— Молчи, леший, — ругнула его жена. — Твое дело телячье, обмарался и стой! — И замахнулась на мужа косьем.
На крыльце недружно засмеялись.
Мужик в сердцах плюнул, подошел к бочке, зачерпнул корцом и стал пить громко, всем лицом припадая к воде.
Вышел из дома Иннокентий Кирьяныч — прокашлялся, дал назначение на работу, без единого лишнего слова. И все, так же без лишних слов, поднялись и ушли в туман, поблескивая тусклыми лезвиями кос, негромко переговариваясь.
Иннокентий Кирьяныч кинул вдогонку:
— Иннокентий, Боярин, запиши всех, кто с тобой вышел.
— Сделаю, — откликнулся из тумана Иннокентий.
Мы поздоровались за руку. Заведующий отделением, задумчиво глядя куда-то мимо меня, пожевал губами и глухо обронил:
— Вот так. Как завезли в сельпо водку, так и пошло. Добился, что телеграмму из района прислали о запрещении торговли спиртным.
— Иннокентий Кирьяныч, далеко от вас Таловенькое?
— Таловенькое? Рекою километров восемьдесят. Мегом, однако, двенадцать.
У бывшего станка — Таловенькое стойбище эвенков. Стада оленей пасутся по хребтикам, там где-то и чумы эвенкийской семьи Почогиров. Еще раньше я обязательно решил встретиться с ними.
— Одни вы не найдете. Тут тропы нет, недолго и заблукать. Дам провожатого.
Я запротестовал:
— Иннокентий Кирьяныч, у вас каждый человек на счету.
— Я вам Чироню дам. Он у нас в промхозе не работает. И деревне он — никто. Ежли тверез, согласится. Мужик сговорчивый, только вот совсем с круга сошел. Как, согласны?
Я замешкал с ответом.
— Вы насчет Чирони не сумневайтесь. Ежли выспался мужик, пойдет. А в тайге лучше его ходока не сыщешь. Он же сохоляр-полукровок. От эвенков ему талант перепал. Как по запаху, ровненько к стойбищу выведет. Охотник он фартовый был. Но сошел с круга. Ружьишко года два как пропил. Ну а после такого у нас в тайге его уже и за человека считать не будут.
— Чем же живет он? Семья?
— Жена у него — очень хлопотливая женщина. Да и сам капканами ондатру промышляет.
Разговаривая, мы спустились к Чирониной избе. Он сидел на порушенных, кое-как прилаженных приступках крыльца, чинил рубаху широким внахлест мужичьим стежком. Я удивился, с какой готовностью согласился сопровождать меня Чироня. Его раскосые на плоском скуластом лице виноватые глаза разом заблестели.
— Я чичас. Толико рубаху справлю.
А минут через двадцать мы уже шли по росистым, полегшим лугам к черному под самое небо мегу. Мег — густо заросший тайгою мыс, встал на берегу у Авлакан-реки, преградив ей путь. Кинулась река в сторону, обегая скалистые скулы, повернула в обратную, запетляла заячьим скоком.
У подъема на мег присели отдохнуть. Собственно, остановился я, снова пораженный красотой здешних мест. Чироня сбросил с плеч мой вещмешок, нести его выявился сам, вытер рукавом похмельный пот с голого (усы и борода у Чироня, как у эвенка, росли плохо) желтого лица и предложил, переходя на твердое дружеское «ты»:
— Давай чай варить. — И признался: — Другие сутки не жрамши. В брюхе гук стоит.
— Давай, — согласился я.
Было как раз то время нарождающегося дня, когда солнце, поднявшись над тайгою, выпило утрешнюю волглую свежесть и принялось за холодные в росе травы. Воздух в эту коротенькую пору бриллиантово чист, прозрачен. Дальние сопки будто придвинулись ближе, лежат окатистыми ковригами, а чуть напряжешь зрение — различишь стволы и ветви.
Чироня утверждает, что видит шишки.
— Хочешь, из твоей стрелялки пальну, доглядишь, как дожиком на землю посыпятся, — предлагает он.
Я верю на слово.
Чироня сбегал куда-то за паволок, принес полный котелок чистой родниковой воды, подцепил свой мятый луженый жестяной казанок и снова умотал легким, неслышным шагом.
— Пойду ягоду возьму…
Бусый дым столбится над огнем ровно и густо. Безветрие. Где-то далеко-далеко, глазом не различишь, кричит ворон, и ему вторит работящим стуком жолна — черный дятел.
Мы пьем с Чироней чай, пригоршнями прихватывая из его казанка спелую, прозрачную кислицу. В кружки из фляги я плеснул коньяку, и чай вдруг обрел для Чирони неведомый еще вкус.
— Скусна, — блаженно говорит он и доливает в кружки смолисто-темного чая, оставляя место для коньяка.
Едва заметная дрожь, которая трусила его голову, руки, да, вероятно, и тело, прошла, и он как-то вдруг весь изменился, посветлел, что ли. Я наливаю в кружку коньяк, но краешек — всклень. Чироня припадает к ней тонкими губами и, обжигаясь, все же тянет пахучую, бражную влагу мелкими, экономными глотками.
— Алаке![1]
Потом он надолго оставляет кружку и ест охоче, с причмоком консервы, сушеную колбасу, сухари, вяленое мясо (им в избытке снабдили меня в Подвеличном). Сохатине явно отдает меньше предпочтения, как пище местной и грубой.
Я никогда еще не встречал людей, так быстро, на глазах меняющих облик. Из пьяного, ошалевшего от сивухи, растерзанного полудурка Чироня становится необыкновенно симпатичным, веселым, с задористыми бесенками в глазах, бывалым человеком. Его седые, будто бы вывалянные в пыли и мелкой липкой паутине волосы аккуратно собраны и прихвачены широкой тесьмой. Так часто делают эвенки-охотники. Рубаха, что вольно болталась на его худом костистом теле, глубоко заправлена в штаны (нашел все-таки, как ни старалась упрятать их Матрена Андронитовна). Когда он навел на себя такой лоск, я и не заметил.
— Ты, однако, болтать с эвенками можешь? — спрашивает, снова принимаясь за чай.
— Учусь. Вот даже словарь прихватил с собой эвенкийско-русский.
— Пустова дело.
— Это почему же?
— Один мне, вот как ты, по словарю читал. Умóрок.
— Это почему же?.
— А ну глянь в словарь-то. Как колокольчик там значится?
— Бурбулен, — по памяти говорю я.
— Правильно, — удивляется Чироня. — А еще как?
— Не знаю.
— Ну, ну! — торжествует и вдруг звонко, по-птичьи, одним горлом произносит: — Кон-ги-лон!
«Кон-ги-лон», — откликается тайга, луга откликаются, и пошло, зазвенело, заиграло на солнце заливистое слово.
— А ну еще, Чироня.
И снова в полные легкие:
— Кон-ги-лон… Кон-ги-лон… Кон-ги-лон…
Забился на шее учага-вожака медным голоском бубенчик-колокольчик. Вздрогнули, побежали олени, заскользили нарты, снег заскрипел.
— Кон-ги-лон, кон-ги-лон, кон-ги-лон…
Слышал я его, радовался ему, сердцем подпевал — заливистому певцу оленьей упряжки, живому вестнику студеных дорог севера. А Чироня все выводит и выводит горлом:
— Кон-ги-лон…
Выдохнет, послушает, подхватит эхо и снова ударит по тайге, по цветам на лугах, по небу:
— Кон-ги-лон.
И снова всласть, теперь уже со вздохами, с отдувом, пьет чай.
— А ну скажи, как эвенк русского называет?
— Люча.
— А в книге твоей, в этом, как шут его?..
— Словаре?
— Ну?
— Люча.
— Ага — люча! — торжествует Чироня.
— Ну да — люча.
— Хочешь байку?
— Валяй.
— Слушай. Шли по Авлакан-реке казаки воевать реку Лену. Народу всяко-разно видывали. И остяхов, и киргиза, и татарвы — неча, им все по привычке. А на Авлакан-реке — никого. Срубили они вот там, на самом вершочке мега, острожок, — Чироня приподнимается и машет рукой к островерхому вершинному ельнику. — Время уже к зиме скатывалось. По реке шугу волочет, ночами снежок, однако, бусенит. Зазимовались. Побежал как-то казак Михайло Кашмылов по белотропу, не то соболя погонять, не то зайца, а кто знат, можа, и сохатого попромыслить. Только за острожок. А встречу ему пялится не то зверь, человек ли не то. Сам весь в шерсти оленьей, на голове лисы, на ногах камусы да лыжи. Бежит встречу, пальмичкой ткается, за плечми лук и гарпушки. По-ихнему — гарна, соображай — стрела, тоже и луч солнечный, еще их тамарками называт — это особ счет — с костяным наконечником тупым, на соболишку та, куньку, белку. Увидел Михаилу, остановился, ждет. Михайла — мужик добрый, даром что атаманил в ватажке. Улыбатся невиданному человеку, к себе манит. Тот заулыбался в ответ, значит, подходит ближе. Михайло в него пальцем тык да тык, дескать, хто ты. Понял лесной-то. «Илэ!» — баит, человек, дескать. А сам в Михаилу пальцем. Казак ему: «Рус — я! Рус!»
Слушай-ка, паря, дале что скажу тебе. В лесном-то нашем языке у народца ни едино слово с этой самой «р» не начинается. Заметь, и эти самы «си-зы» мы тоже не потребляем. Я толичко в войну и обучился вашей говорилке. А то, как все наши негские, чокал да цокал, ну чисто белка кака. Та разумей дале. Лесной-то Михайле: «Луч, луч».
Казак смекнул — дескать, картавый мужик-то, головой трясет: «Да, да. Руса! Руса — я!»
«Луча!» — ахнул лесной-то.
Михаиле понравилось.
«Луча, луча», — гогочет, а сам себя в грудь кулаком ярит.
— Ах ты, леший тебя возьми, — вдруг расхохотался Чироня. — Михайло-то сам себя: луча, луча. — Чироня хохочет во весь рот, прихватывая руками живот, скалит желтые зубы.
Я, не понимая причину смеха, сижу смирно, жду.
— По твоим книжкам люча — выходит, русский, а по-ихнему то — бородатый черт. Михаила сам себе имя выискал, а лесной поверил. Да как и не поверить? Казак невесть откуда свалился на Авлакан-реку, поди, в два раза ширше да выше тунгушонка, в бороде. К тому ж ни дать ни взять — люча. Вот откуда и пошло. Хороша байка?
— А ты откуда ее слышал?
— Э, паря, мне ее дедушка поведал, а ему его. Этот самый Михайла Кашмылов, березовский казак, от него наш корень начало берет. Казачки, зимуя тут, пообженилися с местными. Кто тут и осел. Кто ушел, покидав своих аси — жонок, стал быть, заодно и сбитней, то есть детей прижитых. О Михайле точно не скажу — сошел ли он ило прижился, только по си день носим мы фамилию Кашмыловы, я тоже.
— Занятно. Ну и мастак ты, Чироня, байки ладить, — без тени издевки порадовался я.
— Зачем ладить? Идем-от на тую сопочку — острожок так и зовется. Жилища их покажу, могилы. Считай, из негских один я про то знаю, да еще эвенки, что тут кочуют. Зря трепаться не буду, а что есть — увидишь. Над могилами колодины целы, кресты.
— Сколько туда идти? — стараясь не показать своего нетерпения, спросил я, а сам готов был вскочить и бежать зайцем. Не верится: неужто удастся увидеть стоянку первых землепроходцев? Это уже настоящее везение.
— Сколь? — Чироня щурится, будто высчитывая и выглядывая в памяти весь длинный путь до острожка. — Сейчас на Умотку выйдем и по ней вверх, однако, далеко засветло придем. Глянем, скатимся вниз, в Таловеньком ночуем, а поутру к эвенкам.
— Годится.
Вышли к умотке-речке с крутыми угрюмыми берегами, вода в ней быстрая, вся в оспинах кружилых омутов. Чироня объясняет, что умотки, как и речушки, именуемые по-местному дигдали, берут начало в сырых мяндачах — сосновых борах, кружат, крутят, сигают из стороны в сторону, потому и умотки, умотают всякого разного. Но не Чироню. Чироня за хвост цепляться не будет, знает, где углышок срезать, где перебродить, а где и вообще от умотки в сторону податься. Он идет впереди — легкий, весь на шагу, поет чертовски чистым и красивым голосом, не поверишь, что тот же голос слышал я вчера в Неге:
И дальше со слезьми, с плачем, с лесною, неведомой городскому человеку тоской:
Потом Чироня поет что-то на эвенкийском языке.
Спрашиваю:
— Что поешь?
— Тебе, однако, без интересу.
— Скажи, интересно.
— Сам не знаю.
— Ну переведи, — не унимаюсь.
— Сказал — не знаю. Слышал, запомнил, вот и пою. А что — не знаю.
Приглядываюсь к нему и замечаю, что не только поет Чироня, но и приплясывает, вроде бы и поклоны вправо, влево легкими кивками кладет. Иду молча, слушая непонятные, то резкие до визга слова, то плавные, мягкие. Белкой цокочет Чироня, гусем кричит, трубит лосем… Молчу, не мешаю. Поднялись уже довольно, по времени должна быть где-то казацкая стоянка, бывший острожек атамана Михайлы Кашмылова. Может быть, камланит Чироня — молится, отгоняет злых духов и призывает добрых. Даже немного жутко сделалось. Чуть приспустил ремень пистолета-автомата с плеча.