».[1063] Некоторые монахи тем только и прославились, по замечанию нравоописателя, что умели наживаться. С особенной едкостью он обличает ловких распорядителей монастырским имуществом, которые И сами воруют, и ублаготворяют своих духовных отцов, и воровством стяжают благословения и похвалы. Приведем одну тираду, которая вполне разъясняет сейчас указанные мысли Евстафия. «Кто приходит к вам, — живописует автор, — тот вместо того, чтобы научиться скромности, разумности, благоприличию и всякой доброй науке, уходит, не получив от подвижников какой‑либо другой пользы, кроме одного мирского знания, притом не какоголибо благородного знания, а совершенно пошлого. Например (выберем из многих примеров немногие), каким способом и как долго можно сохранить жито, и в какое время можно продать его дороже? Где можно сделать двойной его запас по надлежащей или, что то же, по дешевой цене, чтобы совершить выгодный оборот и получить барыш и от этой покупки? Какие возможны подобного рода обороты относительно вина? Винные выжимки следует сберегать, потому что они пригодятся на милостыню просящим ее, и особенно следует хранить отруби, потому что и они хороши таким людям для прокормления во время голода. Такой‑то брат, хозяйничающий в Таком‑то поместье монастырском, возбуждает подозрение, — продолжает Евстафий, — нужно обойти его ловким образом, чтобы не один кормился оттуда. И вот усиленным образом усчитывается Управитель; и если он ничего не имеет, то осуждается, как простак, Добряк и глупец; а если будет открыто, что нечто имеет и если Как‑нибудь тем не поделился, когда у него потребуют, то его топчут и рвут самым жесточайшим образом, и то, что выжмут из него, то не причисляется к монастырскому имуществу, но дается великому отцу (игумену) и следующим за ним избранникам, что называется, лучшим старцам».[1064] Многие современные Евстафию монахи очень хлопотали о чудесности в своих обителях, часто говорили о собственных своих видениях; будучи сами сыты, толковали о духовном насыщении и утешении добродетелью. Евстафий сообщает любопытные известия о том, как монахи старались привлекать в свои обители людей побогаче, и как поступали с ними потом, когда почти все деньги их переходили из их рук в собственность монастырской братии. Монахи при виде своей будущей жертвы распространялись о неусыпном своем бдении, о том, как насыщение служит помехой деятельности. Рассуждая так, они привлекали в монашество какого‑либо состоятельного человека, и когда этот новоначальный монах выставлял перед ними свои немощи и трудности подвига, тогда ведут другую речь о святости без труда, о спасении без подвига, об углаженной дороге в рай и т. д. Затем монахи под разными предлогами очищают пазуху пришельца, расхищают его достояние и имения, предоставляя бедному голодать и нуждаться, прежде чем он утвердился в подвиге. Если же он как‑нибудь выскажет ропот, монахи тотчас набрасываются на него и кричат: «И что ты за человек? Какая в тебе сила? Какая от тебя польза?» и грозят несчастному лишением всего, что он еще пока имеет, начнут ссылаться на церковные правила и достойный уважения церковный устав, по которому каждый из братии обязан быть нестяжательным, хоть сами они обременены стяжаниями.[1065] «Вот уловки, посредством которых наши мудрые практики уловляют человека богатого, способного поддаться на удочку, — восклицает Евстафий. — Они залучают даже и бедного, — продолжает свою речь обличитель, — часто и его тоже не совсем по доброй воле; а если у него есть одно жилище, хотя бы только похожее на шалаш, но расположенное на удобном месте, то еще и с какими хлопотами: и чего они не выделывают потом над ним и через него! Над ним — потому что этот человек не найдет у них себе отдыха во всю жизнь; пренебрегаемый, унижаемый, презираемый, он выносит все то, что испытывают бездомные люди от господ, которые, вследствие излишества, доходят до полного к ним презрения. Через него — потому что монахи, усевшись подле, строят затем засаду то против соседнего с бедной хижиной виноградника, то против поля; они поджидают удобного случая захватить чужое жилище или луг, либо задавив соседей, либо обманув их. Таким образом, они расширяются наподобие пламени, пожирающего все близлежащее, не потому, чтоб они имели какую в том нужду, но чтоб легче было скрывать свои грехи при неимении вокруг соседей!».[1066] Стяжательность монахов, по словам Евстафия, простиралась так далеко, что обратилось в насмешку самое имя монаха.[1067]

Нелюбовь монахов к образованию и науке, какая замечалась у них в это же время, служит также одним из главных предметов обличений со стороны Евстафия в рассматриваемом сочинении. «Народ этот, — пишет Фессалоникийский архипастырь, — не любит образования. Когда появится и поселится в их обители человек, вкусивший мудрости, и они узнают об этом, тотчас ожесточаются. Вооружаясь гневом, насмешкой и клеветами (потому что не могут все совсем пожрать его, по примеру лестригонов Гомера), они выгоняют его из обители, говоря, что такой человек им бесполезен (потому что, ведь монастырь, по их понятию, не нуждается в грамотных людях), и отворяют ворота для дикости, доставляя невеждам возможность приобретать их святость. Наши монахи, — замечает Евстафий, — отдают предпочтение безграмотности, ссылаясь на выражение Псалмопевца: яко не познах книжная, вниду в дом Господень (Пс., LXX, 16) и самым несчастным образом извращают смысл слов Давидовых». Обличения Евстафия приобретают особенную силу, когда он говорит: «Ничего ты, монах, не смыслишь в богословии и попираешь всякую книгу, где бы ты ни встретился с ней, если даже в ней ничего не говорится о том, каков должен быть монах. И я думаю, для того ты гонишь и удаляешь от себя книги, чтобы как‑нибудь они не изобличили твоих дел. Ты и продаешь книги, барышничая этим делом. Ты подражаешь жидам, и хоть самого Христа не можешь продать, но Его слова готов продать за самую ничтожную цену, за безделицу. Ах ты, невежда! — восклицает Евстафий, — зачем монастырскую библиотеку хочешь сделать пустой, подобно своей душе? И не имея сам никаких познаний, ты разоряешь библиотеки. Оставь библиотеке хранить в себе драгоценности».[1068] «Наш монах, — продолжает свои укоризны Евстафий, — не ответит даже на вопрос: что такое монах? Он не знает его ни по собственному опыту, ни из книг, которые нестерпимы для него, когда он даже только видит их раскрытыми, как будто бы перед его взором разверстая бездна».[1069] Из собственных наблюдений Евстафий приводит пример нерадения монахов о книгах и их невежества. Услыхал он о замечательной Редкости, о древней рукописи творений св. Григория Богослова, Которая хранилась в одном монастыре и славилась повсюду. Пошел и Евстафий сюда, спросил монахов о книге, но они ему сказали, что книга хранится в каком‑то другом месте. Не удовлетворившись этим, Евстафий обратился к игумену монастыря — человеку добродетельной жизни и грамотному, и расспрашивал его: где книга? Игумен поднял кверху правую руку и начал указательным пальцем выводить круги по воздуху и не говорил ни слова. Когда же Евстафий попросил более ясного ответа, то услыхал, что «книга продана», «да и к чему она?» — добавил спрашиваемый. Евстафий был выведен из себя этим ответом и с упреком сказал игумену: «После этого, что же нужно‑то вам, достопочтенные монахи, если для вас бесполезны такие книги?».[1070] Евстафий заявляет, что обличения его возбуждали в монахах гнев и ярость. «Если бы захотел кто узнать, что за вещь монашеская месть с ее ужасами, пусть он посмотрит на монаха, когда епископ позволит сделать ему выговор за что‑нибудь. В одно мгновение он насупливается грозой гнева, ревет, свирепствует, бушует, фыркает, расширяет ноздри, сдвигает брови, изрыгает пламень, изображает своей физиономией тучу, принимающую разные оттенки, причем все эти видоизменения сопровождаются громом бешеных слов. А что это за слова, — если бы кто послушал — когда монах возвращается в свою келью! Горе и собрату его, если он, к несчастью, подвернется ему в эту минуту: рассвирепевший, ни с того, ни с сего набрасывается на него и обливает его целыми потоками слов, чтоб хоть на нем сорвать гнев свой».[1071] «Таков их образ жизни. Остается нечто еще более грубое, покрытое более густым слоем грязи, — замечает при одном случае Евстафий, — но это мог бы избрать, — говорит нравоописатель, — какой‑нибудь обличительный писатель предметом своего сочинения; мы же далеки от того на большое расстояние, потому что мы держали и доселе речь не для огорчения, а для исправления, если еще возможно в чем исправление для нынешних людей. Таково, чтобы выразить все одной чертой, поведение этих монастырей — грубое, нелепое, нестройное, расходящееся со всеми условиями приличия».[1072]

Переходим к рассмотрению еще другого сочинения Евстафиева, где он высказывает мысли, родственные с теми, какие сейчас приведены. Разумеем его послание к одному знаменитому столпнику того времени (Ad stylitam quemdam Thessalonicensem).[1073] В этом сочинении Евстафий показывает, в чем должна заключаться задача христианской жизни столпника и в каком роде выражаться его христианско–общественное служение. Он внушает столпнику, что человеку, взошедшему на столп, нужно быть высоким и по добродетели. Евстафий говорит: «Хорошо носить железо, как некую броню, но особенно нужно облекаться в то всеоружие, о котором говорит апостол Павел и без которого самые вериги служат только во вред и тяжестью своей только влекут к земле человека, думающего стоять и носиться выше земли. Многих это железо укрепило против мысленного врага, а многих ослабило, послужило им в тягость и спутало. Сами по себе вериги не служат во спасение и не вредят; но, по состоянию души, бывают то спасительны, то вредоносны. Все зависит от нелицемерного настроения души, стремящейся к Богу. Берегись осуждать других, высоко думать или говорить; пусть это железо будет не только на теле твоем, но и в глубинах души твоей».[1074] Затем, касательно общественного служения столпника на пользу всех христиан, Евстафий рассуждает: «Подвижнику нужно служить на благо всего мира; сюда, т. е. к столпу, приходят люди из разных мест, различных народностей, ученые и невежды, знатные и не знатные, здравомысленные и часто впадающие во грех. Столпник должен быть, по примеру апостольскому, «всем вся», да всех приобрящет для Бога. Он не должен ласкательствовать, чтобы не пренебречь истиной, он не должен к другим обращаться с хвалой, чтобы не быть угодливым, но и не должен с высоты столпа изливать речей насмешливых. Это манера нехорошая. Он может принимать приносимые дары, но не для того, чтобы собирать сокровища и не для того, чтобы устроить себе прекрасное жилище, но для того, чтобы сделаться центром благотворения для бедных».[1075] Есть и еще одно примечательное по своему содержанию наставительное письмо (ΉΦοποιία) Евстафия к клирику,[1076] который был близким человеком к Константинопольскому патриарху Михаилу Анхиалу и который, пользуясь своим положением, жил роскошно и держал себя гордо. Евстафий обличает его, впрочем тогда, когда фортуна отвратилась от этого клирика. Письмо тем не менее остается интересным, потому что дает понятие о нравах того времени. Обличаемый клирик, когда жив был тот патриарх, расположением которого он пользовался, довел роскошь в своем жилище до того, что разноцветное одеяло, похожее на цветущий луг, поражало своей красотой, оно подбито было даже не милетской шерстью, которая так Ценилась, а каким‑то особым пушком, который с великим трудом собирался при цветении одного растения. В баню он ходил, набрав кучу пузырьков с какими‑то благовонными мастями. Он был предметом почета мирян и священников, на пиршествах ему отводились Первые места, при встрече с ним из почтения сворачивали с дороги и т. д.

Заслуживают полного внимания и проповеди Евстафия. В них между прочим он с усердием развивает мысль, что в миру так же можно спастись, как и в монастыре, и даже отчасти дает понять, что в миру скорее спасешься, чем в монастырской келии. При оценке этих мыслей Евстафия нужно помнить, что в его время было общее убеждение относительно монастырской келии как вернейшего пути ко спасению души. Раскрытию указанной мысли посвящено похвальное слово св. Филофею (Laudatio sancti Philothei).[1077] Проповедник говорит: «Многим кажется превосходнейшей жизнь уединенная, когда человек не имеет ничего и блюдет самого себя, а потому ищут мест уединенных и пустынных, иные укрываются в пещеры и недра земли и делают многое другое, чтобы избежать треволнений жизни, не подвергать себя опасностям общественной, мирской жизни. А св. Филофей, рассмотрев это и многое другое, тщательно взвесив для себя выгоды и невыгоды жизни уединенной и мирской, рассудил вести добродетельную жизнь общественную. Он женился, имел детей, был священником, занимался хозяйством, и Бог прославил его еще в сей жизни».[1078] В другой проповеди тот же Евстафий с полной энергией обличает предрассудок, будто в обыкновенном гражданском быту нельзя быть благочестивым, преуспевать в добродетели и угождать Богу. Вот слова оратора: «Никто из живущих в мире, заботящихся о жене и занятых делами и хлопотами, пусть не говорит, что не может, как монахи, отрекшиеся от мира и мирской жизни, трудиться для Бога. Губит человека такое безрассудное мнение. Преклоняй колена, когда нужно и когда можешь, но особенно старайся быть добродетельным и приобретай всецело смирение. Смирение может быть заменой (монашеских) коленопреклонений, которые для мирянина не всегда удобны. Не можешь ты поститься? Ешь умеренно без отягощения, чтобы не разлениваться».[1079] «Если вы, — обращается он к мирянам в той же проповеди, — вместо аскетического подвига поднесете бедному для подкрепления его сил отрадный стакан воды и в особенности если прибавите в этот стакан несколько вина для утешения сердца его, вы не имеете нужды домогаться вершины добродетели — молитвы до поту. Этот сладкий стакан милостыни, это милосердие заменит нам подвиг молитвы до пота». Здесь же Евстафий в гармонии с общим содержанием проповеди развивает мысль, что не может быть неприятна Богу «форма стоячего положения человека, как нечто более целесообразное и более удобное к деятельной жизни, чем коленопреклонения».[1080] Последняя мысль не чужда некоторой парадоксальности.

В одной из своих проповедей [1081] тот же Евстафий раскрывает прекрасные мысли о любви как принадлежности нравственного совершенства. Если нет любви, так учил он, то всуе будем молиться, поститься, преклонять колена, источать слезы, нет ничего доброго у не имеющих любви.

Рядом с Евстафием может быть поставлен другой знаменитый богослов практического направления. Это — Николай Кавасила, митрополит тоже Фессалоникийский, занимавший эту кафедру в самой середине XIV в. Из жизни его немного известно интересного; ввиду этого переходим к характеристике одного из его сочинений, обращающего на себя особенное наше внимание. Николаю принадлежит достойное всякого внимания сочинение, под заглавием «Жизнь во Христе».[1082] Оно не стоит в связи с тогдашней богословской литературой, оно значительно выше многого такого, что вышло изпод пера даже лучших тогдашних богословов. Сочинение отличается поразительной свежестью и редкой глубиной мыслей и настолько самостоятельно, что в нем нет ни малейшей компилятивности, какая отличала литературу того времени. Все содержание произведения почерпнуто из глубин души благочестивого автора, проницающей в духе Св. Писания и задачу христианина. Здесь разрешается вопрос, который всегда должен быть первым вопросом для христианского богослова: в чем состоит жизнь, сообразная с Евангелием? Как ни необходимо христианам возможно чаще задавать себе этот вопрос, как ни необходимо чаще и точнее давать разрешение на него, однако же богословие изучаемой эпохи почти вовсе не занималось подобным вопросом. Николай Кавасила берется за этот вопрос, и уже одно это придает рассматриваемому сочинению особенное значение. Дух, характер, направление, как рассматривает Николай этот вопрос, делают это сочинение в высшей степени поучительным. В сжатом очерке довольно трудно познакомить с этим сочинением. Чтобы вполне оценить его, нужно сполна его прочитать. Мы наметим только немногие черты произведения Кавасилы. Оно разделено на семь слов или, правильнее, обширных глав, в которых рассматриваются вопросы: какими средствами человек может достигать жизни истинно христианской и что человек со своей стороны должен наблюдать, дабы эти средства вели действительно к цели.

Прежде чем ознакомиться с содержанием произведения Кавасилы в частности, считаем не лишним разобрать взгляд немецких Ученых на Кавасилу. Эти ученые считают Николая мистиком,[1083] но, по нашему суждению, такое мнение лишено справедливости. Николай не был мистиком, потому что не походил на западных мистиков, к которым приравнивают его вышеуказанные ученые. Вообще мистицизма в западном смысле этого слова на Востоке совсем не было. Западная мистика была предшественницей протестантизма; ничего подобного нет у восточных писателей, хоть по–видимому и похожих на западных мистиков. Западные мистики скептически относились к Церкви, а сейчас указанные писатели всегда оставались в подчинении авторитету церковному. В частности, Николай Кавасила никак не может быть признан мистиком; всякий восточный богослов будет писать и говорить совершенно так же, как Николай, если он будет вдумчиво и углубленно относиться к тем вопросам, какие занимали ум Кавасилы. Изложение содержания сочинения Николая «Жизнь во Христе» сейчас же покажет, как неосновательно считать Этого писателя мистиком.

Содержание первых пяти «слов» рассматриваемого сочинения таково: христианин должен жить жизнью Христа, он должен быть соединен с Христом. Это соединение такого рода, что оно выше и теснее всякого другого единения, о каком только мы знаем. Оно выше того единения, какое можно находить в браке между мужем и женой, между головой и остальными членами в человеческом организме; оно выше и теснее того единства, какое существует в нашем духе с самим собой.[1084] Истинное единение христианина со Христом, по Николаю, ни с чем не сравнимое, вот такое: «Люди соделываются сынами Божиими и Богами, и природа наша чествуется честью божественной, и персть возвышается до той славы, что соделывается подобочестной и даже подобной божественной природе. С чем можно, — вопрошает Николай, — сравнить это?» [1085] Вот точка зрения Николая на вопрос. Теперь, какие средства ведут к такому благодатному единению христианина с Христом? Николай отвечает: таинства. Он говорит: «Посредством таинств, как бы посредством оконцев, в мрачный этот мир проникает солнце правды и умерщвляет жизнь, сообразную с этим миром, и восстановляет жизнь премирную».[1086] «Способ, каким мы привлекаем истинную жизнь Христа, есть тот, чтобы усовершаться таинствами, омываться, помазываться, наслаждаться Св. Трапезой. К совершающим это приходит Христос, и водворяется в них, и соединяется с ними, и исторгает в нас грех, и влагает Свою жизнь и силу, и соделывает общинниками Своей победы».[1087] «Принадлежащее главе (Христу) делается нашим. Посредством воды (Крещения) мы превращаемся в безгрешных, посредством миро участвуем в Его благодеяниях, посредством трапезы (Евхаристии) живем одной с Ним жизнью, и в будущем мы Боги чрез Бога и наследники одного и того же с Ним, царствующие в одном с Ним царстве, если только добровольно не ослепим себя в сей жизни и не раздерем царского хитона. Ибо с нашей стороны только то требуется для получения блаженной жизни, чтобы сохранять дары и соблюдать благодеяния и не сбрасывать венца, который сплел для нас Бог со многим потом и трудом. Такова жизнь во Христе, которую поддерживают таинства».[1088] Николай говорит не о всех таинствах в их отношении к ясизни во Христе, но только о трех главнейших: Крещении, Миропомазании и Причащении. Останавливаться на каждом из этих таинств, как они рассматриваются Кавасилой, было бы слишком долго. Укажем лишь, как Николай описывает то единение, какого достигает христианин в таинстве причащения. Николай пишет: «Когда Христос приводит к трапезе и дает вкушать Свое тело, Он всецело изменяет получившего таинство и преобразует в собственное свойство, и персть, приняв царский вид, бывает уже не перстию, но телом Царя, блаженнее чего нельзя и измыслить. Оно — последнее таинство, потому что нельзя простираться далее, нельзя и приложить большего».[1089] «Ибо душа и тело тотчас в причастии становятся духовными, потому что душа смешивается с Душою (Богом), тело с Телом и кровь с Кровью. И что же от этого? Лучшее одерживает верх над слабейшим и божественное овладевает человеческим, и как говорит Павел о воскресении: пожерто бывает мертвенное животом (2 Кор., 5, 4). О величие таинств! Как возможно ум Христов смешивать с нашим умом, волю Его с нашей волей, Тело соединить с телом и Кровь с кровью нашей! Каков же ум наш, когда владеет нами ум божественный, каково желание наше, когда присутствует хотение божественное, какова персть, когда препобеждает ее оный огонь?».[1090] «Ясно, что когда изливается в нас Христос и соединяет с нами Себя Самого, Он переменяет и в Себя преобразует нас, как малую каплю воды, влитую в беспредельное море мира».[1091] Николай Кавасила прекрасно раскрывает мысль, что пища евхаристическая в своем действии на наш духовный и чувственный организм представляет собой нечто несравнимое, отличное от обыкновенной пищи в ее действии на существо человеческое. «Можно жить посредством пищи, — пишет Николай, — но пища, не будучи сама живой, не может сама собой ввести нас в жизнь. Поскольку же она помогает жизни, присущей телу, то и представляется, что она есть причина жизни для приемлющих ее. А хлеб жизни — Евхаристия — сам жив и ради его истинно живы те, коим преподается он. Там пища превращается в питающегося, и рыба, и хлеб, и все иное вкушаемое — в кровь человеческую, здесь же все наоборот. Ибо хлеб жизни сам движет питаемого, и изменяет и прелагает в Себя самого».[1092] В последних двух «словах» своего произведения — шестом и седьмом — Николай рассуждает о том, чем и как со своей стороны должен человек выражать свое стремление к единению со Христом? Что нужно наблюдать с нашей стороны, чтобы это единение было действительным, истинным, непрерывающимся? Разъясняя этот вопрос, Кавасила рассуждает о том, как направлять свои помыслы и как располагать свою жизнь. Замечательно Николай раскрывает мысль, что такое единение так же достижимо в миру, среди житейских занятий, как и в отшельничестве и монашестве. Он не усматривает никакого решительного превосходства жизни отшельнической пред жизнью мирской. Вот собственные слова Николая. «Для того чтобы жить во Христе, для этого нужны не какие‑либо сверхъестественные усилия, не сверхъестественный труд, не нужно тратить денег, ни терпеть бесславия и стыда и вообще переносить что‑либо худое, но и искусствами можно пользоваться без вреда, и к занятию какому‑либо нет препятствия — и полководец может начальствовать войсками, и земледелец возделывать землю, и правитель управлять делами и вообще ни в чем не станет терпеть оскудения ради спасения. Ибо нет нужды ни удаляться в пустыню, ни питаться необычной пищей, ни переменять одежду, ни расстраивать здоровья, ни на иной какой‑либо решаться смелый поступок, но можно, сидя дома и не теряя ничего из своего имущества, постоянно заниматься помыслами благочестия. Что воспрещает нам, помимо этого, совершать и нужные труды?».[1093] Напротив, об отшельнической жизни, если она не сопровождается должной бодрственностью, Кавасила замечает, что она не может сделать человека истинно спасаемым. «Свидетели этого, — пишет Николай, — те, кои отказавшись от трудов ради блага и добродетели, сделались потом дерзновенными во всем злом. Они, удалившись в горы, избегая шума и общественной жизни, как язвы, чтобы внимать одному Богу, когда ослабевали несколько в уповании на Него и во всецелой вере в Него, тотчас же дерзали на все самое худшее и предавались всякой нечистоте».[1094] Замечательны здесь рассуждения Николая о том, по каким признакам можно определить, стоит ли человек на пути совершенства христианского? Такими признаками он не считает знамений и чудес. Вот его мысли: «Зачем искать свидетельств и знамений, когда нужно исследовать только самые дела. Ибо и знамение не есть выражение добродетели. Не всем ревнующим дают знамения, и не все, у кого они есть, бывают делателями добродетели. Ибо многие, имеющие силу пред Богом, не обнаруживают ничего подобного, а между тем и некоторым из нас это возможно. Для (приобретения) добродетели установлены и таинства, и всякая бдительность, а для получения силы оной (делать знамения) никто не измыслил ничего известного, как нужно бы трудиться (т. е. взяться за дело). И что я говорю? Когда не было этих знамений, не имели к ним никакого желания и не искали их, а когда явились они, то не было дозволено даже радоваться ИМ (Лук., 10, 20). Поэтому, — замечает Николай, — оставив иное, будем смотреть на самое желание, в котором состоит добро человека й зло, истинное здоровье и болезнь, и вообще жизнь или смерть; его (желание души) иметь добрым, устремленным к одному Богу й составляет блаженную жизнь».[1095]

Выше мы указали, какими достоинствами отличается рассматриваемое сочинение Николая, но мы не считаем себя вправе обойти молчанием и некоторые недостатки того же сочинения. К недостаткам этого произведения можно отнести следующее: во–первых, Николай в своих представлениях настолько сближает Христа и христианина, что последний как бы погружается и исчезает в первом. Например, он говорит: «Спаситель с живущими в Нем всегда и во всем соприсутствует, так что всякую нужду восполняет, и есть для них все. Ибо Он и рождает, и возвращает и питает; и свет для них, и дыхание; и Самим Собой образует для них око, Самим Собой освещает их» и пр.[1096] во–вторых, рассматриваемый писатель так много обращает внимания на духовную сторону человека, что доходит если не до отрицания значения чувственной стороны человека, то до пренебрежения ей. Николай говорит: «Человек на самом деле состоит из воли и разума, и кроме этого ничто иное не существенно для него».[1097] Впрочем, все указанные недостатки ничуть не затемняют высоких качества сочинения «Жизнь во Христе».

VI. Падение Константинополя (в 1453 г.)

Падение Константинополя от руки турок заканчивает собой эпоху самостоятельного существования Византийской церкви. Факт этот — падение Константинополя — с первого взгляда представляется имеющим громадное значение. Но едва ли так на самом деле. Византия, как государство, медленно умирала, и смерть ее была неизбежна. Могло быть вопросом лишь одно: когда это совершится — десятком лет раньше или позже. Достаточно припомнить, что в то время, когда случилась указанная катастрофа, вся Византийская империя заключала в себе один Константинополь и его предместья. Можно ли даже назвать это империей? Материальных средств для пропитания народонаселения почти никаких не было. Еще в XIV в. византийский историк Григора острил, что в государственном казначействе ничего нельзя было обрести, кроме Эпикуровых атомов. Столица некогда обширного государства теперь неведомо чем промышляла и неведомо каким образом поддерживала свое существование. Если нынешнюю Турецкую империю с ее плохим финансовым положением, голодным и разутым войском, неурядицами в администрации единогласно называют «больным человеком», то мы, право, затрудняемся, как назвать Византию середины XV в.? Теперешняя Турция по сравнению с тогдашней Византией — могущественное государство. И если Византия наконец пала, то это значило только, что старый, давно заброшенный дом, остававшийся без призора и ремонта, рухнул, как и следовало того ожидать.

Византия пала так и при таких обстоятельствах, что мы удивляемся не тому, что это случилось, а тому, каким образом она так долго простояла. Расскажем историю этого события. Нам кажется, не найдешь такого серьезного человека, который, читая историю падения Византии, не чувствовал бы, неожиданно для себя, трагикомического впечатления, причем комический элемент несомненно преобладает над трагическим. История падения Константинополя представляет собой чуть не водевиль.

Последним византийским императором был Константин XI, Палеолог (1448—1453 гг.). Константин некогда поднял ничтожную Византию на невероятную высоту, Константин же и видел, как наконец фортуна оставила этот город, посвященный первым императором именно фортуне. Константина XI считают героем, потому что он не пережил гибели столицы и погиб, защищая ее даже и тогда, когда защита всем уже представлялась делом невозможным; но это такого рода геройство, на которое способен и не храбрый человек, но лишь сколько‑нибудь уважающий себя. Какой исход мог выбрать Константин XI, как скоро он знал, что погибель столицы неминуема? Бежать? Но бежать значило очутиться в разряде бедных, но благородных людей, живущих подаянием. Отдаться в плен в надежде на милость победителя? Но от турецкого великодушия легче всего было ожидать одной милости — кола или веревки. Умереть за отечество — единственно что и мог сделать последний из византийских венценосцев. Этот исход подсказывали ему и здравый смысл, и отчаяние.

Но мы забежали вперед. Расскажем, как было дело, по порядку. Когда Константину XI, по смерти его брата Иоанна Палеолога, достался византийский престол, в это время его не было в столице, он находился в отдаленной Морее. Два знатных депутата возложили в Спарте императорскую корону на голову Константина. Вскоре затем он отплыл из Морей, насладился радостными приветствиями своих подданных, отпраздновал свое вступление на престол различными увеселениями и своими щедрыми, но вошедшими в обычай, подарками довел до истощения и без того уже крайне бедную государственную казну.[1098] Константин был бездетным вдовцом и первой его заботой был выбор супруги. Последний из византийских императоров, разумеется, не ожидал того государственного несчастья, которое пришлось пережить ему и счел за нужное позаботиться о продолжении своего царственного рода. Ему предложили было в супруги дочь венецианского дожа, но византийская аристократия отвергла это предложение. Для византийской гордости казалось непозволительным, унизительным делом — породниться наследственному византийскому монарху с каким‑то дожем, как лицом, Получившим власть по народному голосованию. Впоследствии византийцам пришлось очень горько раскаяться в этом поступке: глава могущественной республики мог быть очень не бесполезен Византии в ее борьбе с турками;[1099] но византийская знать, очевидно, не была дальнозорка, не видела приближающейся беды. После того как не состоялось бракосочетания Константина с дочерью Дожа, решено было снарядить посольство и отправить его в чужие страны искать достойную невесту венчанному монарху. Рассказ о всех действиях этого посольства можно было бы счесть или злой Насмешкой, или непозволительной выдумкой, если бы строгая История не подтверждала до последних мелочей достоверности фактов. Во главе посольства стоял византийский сановник Франца,[1100] или Францис, историк последних дней Византии, в качестве уполномоченного от жениха; на пышную обстановку посольства были издержаны последние крохи от тех богатств и роскоши, которыми некогда славилась столица Востока. Многочисленная свита Франца состояла из знати и гвардейцев, из лекарей и монахов, его сопровождали хоры инструментальной и вокальной музыки. Обстановка по своей пестроте совершенно театральная. Эта дорого стоившая поездка длилась более двух лет. Посольство ехало с музыкой — и тем возбуждало восторг и изумление деревенщины, особенно в Иверии, или Грузии.[1101] Но подобного рода дешевый эффект, повидимому, входил в программу византийской миссии. Сначала казалось, что недолго придется слоняться послам по Востоку. Скоро они отыскали то, чего так ревностно искали. Около этого времени (в 1451 г.) умер турецкий султан Амурат;[1102] между вдовами этого последнего была дочь сербского короля[1103] Мария. Она была христианка, обладала личными достоинствами и даже красотой, хотя и увядшей. Достойная невеста императора Константина давно уже переступила пределы не только молодости, но и цветущего возраста. Вдовствующая султанша имела что‑то около 50–и лет. Года почтенные, но послы рассудили: хотя Марии и около 50–и лет, но она могла (!) еще дать империи наследника престола. Это сватовство так необычайно, что едва ли подобное встретишь где‑либо, кроме опереттки. Жених — византийский христианский император, жаждущий иметь потомство, и рядом с ним — пятидесятилетняя невеста, вдова турецкого султана. Неизвестно, состоялся ли бы в действительности этот удивительный брак, если бы не встретилось неожиданного препятствия: вдовствующая султанша объявила, что она идет в монастырь и там хочет окончить дни свои.[1104] Тогда посольству ничего не оставалось делать, как продолжать поиски невесты для своего монарха. Выбор послов окончательно падает на дочь грузинского царя.[1105] Одной из выгодных сторон того нового сватовства было то, что грузинский царь, кроме руки своей дочери, предлагал еще приданое в 56 ООО золотых монет; а это для обедневшего византийского императора казалось очень заманчивым. Константин дал свое согласие на брак,[1106] и, конечно, брак состоялся бы, ежели бы не наступило тяжелого времени, когда о радостных событиях вроде браков и мысли не могло быть.

Византии предстояло выдержать долговременную борьбу с турками, имевшими положить конец христианскому византийскому правлению на Золотом Роге и Босфоре. Быть может, Византийская империя еще несколько времени проскрипела бы, продолжила бы несколько лет паралитического существования, если бы миролюбивого и кроткого султана Амурата сменил в турецких владениях султан такого же характера. Но наследником Амурата был Магомет II, 22–летний молодой человек, полный энергии и огня, человек жестокий и вероломный, умевший мягко стлать, отчего, однако зке, приходилось жестко спать.[1107] Свое правление Магомет открыл тем, что устроил великолепнейшие похороны своему отцу, да кстати и своему малолетнему брату — младенцу, которого Магомет велел убить, вероятно опасаясь в будущем найти в лице его соперника себе. Это уже показывало, что новый султан был таким человеком, Который для исполнения своих замыслов едва ли над чем задумывается. Недаром один византийский историк, Дука, говорил о нем: «Для него убить человека собственноручно было все равно что раздавить блоху».[1108] Но на самых первых порах он сумел очаровать «Воею любезностью и предупредительностью всех, кто наиболее был заинтересован восшествием нового повелителя на турецкий престол. Послы из Константинополя, Трапезунта, Молдавии и Валахии и других христианских государств пришли приветствовать Магомета с восшествием на престол и были вполне довольны дриемом и обращением Амуратова преемника. Всем этим послам Магомет говорил о дружбе, о мире, о сохранении договоров — но это были лишь одни слова, которым не соответствовали действительные влечения сердца хитрого султана.[1109] Разочарование для христианских народов, стоявших в близких отношениях к султану, Наступило очень быстро. Горечь этого разочарования прежде другим пришлось отведать византийцам.

Вскоре не оставалось никакого сомнения, что Магомет решил Сделать нападение на Константинополь и стереть с лица земли остатки существования христианской державы по соседству. Но эта очевидная опасность нимало не пробудила энергии греков. Эти Последние как будто знать не хотели о грозившей им опасности. Меры предосторожности, о которых народ должен был бы ежеминутно заботиться, откладывались до другого времени, и греки Закрывали глаза перед висящей над их головой грозой. Это тем удивительнее, что они не могли рассчитывать на дружественную помощь со стороны Европы. Между теми государствами, от которых можно было бы ожидать помощи, одни были слишком слабы, другие слишком далеки от театра борьбы, одни считали опасность воображаемой, а другие неотразимой.[1110] Византии приходилось довольствоваться теми силами, какие находились внутри ее, но Византия и без того была не богата народонаселением, а близкая опасность еще намного уменьшила численность защитников столицы и миниатюрного царства. Многие из простонародья и несколько византийских аристократов имели низость покинуть свое отечество в минуту опасности,[1111] а корыстолюбие частных богачей отказало императору в тех скрытых сокровищах, которые теперь могли бы идти в дело и которые впоследствии достались победителю.[1112] Бедный и оставшийся в одиночестве монарх все же готовился к борьбе со своим грозным врагом. Интересно будет узнать, сколько нашлось лиц, оказавшихся готовыми защищать столицу от натиска неприятелей. В последнюю эпоху своего существования Константинополь все еще имел более чем 100–тысячное население. К сожалению, на эту цифру указывают не списки сражавшихся, а списки взятых в плен. По приказанию императора были собраны на улице и в домах сведения о числе граждан и даже монахов, способных и готовых взяться за оружие для защиты своего отечества. Составление этих списков было поручено известному уже нам Франце, который после тщательного записывания имен со скорбью и изумлением донес своему государю, что число защитников отечества ограничивается четырьмя тысячами девятьюстами семьюдесятью тремя греками.[1113] Цифра точная, до того точная, что было отчего прийти в отчаяние каждому патриоту того времени. Но для историка настоящего, нашего времени, такой факт невольно представляется чем‑то комическим. Как! Неужели пресловутая Византийская империя дожила до того, что всем военным силам Оттоманской империи могла противопоставить лишь 4 973 защитника отчизны. Как! Неужели обширнейший в свете город, имевший в окружности около шестнадцати миль, должна была защищать буквально кучка всякого сброда, вооруженная кой–чем — заржавленным оружием, отысканным где‑то в арсеналах? Можно представить себе положение последнего византийского императора, сражавшегося за отечество во главе разношерстной толпы, едва–едва владевшей оружием? Такой факт кажется какой‑то сказкой, а не былью. Существовали особые причины, по которым жители Византии не хотели брать на себя опасного дела — борьбы со врагом, но это такие причины, которые показывают, что народ византийский отупел, испортился, настолько нравственно измельчал, что ожидать от него и теперь, И в будущем решительно было нечего. Большинство жителей было уверено, что защищать столицу нет необходимости. Одни при виде наступления врага пришли в отчаяние и махнули рукой, «будь что будет», решили они. Эти освоились с мыслью, что город должен пасть, что такова воля Провидения. Их воображению везде чудились ясные знаки божественного гнева, грядущего на империю. Метеоры, кометы, всякого рода вздорные предсказания или, точнее, «болтовня старых кумушек» приводили их в полное отчаяние. Между людьми этого сорта распространилась молва, что в архивах Константинополя найдено пророчество императора X в., Льва Мудрого, в котором будто бы с очевидностью предвозвещено, что столица должна пасть — и пасть именно в настоящее время.[1114] Другая часть народа тоже не хотела и пальцем пошевелить для защиты государства. Среди суеверного народонаселения был пущен слух, что будто упала с неба грамота, в которой сказано, что не нужно противодействовать врагу, а ожидать времени, когда Сам Бог поразит нечестивых оттоманов; какие‑то пустомели разглашали, что будто в таинственной грамоте сказано, что когда турки проникнут в Константинополь и дойдут до колонны Юстиниана, помещающейся на площади Софийского храма, то сойдет ангел с небеси с мечом в руке, и турки немедленно обратятся в бегство; мало того, греки легко изгонят их изо всей Греции и прогонят до границ Персии.[1115] Как ни нелепы были эти и подобные толки, византийская чернь охотно верила этим вздорам и беспечно предоставляла врагу Простор и свободу действий.

Этого одного было бы, по–видимому, достаточно, чтобы гибель города сделалась неотразимой. Но греки вдобавок еще перессорились между собой и тем еще более увеличили безысходность своего Положения. Как известно, утопающий хватается за соломинку. Так было с последним византийским императором. Понимая лучше Других опасность положения дел, Константин XI, за неимением Других надежных средств пособить беде, задумывает искать защитника Греции в лице папы и для этого заводит сношения с Папой Николаем V, соглашаясь на церковную унию с Римом. Уже, Кажется, довольно произведено было опытов унии Греции с Римом — и все они были неудачны. Пробовать устроить это, не •Педшее на лад, дело казалось совершенно напрасным, но Константин, с отчаяния, снова затевает унию с Римом в надежде на материальную помощь от папы и римо–католического Запада. Но изо всего этого ничего не вышло, или, лучше сказать, получился тот же результат, как и прежде: в унии греки находили повод к взаимным раздорам, так как в подобных случаях всегда являлось среди них две партии — партия врагов унии и партия поборников за унию. Сношения Константина с Римом начались незадолго до падения Константинополя и имели последствием то, что в столицу восточного христианства папа прислал известного русского эксмитрополита, кардинала Исидора со свитой; на него возложено было поручение устроить самым делом унию между двумя Церквами. И действительно, в Константинополе 12 декабря 1452 года провозглашено было единение Восточной церкви с Западной.[1116] Этот факт принадлежит к самым печальным в истории жизни последнего византийского императора. Что ни говорили бы в защиту его, все же последний православный византийский государь был изменником православия. Ренегатство это было тем позорнее, чем менее оно было искренно. Вот слова, которыми император и единомышленные с ним лица успокаивали не желавшую унии толпу; они говорили: «Потерпите немного, подождите, чтобы Бог избавил столицу от великого дракона (турок), который хочет пожрать нас, тогда вы увидите: искренно ли наше примирение с азимитами».[1117] Но хотя уния с латинянами была делом не искренним и не могущим иметь серьезных последствий, тем не менее эта затея перессорила народ, духовенство и монахов. Те из греков, которые были недовольны затеей, начали волноваться, браниться, посыпались с их стороны жестокие упреки. При других обстоятельствах все это могло бы разразиться чем‑нибудь очень серьезным — бунтом, расколом, но ничего такого в настоящее время не произошло. Летописцами отмечен лишь один факт, но этот факт очень характеристичен для такого странного народа, каким были византийцы эпохи падения Константинополя. Уния, это позорное дело последнего преемника Константина Великого, имела своим последствием в рядах приверженцев православия нечто совсем неожиданное. Что же именно случилось? В день провозглашения унии жители обоего пола и всех сословий, недовольные этим делом, устремились толпами из Софийского храма к келье одного монаха, по имени Геннадий Схоларий (впоследствии патриарха), чтобы спросить его, как нужно смотреть на унию. Ответ Геннадия был дан не устно; спрашиваемый начертил свой ответ на дощечке, выставленной на дверях его келии. Геннадий был против унии. Ответ очень понравился ревнителям православия. Они сочли нужным выразить свою радость каким‑нибудь празднеством. И вот греки из монастыря Геннадия рассеялись по византийским трактирам; здесь они пили за погибель папских приверженцев из их среды, опорожняли свои стаканы в честь Богоматери Девы и заплетающимися языками просили Ее защитить город от Магомета, город, который Она ранее того спасла от Хосрова. В двойном опьянении, от религиозного исступления и от вина, они отважно восклицали: «Не нуждаемся мы ни в какой помощи от латинян!». Так праздновали православные греки свою верность вере отцов.[1118] И это было за пять месяцев до падения Константинополя! Отупевший народ гордился тем, что он православен, как будто православие могло идти к лицу таким жалким пустосвятам. Религиозная вакханалия в то время, когда городу угрожала величайшая опасность! Не лестно же зарекомендовали себя греки среди опасности! Жалкий народ пусть бы этим и ограничил свою преданность вере отцов, но нет. Разгорается фанатизм: брат готов восстать на брата, лишь только становилось известным, что этот выражал свое сочувствие унии. Религиозные страсти греков еще раз вспыхнули, обнаруживая себя в мелких придирках, шпионстве, взаимном отчуждении. Можно ли было при таких обстоятельствах помышлять об единодушном отпоре внешнему врагу? Царство, разделившееся на ся, не может устоять. Новым поводом к раздорам между греками или, собственно, между правительством и народом послужило еще следующее: денежные средства государства были уже давно истощены, император был без гроша, несмотря на то, что теперь, когда началась осада города, деньги были нужнее, чем когда‑либо. В силу такой крайности император прибегает к средству, которое едва ли кто назовет противозаконным. Он приказал взять некоторые священные сосуды из церквей и стал чеканить из них монету. Но это возбудило ропот и недовольство в народе и духовенстве. Напрасно император обещал по миновании опасности возвратить в храмы вчетверо больше по сравнению с тем, что было взято оттуда. Ропот и негодование не прекращались. Нашлись дерзкие люди, которые в лицо порицали государя.[1119] Можно ли было ожидать, чтобы такой народ, лишенный чувства патриотизма, выдержал борьбу с могущественным врагом? Вот каково было внутреннее состояние Византии в последние дни ее существования. Мог ли такой деморализованный народ продолжать самостоятельную жизнь? Все показывает, что Константинополь пал в действительности не от руки мусульман–турок, а оттого, что в нем почти все было мертво, безжизненно. Явились вороны, потому что Византия представляла собой труп.

Византия пала потому же, почему и человек в возрасте 70–80 лет умирает, истощившись умственно и физически. Византия не могла быть птицей фениксом, потому что она не приготовила жертвенника, на котором она имела бы возможность согревать охладевающую кровь.

Византия пала, Константин XI умер, положив жизнь свою за отечество. Турки овладели Константинополем. Вслед за тем произошло то, что обыкновенно происходило в средние века в подобных случаях: часть жителей Византии разбежалась, часть захвачена в плен и продана в рабство, имущества были расхищены, насилия всякого рода встречались на каждом шагу. Но описывать это не представляет интереса. Все это не ново под луной. Упомянем разве только о судьбе, постигшей храм Св. Софии — это «земное небо», по выражению историка Францы, «эту новую небесную твердь, эту колесницу херувимов, этот престол славы Божией». Софийский храм лишился всех благочестивых приношений, которые притекали сюда в течение стольких веков; его золотые и серебряные украшения, сосуды и церковные облачения были взяты для житейского употребления; после того как с икон было снято все, что могло иметь цену в глазах хищников, полотно или дерево их или разрывалось на куски, или разламывалось, или сжигалось, или бросалось под ноги, или шло в конюшнях и кухнях на самое низкое употребление. Наравне со Св. Софией, по важности потерь, должна быть поставлена утрата византийских библиотек; совершенно исчезло, как рассказывают, сто двадцать тысяч манускриптов, десять томов можно было купить за один золотой и за такую же низкую цену полные собрания сочинений Аристотеля и Гомера.[1120] Беспорядок и грабеж начались в Константинополе с первого часа достопамятного 29 мая 1453 года (день падения Византии) и продолжались до восьмого часа того же дня, когда сам султан Магомет II торжественно отправился в Софийский храм. По его приказанию этот храм, важнейшая из святынь Восточной церкви, был превращен в мечеть. Кресты были разбиты или сняты, а стены, которые были прежде покрыты живописью и мозаикой, вымыты, замазаны и оставлены без украшений.[1121]

Катастрофа, постигшая Византию, оплакана была современной Европой. Одни поплакали, потому что любили слезы, другие поj плакали, потому что умели плакать элегантно, в изящных ораторских речах (Эней Сильвий). Но едва ли кто плакал искренно и от души. Что большая часть лиц, проливавших слезы по случаю падения Византии, плакали или лицемерно, или для парада, это моясно видеть из того, что некоторые из плакальщиков могли бы оказать помощь Византии и посущественнее слез, но не оказали. Современник события, герцог Бургундский Филипп, так расчувствовался при известии о погибели Византии, что, собрав рыцарей и баронов, дал вместе с ними торжественную клятву в том, что он возьмет на себя подвиг священной войны с турками. Герцог и его рыцари поклялись в этом случае Самим Богом, Богородицей Девой, дамами и (horribile dictu!) фазаном. Но и клятва на самом фазане скоро была забыта[1122]… Некоторые из европейских современников даже порадовались событию падения Византии: благочестивые католики в катастрофе, постигшей Византию, увидели перст Божий, наказующий греков за непризнание латинского filioque. Также и папа Николай V порадовался этому событию, ибо он за несколько лет предсказал падение Византии и был очень доволен, что пророчество его сбылось.[1123]

Значит, о похоронах поговорили, как о новости, а потом вскоре И забыли.

Падение Константинополя было так давно, что пора бы наступить другому событию — освобождению этого великого города из рук недостойных его обладателей — турок.

VII. Приложение

Общество Любителей Духовного Просвещения в Византии давнего времени[1124]

Полагаю, что из числа членов Общества Любителей Духовного Просвещения не мне одному представляется интересным вопрос: не было ли когда‑либо в прежние времена какого‑либо учреждения, которое по своим задачам и целям было–бы более или менее похоже на наше Общество?

Не имея ни желания, ни интереса допрашивать историю христианских народов всех стран, чтобы допытаться, не было ли там чего‑либо подобного, обратим наше внимание лишь на прошедшую историю христианской мысли и просвещения на Востоке, точнее, в древней христианской Византии, с которой наша церковная жизнь, как всем известно, связана очень тесными историческими связями. Само собой понятно, намеченный нами вопрос только потому мы и задаем себе, что наперед уверены: он не останется для нас без определенного и положительного ответа. Да, христианская Византия давнего времени, озарившая наше отечество светом христианства, могла дать и готовый образец такого общества, которое известно у нас, в наше время под именем Общества Любителей Духовного Просвещения.

Конечно, было бы напрасно искать в истории древней Византии полный прототип нашего Общества, какое‑либо учреждение с таким же уставом, правилами, с подобным же составом членов, с таким же объемом и характером деятельности, как наше Общество. Известно, что история не повторяется. Но все же там можно найти нечто, как нам кажется, очень похожее на то, что есть у нас.

Во все время существования Византийской империи там было много образованных лиц, которые хотели делиться с другими тем, чем были богаты они — своими христианскими знаниями, хотели доискиваться определенного решения более серьезных современных богословских вопросов, хотели служить распространению духовного просвещения в обществе — и для достижения этих стремлений устраивали более или менее публичные собрания, в которых читалось то, что теперь называется рефератами, поучениями, трактатами, речами; в связи с этими рефератами, речами, или же независимо от того, здесь происходили словесные состязания, жаркие диспуты. Эти собрания во многом отличались от нашего Общества, они были гораздо и несравненно торжественнее, чем собрания нашего Общества, но не имели регулярности, строгой оформленности, определенного состава членов, субординации — и вообще энергия деятельности указанных собраний зависела от многих случайностей, то возбуждавших, то парализовавших эту энергию, так что собрания могли или очень часто открываться или даже совсем закрываться на более или менее продолжительное время. Но во всяком случае несомненно, в древней Византии люди образованные показывали, Как мы сказали, значительную ревность к насаждению и утверждению духовного просвещения в публике; там созывались собрания, имеющие некоторое сходство с собраниями нашего Общества по своим задачам и целям, — одним словом, существовало то, что мы можем, не насилуя истории, назвать Обществом Любителей Духовного Просвещения.

Спрашивается: что же это было за Общество Любителей Духовного Просвещения в Византии былого времени?

Нижеследующие разъяснения, которые мы решаемся предложить благосклонному вниманию достопочтенного собрания, и составят собой ответ на этот вопрос.

Византийское Общество Любителей Духовного Просвещения по своему происхождению представляет явление глубокой древности. Оно создалось по мысли первого христианского и первого же византийского императора Константина Великого; этот христианский Император был его основателем. Биограф Константина, знаменитый Евсевий, говорил: «В часы досуга Константин сочинял речи, приноровляя их к потребностям народа, так как он считал своей обязанностью управлять подданными посредством наставлений и во все ^Ьое царство вводить разумность. Для этого он созывал собрания, Созывал сонмы святых и благочестивых мужей (т. е. лиц христианского исповедания) в царские чертоги. Речи, говоренные Константином, представляли ему множество случаев к богословствованию. Й многочисленные толпы слушателей, по замечанию того же Евсевия, спешили на эти собрания слушать философствующего государя».[1125] Так возникло Общество Любителей Просвещения в Византии. И нет ничего удивительного в том, что первый христианский император пришел к такой поразительной мысли, как основание в своем дворце Общества Любителей Духовного Просвещения. Константин совмещал в себе все качества просвещеннейшего христианина а проницательного руководителя христианского народа. Характеристика Константина Евсевием и собственное самосвидетельство этого государя дают нам понять, почему он ознаменовал себя указанным учреждением. Любимым его чтением была Библия; он ей посвящал в особенности ночи,[1126] как такое время, когда мысль не развлекалась ничем внешним. А разве углубленное чтение Св. Писания давало мало пищи для его любознательного ума, мало поводов к возникновению вопросов, напрашивавшихся на решение и раз. мышление? При изучении Св. Писания занимали Константина в особенности вопросы о ветхозаветных пророчествах и их исполнении.[1127] А разве это не такие вопросы, которые занимали, занимают и в будущем не перестанут занимать умы самых просвещенных богословов? Вся языческая древность с ее темными и светлыми сторонами глубоко интересовала Константина; он знал не только грубые заблуждения язычников, открытые и для поверхностного наблюдателя, но изучал лучших философов и поэтов языческого мира — Платона и Вергилия, и изучал в целях научно–богословских, именно для того, чтобы уяснить, в каких отношениях философские идеи Платона, несмотря на их возвышенность, далеко уступают учению христианскому и каким образом языческий мир приготовлялся к принятию Искупителя.[1128] Все такие вопросы, о которых необходимо размышлять много для того, чтобы уяснить их, и которые могут давать бесконечное множество тем для собеседований. Говорить ли о том, что общество образованнейших епископов, вроде Евсевия Кесарийского, составляло для Константина истинную потребность? Он и сам любил читать богословские сочинения лучших писателей своего времени и поощрял их к продолжению этого рода труда.[1129] Итак, Константин сделался основателем общества любителей просвещения не случайно, а потому что он чувствовал внутреннее признание положить почин похвальному делу. Он мог быть (и был) не только деятельнейшим представителем новосозданного общества, но и лучшим его украшением.

Все лучшие, просвещеннейшие и любознательнейшие из числа Константиновых преемников на троне византийском во все время существования христианской Византии, т. е. до половины XV в., следовали примеру первого христианского императора, покровительствовали и содействовали процветанию общества любителей просвещения. Императоры: Юстиниан Великий (527—565), Лев Мудрый (886—912), Константин Порфирогенит (912—959), Роман III (1028—1034), Константин Мономах (1042—1056), Алексей I Комнин (1081—1118), Мануил Комнин с сыном Алексеем (1143— 1183), Андроник Комнин (1183—1185), Андроник II Палеолог (281 —1332) — все они в той или другой мере содействовали оживлению и развитию деятельности византийского Общества Любителей Духовного Просвещения. Одни из них прославились заботами о науке и просвещении, желая в этом отношении подражать Антонинам, Марку Аврелию и Августу, окружали себя философами и риторами, любили с ними беседовать, некоторые из таких императоров на науку обращали больше внимания, чем на дела управления; ученые, принадлежавшие к этому кружку, исследовали в особенности трудные вопросы о сверхъестественных предметах;[1130] дворец таких императоров открыт был для образованнейших людей, между которыми можно было встретить и молодых, Начинающих ученых, и почтенных старцев, украшенных сединой.[1131] Другие из вышеперечисленных императоров считали, как вырахсаются византийские историки, «небесную философию» (т. е. богословскую науку и просвещение) делом важным и ценили весьма высоко, «воздавали похвалы красноречивым ораторам и, приближая ученых к своему трону, часто поощряли их дарами и удостаивали немаловажных почестей».[1132] С особенным отличием могут быть вспомянуты здесь имена двух византийских императоров — Мануила Комнина и Андроника II Палеолога. Их деятельность, в Особенности последнего из них, направленная ко благу Общества Любителей Просвещения, вероятно, не по случайным причинам, Изображена византийскими историками в чертах очень ярких. Q Мануиле один византийский историк говорит: «Св. Писание задавало ему многие трудные для понимания вопросы, и он, доискиваясь их решения, собирал к себе и спрашивал всех, кто отличался ученостью».[1133] В царский дворец при Мануиле, по его изволению, с указанной целью приходили «сонм архиереев и все отличавшиеся ученостью».[1134] Описывая эти собрания, историк членов этих собраний именует людьми, «любящими заниматься божественными догматами»[1135], т. е. прямо называет их любителями духовного просвещения — термином, которым обозначаются и члены нашего общества. Другой византийский историк дает очень обстоятельные сведения о любительских собраниях при Андронике Палеологе и Ив находит достаточно слов, чтобы восхвалить покровителя этих собраний — Андроника. Пусть эти похвалы преувеличены,[1136] не беда.

Они во всяком случае свидетельствуют, что члены этих собраний, —_ а историк сам был деятельным членом их — исполнены былц горячих симпатий и благодарности к тому, кто имел возможность поощрять и поощрял тогдашних любителей просвещения. По словам историка, к Андронику в его чертоги люди науки «стекались подобно потокам; они постоянно окружали его, как Пифагора его ученики».[1137] Собрания ученых людей около Андроника напоминают историку все то лучшее, что прославило эпоху классической образованности, — напоминают ему об Академии, т. е. философской школе философа Платона, о Лицее, т. е. ученой аудитории Аристотеля, и Стое, т. е. философской школе стоиков. Дворец Андроника, по словам историка, «справедливее всего было бы назвать жилищем всевозможного образования». Он же называет царские чертоги Андроника, столь доступные для ученых, желавших состязаться в знании и раскрытии научных истин, называет «превосходнейшей гимназией умственного обучения и полем для состязания людей ученых».[1138] И как бы недоумевая, каким бы именем точнее обозначить круг ученых, собиравшихся и действовавших во дворце царя, историк называет его наконец «митрополией мудрости, акрополем учености». Членов ученого Андроникова кружка этот историк именует «любителями просвещения»,[1139] — а это‑то наименование принято и у нас; правда, он не прибавлял эпитета: духовного просвещения, но это само собой разумеется, в Византии просвещение и наука имели строго религиозный характер.

Местом заседания византийского Общества Любителей Духовного Просвещения большей частью был царский дворец. Так было при основателе этого общества, так оставалось и впоследствии. Кстати, скажем несколько слов о византийском дворце Константина Великого, в котором происходили при нем заседания описываемого общества. Как скоро мы узнаем, чем был дворец, построенный Константином, то придется согласиться, что лучшего места для открытия и первоначальной деятельности Общества Любителей Просвещения и придумать было невозможно. Дворец Константина был так устроен и обставлен, что он как будто бы и предназначался сделаться прибежищем для лиц, ищущих христианского просвещения. Этот дворец был совсем не тем, чем были дворцы прежних государей римских. Здесь не слышно стало праздной «болтовни», здесь слышатся теперь «гимны славословия Богу», священники сообщают тон придворной жизни. Даже придворная прислуга и лейб–гвардия отличаются правилами христианского благочиния и проникнуты благочестивым настроением. Разумеется, сам хозяин чертогов озаботился о том, чтобы слуги царские и телохранители были взяты из числа лиц, достойных быть вблизи благочестивого венценосца. Это были люди лучших нравственных качеств. Украшения дворца и те сделались вестниками, что в нем живет христолюбивый государь. Одна из лучших палат дворца украшена была драгоценной мозаикой в христианском вкусе. Здесь «в вызолоченном углублении потолка, в самой середине его сделано было из драгоценных камней и золота великолепное изображение знамения страданий Христа». Каждый, поднимавшийся по ступеням крыльца, ведшего во дворец, сейчас же мог заметить, что он всходит в ясилище царя–христианина. Над дверьми царских палат утверждена была картина, сделанная из воска и расписанная цветными красками. Картина изображала следующее: лик императора, над головой его крест, а под ногами его дракон, низвергающийся в бездну. Она, картина, указывала на победу Константина над врагами христианства, действовавшими под влиянием тайного врага рода человеческого. Картина с умыслом поставлена была на внешней стороне дворца — «на показ всем», чтобы все знали, что владыка Римской империи ревностный христианин.[1140] Дворцы христианских преемников Константина по убранству и обстановке мало чем отличались от описанного дворца Константинова — и потому могли быть и были наиболее желанными местами для заседаний византийского Общества Любителей Просвещения. Кроме столичных царских чертогов местами для заседания этого же общества служили летняя царская резиденция за городом,[1141] патриаршие палаты,[1142] более удобные помещения у частных просвещенных лиц столицы,[1143] школьное здание, если школа находилась в ведении знаменитого ученого богослова.[1144] Во дворцах для заседания Общества Любителей Просвещения назначалась определенная зала, как это было во дворце Константина Великого. Здесь один из чертогов сделался, по выражению Евсевия, «обычной аудиторией» этого императора.[1145] Что касается слушателей, собиравшихся на рассматриваемые собрания, то состав их был очень разнообразен. Сюда принадлежали епископы,[1146] царские родственники, члены синклита, придворные особы, ученые разного рода,[1147] наконец, народ столичный, всегда любопытный и очень интересовавшийся словесными состязаниями. Собрание слушателей было иногда чрезвычайно велико.[1148]

Деятельных членов византийского Общества Любителей Просвещения, т. е. таких членов, которые принимали на себя задачу занимать и поучать любознательную публику — подобных лиц во все века находилось в Византии много. Начать с самого византийского императора. Византийские императоры были большими охотниками готовить речи и рассуждения и читать их публично. Эти государи произносили публично сочиненные ими речи, которые на тогдашнем языке назывались σιλέντια (от латинского слова silentium), т. е. такие ораторские произведения, которые требовали от слушателей сосредоточенного молчания. Царственные ораторы могли брать очень разнообразные темы для своих речей, включая и темы религиозно–нравственного и строго богословского характера.[1149] Императорам противостояли в этом отношении патриарх и епископы, приближенные ко двору; по своему личному побуждению или же вызываемые к тому какой‑либо необходимостью, они принимали на себя дело публичных ораторов.[1150] Многочисленные византийские ученые также считали для себя большой честью деятельно участвовать в дворцовых собраниях Общества Любителей Просвещения.[1151] Образованнейшие из числа провинциальных епископов и лица, славившиеся ученостью, но не жившие в столице, если тем и другим приходилось посетить Византию, пользовались этим удобным случаем, чтобы показать здесь свои знания и таланты. Эти «гости» временно становились членами византийского Общества Любителей Просвещения и старались блеснуть своим красноречием.[1152] Все перечисленные лица хотя и являлись в качестве действующих членов рассматриваемого общества, но они были ораторами случайными. К ораторству в обществе любителей побуждал их не какой‑либо долг, но лишь внутреннее влечение, часто очень сильное. Но рядом с ними мы встречаем среди образованного класса византийцев и таких лиц, которые были публичными ораторами по обязанности. Бытие таких лиц служило гарантией, что общество любителей просвещения, при всяком нужном случае, не останется без ораторского празднества и услышит от обязательных ораторов немало нового для себя — и занимательного, и поучительного. В Византии существовала должность придворных риторов. Как все ученые тех времен, они были, как сейчас увидим, знатоками христианского богословия. Обычай иметь риторов при византийских императорах был обычай древний и очень нравившийся публике. Если место какого‑либо оратора почему‑либо оставалось праздным, образованные люди в Византии брали на себя смелость напомнить императору о необходимости восполнить этот чувствительный пробел — назначить нового ритора. До нас сохранилась одна такая речь, в которой красноречивый проситель побуждает императора заместить почему‑то сделавшуюся вакантной должность придворного ритора, восхваляя при этом самый обычай иметь придворных риторов.[1153] Речи древних придворных риторов и в настоящее, более требовательное, время могут производить приятное впечатление. Известный знаток греческой литературы, преосвящ. Порфирий (Успенский), ознакомившись с некоторыми речами таких риторов, существующими в рукописях, отдает им дань удивления и говорит: «Эти речи витийственны и медоточивы; читая их, невольно припоминаешь звучный стих Гомера: «из уст его речи сладчайшие меда лилися“».[1154] Византийское Общество Любителей Просвещения могло ожидать от этих риторов не только витийственных речей, но и исполненных богословской эрудиции. Почти все эти риторы были сведущими, как тогда выражались, в «небесной философии». Они были обычными консультантами императоров по сложным и трудным вопросам богословским, на них возлагалось поручение вести религиозные диспуты с поборниками неправильных богословских воззрений.[1155] Как высоко ценились византийскими императорами богословские познания придворных риторов, это видно из того знаменательного факта, что на эту должность нередко назначались лица, облеченные саном архиерейским. В течение одного XII в. встречаем троих придворных риторов, имевших этот сан: епископа Евфимия Неопатрского и даже митрополитов: Михаила Фессалоникийского [1156] и Палеопатрского, неизвестного по имени.[1157] К числу таких же риторов, на которых лежала обязанность являться с ораторским словом в византийском Обществе Любителей Просвещения, можно, кажется, отнести и членов особой византийской коллегии ученых, ближайшим назначением которых было содействовать успехам науки в империи и преподавать различные науки. Эту коллегию, состоявшую обыкновенно из двенадцати ученых, принято называть Византийской Академией.[1158] Представители этой Академии обыкновенно подавали первый голос в спорных научных вопросах, не исключая вопросов богословских.[1159] Что эта Академия не стояла в стороне от богословских интересов, это достаточно открывается из того исторического наблюдения, что во главе ее нередко стояли лица духовные. Например, однажды (вероятно, так было и не раз) председателем в византийской Академии был митрополит Никомедийский, которому поручены были богословские диспуты с лицами, заблуждавшимися в понимании догматов христианства.[1160] Нельзя сказать с несомненностью, что члены рассматриваемой Академии являлись в качестве должностных ораторов в византийском Обществе Любителей Духовного Просвещения; но тем не менее, если принять во внимание, что они были нередко членами тех научных кружков, которые группировались вокруг императоров,[1161] то указанное предположение получает большую вероятность.

Итак, вот как много было лиц, которые могли содействовать непрерывному процветанию византийского Общества Любителей Просвещения.

Ораторы эти, в особенности талантливейшие и красноречивые между ними, встречали различного рода поощрения со стороны благодарных слушателей, присутствовавших на заседаниях этого общества. Одни из этих ораторов, преимущественно те, для которых нельзя было придумать какой‑либо осязательной награды, — каковыми были венценосные витии, — довольствовались шумными знаками восторга со стороны слушателей, разумеем — аплодисментами, в которых выражала свое удовольствие и восторг признательная аудитория. Об этой дани талантам оратора нередко читаем в исторических источниках.[1162] Другие ораторы были поощряемы в своем искусстве более осязательным образом. Императоры осыпали их да–рами и удостаивали лестных почестей.[1163] Случалось, что иные из ораторов приобретали такую славу, что для них открывалась немечтательная возможность украситься высоким саном византийского патриарха.[1164]

Попробуем теперь начертать образ некоторых более выдающихся витий византийского Общества Любителей Просвещения.

Мысль невольно обращается к основателю этого византийского общества, Константину Великому, — тем более, что известия о деятельности его, как талантливого представителя этого самого общества, не скудны. Обратившись к христианству, по долгому и глубокому размышлению о суетности язычества, Константин вседело проникся идеалами христианской религии и чувствовал истинную потребность разъяснять эти идеалы для других. Евсевий говорит о нем, что он «душой своей преуспевал в мудрости слова»,[1165] и это побуждало Константина не скрывать своей мудрости, а употреблять ее на пользу окружающих его. Вот происхождение его речей, которыми он очень часто услаждал слух своего Общества Любителей Духовного Просвещения. Более точную и полную характеристику религиозного витийства Константина находим в следующих его словах, с которыми он обращается к своим слушателям: «Внимайте благосклонно вы, искренние почитатели Бога (т. е. христиане), внимайте не столько слову моему, сколько истине слов и взирайте не на меня, лицо говорящее, а на благочестивое мое расположение. Может быть, я решаюсь на дело трудное; но причиной этой решимости служит любовь моя к Богу — она подкрепляет робкого. Поэтому я прошу помощи у вас, особенно — сведущих в божественных таинствах (обращение к епископам и прочим духовным лицам. — А. Л.), чтобы, следя за мной, исправляли погрешность, если она случится в моих словах. Не ждите от меня возвышенности учения, а принимайте мои слова лишь, как выражение моей веры. Высшее внушение Отца и Сына да помогает мне высказать то, что оно положило мне на язык и сердце. Ибо Кто к риторской или иной речи приступает без Бога и надеется Совершить дело с успехом, тот окажется недостаточным и сам по Себе, и в своем деле». С такой замечательной скромностью принимал на себя Константин дело религиозного учительства публики. Он не думал о риторическом блеске, а лишь о верном раскрытии истины; он чувствовал робость, принимаясь за это дело, и просил, чтобы люди, более его посвященные в тайны религии, смело поправляли его ошибки. Впрочем, он исполнен был упования, что у него есть помощник, который окажет ему нужное содействие ц успешному совершению принятого им на себя дела; таким помощником Константин признавал всемогущего Бога. К этому‑то всесильному Помощнику Константин и обращается с молитвой в своих речах. Так, однажды, прервав изложение своей речи, дарственный вития произносит следующие молитвенные слова: «Ты, Христе, Спаситель всех, споспешествуя моей ревности по благочестию, Сам прииди и, указуя мне образ благоговейного вещания, укрась мое рассуждение о Твоей силе».[1166] Сообразно указанным его представлениям о том, каков должен быть богословствующий оратор, Константин, по свидетельству Евсевия, когда держал публичную речь, походил больше на благоговейного служителя Церкви, чем на обыкновенного витию. Если он в своих речах касался одного из величайших догматов христианства, то глубокое чувство благоговения, переполняя сердце оратора, наглядно выражалось и внешним образом: считая неприличным о таком священном предмете вести речь сидя, Константин поднимался с кафедры и весь как бы преображался: лицо представлялось поникшим, слова выговариваются медленнее, тон голоса становится ниже, произношение тише. Богословские публичные лекции этого царя производили могучее впечатление и нередко вызывали в слушателях чувство восхищения. И дворцовая аудитория оглашалась одобрительными кликами по адресу витии. Но Константин пользовался и этим, самим по себе ничтожным, случаем для того, чтобы преподать нравственный урок своим слушателям. Он на минуту прерывал свою речь, чтобы умерить шумные восторги слушателей и внушить им, что «похвалами чествовать надлежит одного Верховного Царя всяческих — Бога».[1167]

Как видим, Константин Великий представлял собой превосходный тип витии, всецело отдающегося своему делу, жившего в такие часы высшими священнейшими идеалами, которые уже не оставляли места ни для чего мелочного, суетного, житейского. Религиозная идея как бы охватывала его и уносила за пределы этого мира.

Совсем в другом свете является пред нами Мануил Комнин, очень любивший брать на себя разъяснения богословских вопросов и предлагавший свои решения таких вопросов в виде публичных речей, для общего назидания. По словам одного его современника, он «сочинял огласительные (т. е. вообще христианского содержания) слова, которые назывались силенциями, и читал их вслух всем».[1168] Речи Мануила отличались многими достоинствами — силой доказательств, находчивостью и изворотливостью, и блестящим изложением. Все эти качества витийства Мануила определялись редкими способностями этого императора, о которых с удивлением говорят его современники и историки. По отзыву этих лиц, он «от природы богато наделен был приятным даром слова и владел красноречием». А «проницательностью и глубиной понимания, — по суждению тех же писателей, — он превосходил всех людей, ясивших в его время; если он принимался объяснять что‑нибудь, то он раскрывал дело с чрезвычайным искусством и ясностью, — слова все тех же свидетелей, — из какой бы части философии не был взят вопрос — из богословских ли наук или из чего другого, потому что он изучал и божественное, и светское учение».[1169] Если таков был Мануил по своим умственным талантам и образованию, то неудивительно, что имея наклонность составлять речи, он составлял их очень хорошо. Но деятельность Мануила в качестве человека, обладавшего даром витийства, заключала, к сожалению, много таких свойств, которых никак нельзя похвалить. Иногда Мануил поднимал тот или другой серьезный богословский вопрос вовсе не для того, чтобы добиться правильного его решения, а единственно для того, чтобы щегольнуть своей ловкой диалектикой. Благодаря своему красноречию он с необыкновенной, но лишь кажущейся убедительностью, мог произносить превосходные речи И в пользу, и против известного решения вопроса. Ораторский турнир доставлял необыкновенное удовольствие этому императору. При Мануиле заседания Общества Любителей Просвещения нередко утрачивали свой серьезный и важный характер. Один из современников Мануила говорит о нем: «Случалось, что этот царь при рассуждениях по вопросам веры принимал другую сторону, противоположную той, какой держались присутствующие в собрании, видоизменял вопрос и рассматривал спорный предмет с какойнибудь другой точки зрения; дело получало другое направление, неожиданный оборот, неотразимая сила убедительности доводов Мануила скоро склоняла на его сторону и мысли слушателей. Эти Последние, один за другим, не только соглашались с ним, но и все наконец одобряли его сторону. Обсуждение, по–видимому, заканчивалось: цель собрания казалась достигнутой». Но император под Предлогом обстоятельнейшего уяснения дела, «еще раз возвращался к решению того же вопроса, оставлял неожиданно свою и вместе общую точку зрения и снова принимал другую сторону, снова взвешивал представленные доказательства, привносил нечто новое Там, где вопрос казался вполне исчерпанным, и в конце концов опять с принудительной силой логики торжествовал победу».[1170] Очевидно, остроумному и сильному своей диалектикой императору нередко больше всего нравился процесс словесных состязаний, и мало его интересовал исход состязаний, действительный их результат. Как иначе назвать такой образ действия, как не злоупотреблением своими талантами! Самоуверенность Мануила, который считал себя непобедимым диалектиком, доходила до того, что раз он объявил о своем намерении по одному богословскому вопросу переспорить всю византийскую интеллигенцию. Он говорил: «Вооружитесь и постарайтесь сразиться со мною, со мной одним, выступающим против всех вас, но только сразитесь не силою рук, а действенностью слова».[1171] К чему все это приводило — легко понять. Вся Византия поднималась на ноги, везде слышались споры и шум; любители науки и просвещения только и делали, что собирали собрания — то у царя, то у патриарха, то у кого‑либо из частных лиц. Суеверные люди обращались к магическим книгам и в них искали ответа на вопрос: да чем все это кончится?[1172] Но императору это‑то и нужно было. Он желал быть центром общественных толков, желал аплодисментов, а до истины ему, если не всегда, то очень часто, мало было дела.

Вот другой тип деятельного члена византийского Общества Любителей Просвещения. Мануил был искусный виртуоз слова, игравший своими талантами и диалектикой. Он походил на актера, меняющего комедийные личины. Нельзя умолчать о том, что в Византии нашлось немало таких людей, которые от души восхищались витийственным всеоружием Мануила,3 но далеко не все так легко относились к софисту–императору. Другие выражали твердую уверенность, что этому императору не избежать небесной кары, они говорили: «Если не теперь, то после смерти, там непременно он будет предан анафеме».[1173]

Охарактеризуем еще Андроника II Палеолога, одного из самых деятельных представителей византийского Общества Любителей Просвещения. Современник Андроника, историк Григора, близко знавший жизнь этого государя, дает достаточно сведений, чтобы мы могли составить себе понятие об Андронике в изучаемом нами отношении. Андроник замечателен был как своим умом, так и даром слова. «В красноречии, — говорит Григора, — он далеко превосходил других». Его познания были обширны во всех науках, не исключая богословия. Как вития, он казался неистощимым. «Его красноречие не таково, — говорит историк, — чтобы истощиться в своем течении, или чтобы приносить плоды, отличающиеся недозрелостью мысли. Нет, оно было так обильно, что из его красноречия всякий во всякое время и сколько угодно мог черпать полными чашами». В своих бесчисленных речах «он свободно отвечал на всевозможные вопросы, прекрасно рассуждал о предметах, не известных другим, достойнейшим образом говорил о вещах, требующих внимания и сосредоточенности». Своими речами, по замечанию того же историка, Андроник сделал из своего дворца и Академию, и Лицей, и Стою, так что можно было назвать его жилище «жилищем всевозможного образования». Слушатели его речей относились к оратору с величайшим уважением. «С напряженным слухом и сдержанным дыханием ловили они его слова, как это были ответы человека свыше вдохновенного». При слушании его речей «они соблюдали мертвую тишину, так как природа, — говорит историк, — к сожалению, не наделила всех частей тела слухом, как мифология наделяет свои существа глазами». «Посетители его аудитории приходили в восторг, когда слушали его, и чувствовали в своих ушах как бы приятные отголоски, когда уходили от него: ощущение удовольствия оставалось в них надолго, точно вкус меда на языке, когда его отведаешь». Вития делал членов его ученого кружка «страстными поклонниками своей Каллиопы». Слушатели из речей Андроника извлекали для себя очень разнообразную пользу. По заявлению историка: «Никого не было, кто был слушателем Андроника и в то же время не вынес отсюда величайшей пользы»; от него, Андроника, «одни приобретали нравственное преспеяние и умножение знания (разумеется, и богословского), другие усовершенствовались в красноречии и в искусстве рассуждать». «Кто наделен был способностями от природы, тот, — по свидетельству историка,[1174] — приносил прекрасные плоды под влиянием Андроника». И действительно, историк Григора, несомненный слушатель Андроника, и церковный историк Никифор Каллист, весьма вероятно тоже бывший слушатель Андроника,[1175] служат лучшим доказательством той научной пользы, какую приносило общество любителей просвещения рассматриваемого времени — в особенности в богословском отношении, так как с этой именно стороны пользуются известностью сейчас названные два византийца.

Андроник, как видим из приведенного описания его личности И деятельности, представлял собой своеобразный тип оратора рассматриваемого общества. Его слушали с жадностью, с какой слушают питомцы школ лишь любимейшего наставника интересной Науки. Кажется, Андроник и сам забывал о том, что он не профессор в школе, а царь: так необычайно ревностно занимался он своим просветительным делом в качестве любителя просвещения. Он ставил себе задачи скромные — быть возможно полезным для своих слушателей в нравственном отношении и в тех знаниях, которые составляли необходимую принадлежность образованного византийца XIV в.

В византийском обществе любителей просвещения читались рефераты, трактаты, поучения и рассуждения самого разнообразного характера. Здесь можно было слышать речи о истории как науке,[1176] — истории, которая тогда была, по ее основным идеям и методу обработки, родной сестрой церковной истории; об астрономии, к которой древние питали почти благоговейные чувства.[1177] Здесь читались обстоятельные рефераты, в которых с тщательностью и полным знанием дела описывались важнейшие памятники христианской архитектуры, тотчас по их возникновении. Так, Павел Силенциарий, современник Юстиниана, когда построен был знаменитый Софийский храм, описал его в двух рефератах, изложенных стихами, из которых в одном, прочитанном во дворце, Павел в подробности изобразил самый храм с его красотами, а в другом, произнесенном в патриарших палатах, описал все величие и изящество Софийского амвона, представлявшего собой тогда особое небольшое здание, находившееся в здании храма. Труды Павла Силенциария сохранили полную цену и до нашего времени, без Павла мы почти ничего не знали бы о внутреннем убранстве великолепнейшего из храмов.[1178] То же самое сделал Евсевий Кесарийский, описавший в речи, произнесенной в константинопольском дворце, в присутствии Константина, построенный в это царствование, по приказанию самого царя, храм Иерусалимский на месте открытия гроба Господня. К сожалению, этот реферат Евсевия не дошел до нас. Здесь, в изучаемом нами обществе, далее произносились панегирики в честь императоров по случаю каких‑либо юбилеев их царствования,[1179] или по случаю их кончины,[1180] а равно ученые ораторы платили речью императору, в случае, если он являл и какие‑либо знаки своих милостей;[1181] или же читались речи в память каких‑либо почивших лиц, оказавших услуги отечеству.[1182] Здесь можно было слушать речи или трактаты религиознопрактического характера, например, здесь обличались нравственные недостатки и пороки общества,[1183] разъяснялся вопрос, полезно ли спорить с латинянами по поводу их разногласий с православными;[1184] ставился и решался вопрос об исправлении юлианского календаря в связи с вопросом о пасхальном круге.[1185] Здесь же, наконец, читались рассуждения богословского содержания и религиозные поучения. С течением времени, кажется, не стало богословского вопроса, который не проходил бы через это горнило испытания, прежде чем он был решен положительно. Какие же поучения произносились на этих собраниях, об этом может дать ясное представление перечень поучений, сказанных в царских чертогах императором Львом Мудрым.[1186] От Льва сохранилось до нас менее двадцати речей на самые разнообразные случаи — по нескольку речей в честь Богородицы, на Преображение Господня, в честь апостола Фомы, и по одной речи — на вознесение Господне, на воздвижение Креста, в честь Св. Духа, апостола Павла, пророка Илии, в праздник Ваий, на Великую Субботу и т. д. Замечательно, у Льва есть похвальное слово св. Иоанну Златоусту, которое занимает в одном греческом издании с лишком 60 больших страниц, и которое, следовательно, потребовало для его прочтения не один час, а речь того же Льва в честь св. Климента Анкирского изложена в стихах.[1187] Следует упомянуть, кстати, что обыкновение составлять и читать богословского содержания речи в торжественных собраниях, в присутствии государя и образованнейших вельмож некогда начало было прививаться и у нас на Руси. Знаменитое поучение «О законе и благодати» русского митрополита Илариона XI в., современника Ярославова, по суждению специалистов, есть не что иное, как торжественная речь, произнесенная в публичном собрании, на котором заседали Ярослав и боярский синклит.[1188] К сожалению, это был первый и последний пример заседания русского Общества Любителей Духовного Просвещения при такой же обстановке, как это было в Византии.

Для большей ясности представления о характере и свойствах этих самых речей познакомимся хотя бы вкратце с содержанием некоторых из них, причем — где позволят то источники, укажем и те ближайшие обстоятельства, которыми сопровождалось произнесение их. По обыкновению — начнем с Константина Великого. От него сохранилась до нас большая речь, известная под именем «Речь к обществу святых», т. е. христиан.[1189] Приведем некоторые черты из этой речи для ее характеристики. Здесь Константин между прочим подвергает критике языческую ученость и литературу (которыми, к унижению христиан, превозносились язычники, но эта критика Константина чужда была пристрастия и односторонности. Рассуждая о языческой философии, Константин признавал значение Платона и говорил, что «Платон был наилучшим между философами», но христианский критик видел и недостатки этой философской системы, он с проницательностью отличает все главнейшие заблуждения, показывавшие, что философия Платона совершенно меркнет при сравнении с христианской истиной. Столь же правильных взглядов держится оратор и по отношению к языческим поэтам. Он не разделяет восторгов тех язычников, которые слишком высоко ставили своих поэтов. По его суждению, поэты древности не могут считаться учителями религиозной истины, которыми считали их язычники, потому что в их творениях он находил много очевидной лжи, не свойственной тому, кто возвещает действительную истину о божественной природе.[1190] Из языческих поэтов Константин отдавал решительное предпочтение Вергилию. Этого римского поэта он называл «мудрейшим из поэтов» и пользовался его произведениями для доказательства христианского учения о приготовлении всего рода человеческого к принятию Искупителя.[1191] С не меньшим усердием император занимается в своей речи разрешением различных вопросов, имеющих еще более близкое отношение к христианскому богословию. Вот, например, какие вопросы занимали его богословствующий ум и на какие он давал посильные ответы: возможно ли было для Бога сделать человеческую волю лучшей и более кроткой, — как это допускали мнимые философы его времени; в чем состоит рождение Сына Божия, когда Бог только один и чужд всякого изменения? Или еще: есть ли хоть тень основательности в том мнении, которое высказывалось некоторыми нечестивцами, что Христос был осужден справедливо, и что Виновник жизни на законном основании лишен был жизни?[1192] Конечно, нужно было иметь очень пытливый богословский ум, чтобы обращать внимание на такие вопросы, как сейчас приведенные. В рассматриваемой речи Константин показывает стремление изучать Св. Писание возможно серьезным образом. Здесь его занимали вопросы об исполнении ветхозаветных пророчеств. Его разъяснения этих вопросов приобретают особый интерес в том отношении, что он пользуется, как средством к уяснению ветхозаветных пророчеств, личным опытом и наблюдениями. Так, читая пророчество Иеремии, что Мемфис и Вавилон опустеют и с отечественными своими богами останутся необитаемы (Иер., 46, 19), царь находил, что это пророчество сбылось во всей точности. «И это говорю я не по слуху, — замечает венценосный оратор, — но утверждаю, как самовидец: я сам был свидетелем—очевидцем жалкой участи тех городов».[1193]

Современник Константина и друг его, Евсевий Кесарийский в своих собственных сочинениях сохранил для нас сведения о тех публичных речах, которые говорил он сам во дворце в присутствии первого христианского императора. Более любопытной представляется речь о гробе Спасителя. К сожалению, эта речь Евсевия утрачена, и мы имеем о ней лишь краткие известия. Но во всяком случае, мы знаем, что она посвящена была история открытия в Иерусалиме пещеры гроба Господня, во дни Константина, и заключала описание великолепной базилики, построенной здесь по приказанию того же императора. Евсевий в своей речи объяснял, какова была та спасительная пещера, которая открыта в Иерусалиме, каков был тот храм, который только что построен на этом месте, как велика была щедрость царя по этому случаю, выразившаяся во многочисленных его приношениях — золотом, серебром и драгоценными камнями.[1194] Заслуживает упоминания одно обстоятельство, отмеченное самим Евсевием и касающееся произнесения рассматриваемой речи. На предложение Евсевия выслушать речь, Константин отвечал согласием и созвал многочисленное собрание. Предвидя возможность утомления при не кратковременном слушании речи, Евсевий предложил царю сесть на находившийся тут же троне и слушать сидя, но царь отказался от этого предложения. Затем в некоторых случаях Константин прерывал оратора и со своей стороны делал замечания, направленные к подтверждению христианской истины, если это мог сделать царь на основании собственного опыта. Речь оказалась очень длинной. Прошло уже много времени, и Евсевий хотел было прекратить речь, не окончив ее. Но Константин не позволил этого сделать; когда же просили его хоть присесть, он снова отказался, выразив мысль, что подобного характера речь приличнее выслушивать стоя.[1195]

Познакомимся с содержанием речей и других витий, лиц не столь известных в истории, как Константин и Евсевий. Обратим свое внимание прежде всего на императора Мануила Комнина. Много речей или произнесено им, или написано и прочитано. Как Мы знаем, от Мануила не всегда можно было ожидать речей, имевших целью уяснение чистой истины. К числу вопросов, о которых он, однако же, ораторствовал с наибольшей серьезностью и искренностью, относится вопрос о боге Магометовом. Сущность дела в следующем: в греческих Требниках XII в., в чине оглашения, от переходящих из магометанства в православие между прочим требовалось произнесение анафемы на бога Магометова. Мануил пожелал исключить это требование из числа оглашения, как несообразное с представлением о Боге едином, но по какой‑то причине встретил сильное сопротивление со стороны епископов. Император, однако же, решился настоять на своем. Он начал говорить речи, или же писать, назначая их для публичного чтения. В своих речах он доказывал, что всякая вообще хула против Бога служит соблазном для магометан, если они хотят обратиться в христианство. Мануил объявлял, что его настойчивость в вопросе проистекает из сознания его долга и его обязанности, как царя. «Я был бы неблагодарен и безрассуден, — рассуждал он, — если бы не воздал моему Владыке и Царю всяческих, Богу, хотя бы самую малую часть за все те благодеяния, которые я от Него получил, — и не употребил бы со своей стороны всякого старания о том, чтобы Его, истинного Бога, не подвергали анафеме». Чтобы привлечь на сторону своего мнения образованнейшую публику Византии, он приказывал некоторые из своих речей читать публично в царских чертогах. И действительно, это средство повело к предложенной цели. Публика стала переходить на сторону Мануила. Чтение его речей вызывало шумные аплодисменты. Один византийский историк об одной из таких речей Мануила говорит: «Хотя произведение царя и не было богато поучительными словами Духа Святого, но, приправленное красноречивыми доводами человеческой мудрости, имело такую силу убедительности, что едва могли оторвать свой слух от него не только люди, обращающие внимание лишь на изящность и приятность изложения, но даже и те, которые умели вникать в самый смысл написанного».[1196] Спор кончился торжеством для Мануйлова красноречия.

Из числа менее известных ораторов стоит знакомства ученый XIV в. Никифор Григора. Содержание его речей было разнообразно и может вполне подлежать нашей оценке, так как этот ученый постарался почти целиком записать свои речи в составленной им «Истории», сохранившейся до нас. Дадим анализ двух речей Григоры. Одна из них разъясняет вопрос, полезно ли спорить с латинянами по поводу их разногласий с православными? Случай к произнесению этой речи дан был следующими обстоятельствами. В 1333 г. папа прислал в Константинополь двух западных епископов для переговоров о соединении церквей Западной с Восточной. Необходимо было вступить в состязание с прибывшими епископами. Византийский патриарх захотел поручить это дело Никифору Григоре, отличавшемуся бойкостью речи, находчивостью в аргументах и богатством богословских знаний. Но Григора всякие споры с латинянами считал бесполезными и в этом смысле сказав речь в патриарших палатах при многочисленном собрании. В своей речи Григора раскрывал такие мысли: «Я не вижу для какой пользы и для какой цели стали бы мы вступать в состязание с латинянами, когда ведь это дело решенное, что ни мы никогда не согласимся с мнениями латинян, ни они с нашими, хотя бы в нашу пользу заговорили бы все камни и все деревья». Самый способ дискутирования, принятый у латинян, казался Григора несоответствующим цели. Они любили дискутировать силлогизмами. Но Григора подвергает строгой критике этот способ состязаний. «Мы знаем, — говорит он, — что латиняне в состязаниях прибегают к силлогизмам. Но мы со своей стороны находим, что силлогизм не имеет места ни как научное доказательство, ни как логический вывод там, где идет вопрос о Боге и Божественной Троице. Бесполезна здесь и диалектика с ее лишь вероятными И сомнительными посылками. Всякому известно, что диалектика есть вещь обоюдоострая, она может служить столько же для изобличения лжи, сколько и для извращения истины». Григора не ожидал никакой пользы от состязаний с латинянами еще и потому, что как ни кончился бы диспут с латинянами, эти последние не· преминут провозгласить, что верх взяли именно они. Он говорит: «На собраниях с присущей им надменностью латиняне брызжут целым потоком слов, а потом, выйдя оттуда, всюду бесстыдно распускают молву, что будто они одержали победу». Григора видит в этом мелочность латинян. Речь оратора, по его словам, произвела наилучшее впечатление на патриарха и всех прочих слушателей,[1197] Другая речь Григоры посвящена интересному вопросу о необходимости исправления юлианского календаря. Предмет речи был очень щекотлив, потому что дело шло, между прочим, и о желательных существенных переменах в общепринятом пасхальном круге. Григора поэтому опасался, что ему не только не позволят произнести своей речи, но что еще, пожалуй, «с насмешками и бесчестием» его вытолкнут из собрания, где он собирался изложить свои мысли; да к тому же референт наперед знал, что лишь немногие иа присутствующих оценят достоинство его доклада ввиду того, что лишь немногие знакомы были с астрономией, с которой реферал соприкасался своим содержанием. Но, к счастью, Григору взял под свое высокое покровительство император Андроник, он предоставил этому ученому свободу слова — и речь была произнесена во дворце, в присутствии императора и множества слушателей· В ней Григора показывает свою разнообразную и основательную ученость, сообщает необходимые сведения по части астрономии, говорит о неодинаковом летосчислении у разных народов, обстоятельно передает сущность древних споров о времени празднования Пасхи и т. д. А главное, Григора доказывал необходимость исправления календаря. Император Андроник с удовольствием выслушал сообщение Григоры и согласился с его соображениями. Но приступить к исправлению календаря, однако, отказался. Он боялся, что это дело произведет волнение между простыми людьми и несогласия в Церкви. «Нелегко, — говорил еще Андроник, — согласить всех православных, живущих на материке и островах, и склонить на такое исправление, а праздновать Пасху по–своему только нам (византийцам) тоже было бы нехорошо». «Таким образом, император находил более удобным оставить дело так, как оно было прежде, а мне кажется, — настаивает Григора, — лучше было бы сделать наоборот».[1198] Нельзя не добавить, что взгляды Григоры разделяли потом в Византии некоторые астрономы и хронисты. К чести Григоры нужно сказать, что, по заявлению самих западных ученых, папа Григорий XIII в XVI в. произвел исправление юлианского календаря почти в том самом роде, как проектировал греческий ученый XIV в.[1199]

В заключение нашей беседы скажем несколько слов о значении византийского Общества Любителей Духовного Просвещения для своего времени. Один византийский историк говорит о единоплеменном ему народе: «Теперь тайны богословия кажутся понятными даже для самих ремесленников, и все ждут прений так же нетерпеливо, как скот — молодой травы и лугов», — замечает не очень разборчивый в выражениях историк. Случалось, что народ прямо требовал от патриарха, чтобы сам он или кто‑либо из лиц ученых непременно принимал на себя задачу публично состязаться с какими‑либо иномыслящими в вере.[1200] Это свидетельствовало, что народ византийский с большим удовольствием смотрел на публичное разъяснение в особенности богословских вопросов. И значит существование Общества Любителей Просвещения, в котором не всегда происходило спокойное чтение рефератов, но и велись споры и состязания, отвечало потребностям и склонностям публики.

Еще больше имело значение это общество как для тех ученых, которые принимали деятельное участие в нем, так и для раскрытия самых вопросов, которые обсуждались здесь. Попасть в действительные члены византийского общества любителей, т. е. быть причисленнным к кружку лиц, имевших право произносить речи и читать рефераты на его собраниях — многие ученые того времени считали великой для себя честью тем больше, что не легко и не всякому удавалось добиться этого.[1201] И недаром добивались этой чести. Если хоть наполовину есть правды в том, что говорит Никифор Григора о кружке любителей просвещения, группировавшемся около императора Андроника (а Григора называет его Академией, Лицеем и Стоей, митрополией мудрости, акрополем учености), то подобный кружок мог быть в высшей степени полезен для успехов науки, и в особенности богословия, знание которого тогда считалось необходимой принадлежностью каждого просвещенного человека, начиная от самого царя и до последнего из тех лиц, кто причислял себя к образованному классу. Во всяком случае, Григора был вполне прав, когда утверждал, что «общество ученых становится еще ученее» [1202] от участия в тех публичных просвещенных собраниях, о которых у нас речь. И это понятно: в этих собраниях принимали участие все ученейшие люди Византии, здесь поднимались и решались наиболее интересные вопросы, здесь можно было слышать много умного и поучительного, здесь происходили диспуты, успешно вести которые мог только тот из членов общества, кто обладал не только диалектикой, но и действительными знаниями. Немалое значение имели эти собрания для участников в них и потому еще, что здесь находила место свобода слова, не та свобода слова, которая без разбора почти все порицает и чернит, но та, которая помогает любителю истины безбоязненно выражать и охранять истину. Только благодаря свободе слова, допускавшейся на этих собраниях, Никифор Григора, как он сам об этом свидетельствует, мог прочитать здесь свой реферат о необходимости исправления юлианского календаря. Свободу слова, составлявшую принадлежность рассматриваемых собраний, защищали, по крайней мере в принципе, и такие византийские императоры, которые свое личное мнение даже по догматическим вопросам ставили всегда выше мнения лиц наиболее компетентных. Так, Мануил говорил своим противникам по одному богословскому вопросу: «Кто отнимал у вас свободу слова? Изгонялось ли когда‑либо ваше слово от нашего престола?». Он находил, что нет никакого удовольствия одерживать «победу над побежденным».[1203] При таких условиях истина могла выясняться в полной мере. Правда, по временам случалось, что спорившие по тому или другому вопросу делились на партии, споры затягивались на целые годы, являлась даже необходимость для несомнительного решения вопроса созывать соборы.[1204] Но эти партии никогда в своей деятельности не заходили за пределы приличий и легальности, а годы, употребленные на решение тех или других вопросов, лишь служили к тому, чтобы, так сказать, исчерпать вопросы; если же споры иногда требовали собрания целых соборов, то это свидетельствует единственно о том, что тогда люди не хотели в серьезных вопросах довольствоваться частными мнениями, а желали иметь успокоительное, вполне авторитетное решение их.

Была еще одна черта, которой определялось значение византийского Общества Любителей Духовного Просвещения для самих этих любителей. Один из членов этого византийского общества, объясняя причины, которые заставляли его домогаться принятия в члены такого общества, говорит: «Одиночное изучение наук, какое получается при посредстве книг — будет ли оно невелико или обширно, по моему мнению, походит на телесный организм, не имеющий еще души и только снабженный внешними чувствами». Этой‑то душою, какой не хватает одиночному изучению науки, он и считает взаимное, более или менее упорядоченное сношение одних ученых с другими, сообщество одних любителей науки с другими, научную взаимопомощь. Отсутствие такого сообщества, такой научной взаимопомощи он признает делом весьма опасным. «Можно наблюдать, — говорит он, — как некоторые из числа занимающихся наукой, вследствие жизни одиночной, необщительной и совершенно отрешенной от того, что делается вне их стен, притупили свои душевные силы, заглушили свои природные дарования и сделались ни к чему не способными» (Никифор Григора, VIII, 8). Если бы цитируемый нами писатель жил в наше время, он сказал бы проще и короче — приблизительно так: любители науки и просвещения для поддержания в себе научной энергии и свежести нуждаются в живом и дружественном обмене мыслей с другими подобными же лицами и проверке своих научных мнений со стороны своих собратий.

Как известно, и наше Общество Любителей Духовного Просвещения, не поставляя себе каких‑либо очень широких задач, во всяком случае имеет в виду содействовать взаимному сближению любителей духовного просвещения, содействовать обмену мыслей между ними. Следовательно, оно стремится к тому же, к чему стремилось и то общество, которое было предметом нашей речи, и следовательно, по крайней мере в этом отношении, Общество Любителей Духовного Просвещения в Москве, несомненно, является наследником преданий такого же общества в Византии.

Константинопольские патриархи XII‑XV веков

Евстратий Гарида (1081—1084)

Николай III Кирдиниат Грамматик (1084—1111)

Иоанн IX Агапит (1111 —1134)

Лев Стип (1134—1143)

Михаил II Куркуас (1143—1146)

Косьма II Аттик (1146—1147)

Николай IV Музалон (1147—1151)

Феодот II (1151 —1153)

Неофит I (1153—1154)

Константин IV Хлиарин (1154—1157)

Лука Хрисоверг (1157—1169)

Михаил III Анхиал (1170—1178)

Харитон Евгенион (1178—1179)

Феодосий I Ворадиот (1179—1183)

Василий II Каматир (1183—1186)

Никита II Мунтан (1186—1189)

Досифей Иерусалимский (1189)



Поделиться книгой:



Регистрация