Я растерялся, безнадежно силясь найти какие-то только ей нужные слова, чтобы поняла — не напрасно прошла жизнь; вот такие, как она, выволокли на своих плечах всю тяжесть лихолетья, кормили и обогревали солдат невиданной на свете войны, обули, и одели, и снова накормили голодную, голую, истерзанную пожарищами битв, свою, да и не свою, землю, и до сих пор еще несут на плечах трудную обязанность матерей и кормилиц. И каждый, кто понимает, что добрый хлебушко и хрустящая в румяной корочке булочка и самое что ни на есть деликатное пирожное создаются не в белой кафельной электрической печи фабрик-кухонь и заводов, не среди крахмальных халатов и снежно чистых цехов, а вот тут, этими вот коричневыми, жесткими руками, каждый честно, умерив и осадив в себе горделивость и никчемную спесь, каждый обязан поклониться ей, как богине, потому что нет на земле более святого, более достойного поколения, чем она — терпеливая, многострадальная русская баба, — жизнь продолжающая и творящая.
Я думал об этом, а Нега плакала, чуть отвернувшись от стола и собирая слезы кончиком платка, как это умеют делать только наши деревенские женщины.
И вдруг жалость, не сравнимая ни с какой рассудительностью об уважении и величии Человека, защемила мне сердце, и я почувствовал, что тоже могу заплакать. И как ни странно, от этой человеческой жалости стало мне легче, что, дескать, я понимаю, жалею ее и готов разделить слезами, по крайней мере, ее печаль. И еще сознание того, что не утратил этого вот чувства и, может быть, один среди эгоизма и черствости друг к другу так вот чисто могу жалеть далекого человека, согрело меня. И кажется, те самые нужные слова родились в душе, и я понимал, что от них станет легче Неге.
— Не надо плакать, — как можно ласковей сказал я и даже потянулся к ее руке.
— Да как же не плакать-то?! Как не плакать-то! Коровок жалко…
— Почему коровок? — немало удивился я.
— Вторые сутки пошли, как не доены. Я ног лишилась, днем и ночью по тайге металась, кликала. Вернулась в деревню, а их все нет. Четверта дойка подходит, а их нет. Как же не жалеть? Жалко-о-о…
Не знаю, было ли когда-нибудь так стыдно мне, как в тот момент, когда я, готовый пожалеть ее, вдруг услышал причину горя. Не себя, коровок жалела она, как можно жалеть только родное дитя, кровного, близкого тебе человека. «Коровок жалко!»
— Пастух наш, бесстыжие его глаза, угнал стадо в тайгу, потерял, напившись до гыка. Лошадь самого к вечеру приволокла в деревню, по сю минуту пьян. Мы на вечернюю дойку приплыли — нет стада. Заладились искать. Бабы по теми вернулись, а я до солнышка по тайге металась. На утро в деревню — нет коров. Собрала наших доярок, скотниц, Иннокентия Кирьяныча — завотделением — и снова в тайгу. Перед вашим приходом возвернулась, сейчас заново побегу. Жалко ведь коровок-то, горит у них молочко. Не ровен час — захворают.
Я высказал предположение, что коровы сами должны выйти.
— Оно конечно, выйдут. Да когда? Может, их зверь застращал, ушли далеко. Четверта дойка подходит. Вы уж извиняйте, побегу я, нет мне покою.
— Я с вами, Нега Власьевна.
— Заблукаете один-то. А вдвоем рядом нет никакой пользы бродни трепать. Отдыхайте, в горнице я постель постелила, а ежли жарко — лягте на полу, перинку с постели снимите и лягте.
Она было уже подалась к дверям, но замерла, приложила руку к сердцу, чуть откинув настороженно голову, и вдруг охнула:
— Пришли, пришли. Слышите, плачут?
Она так и сказала — плачут. Где-то под яром тягуче и жалобно мычали коровы. И, слушая их, я вдруг вспомнил, как мычали коровы на дорогах сорок первого года, как шли они некормленые и недоеные, заглушая своим ревом людское горе. Страшно услышать, как плачет доброе, мирное животное, увидеть, как катятся по теплым коровьим мордам слезы.
Нега убежала. И через несколько минут до меня донеслось уже совсем другое мычанье. В нем звучала надежда и, честное слово, радость. На миг я представил, как коровы тычутся мокрыми губами в ее тяжелые руки. И каждой из них она закладывает за мягкую губу сладкий мякишек печеного хлеба. Я и не заметил, когда прихватила Нега со столешницы каравай.
А потом я сидел на диване, отвалившись спиной на жесткую спинку, и считал грамоты, развешанные в красном углу. Их было ровно сорок три, столько же, сколько лет моей хозяйке.
Я стучался в маленький, аккуратно срубленный подле школы дом. Дверь была закрыта изнутри, но на стук никто не откликался. Я обошел вокруг. Четыре окна без наличников и ставенок наглухо закрыты газетами. Снова вернулся на крыльцо и снова постучал в дверь.
— Напрасно стараетесь, не отворится. — Позади меня стоял мужчина. Он, вероятно, спал где-то в теньке, и стук мой разбудил его. Лицо изрядно помято, веки подпухли, год глазами мешки. — Не, не откроется. Он у нас ученый, целыми ночами пишет, а днем налимом дрыхнет. Избу поджигай — не проснется. Одного карасину сжигает бочку в месяц. Карасин-то казеннай, школьнай, чего жалеть. Куревом не побалуешь?
Мы присели на бревнышко в тень подле школы.
— Один иль с начальством нашим?
— Один. Иду по реке в Буньское.
— Далече. На моторе?
— Пока на веслах.
— Далече до Буньского-то.
— Отсюда на моторе пойду.
— Ну, это ладно.
— Что у вас деревня-то гуляет? Праздник?
— А у нас завсегда праздник. Народишко тут дерьмо. Пьяницы все. Мы вот приезжие. Скоро год, как сюда забрались. Таково не видывал нигде.
И хотя от него изрядно разило винищем, и руки ходили трусцой, с трудом удерживая самокрутку, он начал пространно и основательно осуждать пьянство, корить местных.
— Водка в каждом дело отрава, — солидно закончил свой рассказ. — Видимо ли дело — в страду четвертый день пьют. Ужасть, прямая линия нарушения всякой законности.
— А вы нынче где работали? — поинтересовался я.
— Я-то? Толичко из тайги. Я навроде сейчас за главного по скотной части, — осклабился, кинул на землю окурок, ловко плюнул на него, растер сапогом. — Я пастух.
— Что же, стадо из тайги пригнали?
— Паут одолел. Скотина побесилась. Вроде бы на отдых пригнал. Скажу вам откровенно: скот тут весьма бесполезное занятие. Так, для работы рук держат. Ну, ребятишкам молочишко. Никакого с этой твари рентабельства.
— Говорят, что тут лучшая по всей Сибири сметана. Травы здесь особые.
— Смятана, оно да — ложка стоит. А насчет травы не скажу, трава она везде растения. Было бы поболе. Потравили в округе-то. Конечно, за рекою пастбищ много. Но большие неудобства. Плавить скот надо, а некому. Пьяницы кругом…
Мы еще недолго поговорили с пастухом и разошлись. Я пошел вниз к реке, где на луговине виделись похилившиеся срубы коровников, он направился по ту сторону яра, вероятно, к старым баням.
Дедушке Луке Спиридонычу восемьдесят четыре года. Сидит он на низко пиленном кедровом чурбачке, сучит дратву, латает бахилы. Чурбачок служит «креслом» ему не первому. Седельцем высидели в нем предки углубление, так что удобнее венского стула чурбачок. Работает дедуся без очков, проворно, легко.
Лицо у Луки Спиридоныча бритое, без единой щетинки, голова стрижена, с мелким впросолонь волосом. От мочки левого уха к правой негустой брови по всему черепу лег глубокий рваный шрам.
Сидит дедушка прямо, не горбясь, спина лопатой, по шее, щекам, у висков и глаз кожа собрана в мелкую, не дряблую, упружистую морщинку. В углах губ глубокие бороздки, оттого что постоянно сосет Лука Спиридоныч крохотную, до черноты обуглившуюся трубочку.
— Спрашиваешь, встречался ли я с медведем? Ну а как же не встренешься с ним, коли его жизнь в тайге. Сколь было, теперь и не упомню. Третий раз, когда с им встренешься, ило он тебя погубит, ило ты. Это уж беспременно. Иначе быть не может. А вот у меня на сороковом как вышло. Пошел капканья ставить по Тунгушонке. Собаки залаяли это километрах в трех. Пошел туда. Слышу: гу-гу да гу. Решил — сохатый. При мне, конечно, тозовка, вот таканька пальмичка, для посошка. Подхожу. Полный рот пуль набрал. С ноготок всего снежку, ночью бусенец прошел, чуток прибелил землю. Глянул я по сторонам. А он вот он, ух какой, паря, слежище. Медведь. Он же голоднущий. Учуял и летит на меня. Слышу, как ломится. Он летит, собаки по сторонам. Вымахал на задни лапы. Вижу, шерсть у него как сквозняком шарахает, сердце, значит, молотом ходит. Я — чик туда ему. Осеклась. Расстроился, ничего не вижу. Ни дерева толстого, чтобы хотя б на миг упрятаться, ни пальмы… А вот она. Тозовку бросил и пальмушку хвать. Он хотел с головы взять. Ухо надорвал, — дедушка Лука, увлекшись, отложил работу, поддел левую мочку скрюченным пальцем, повел по черепу. — По правому глазу вывел. Кровь хлещет. Оботрусь: где медведь, нету яво. Не живой ли? А он три перевертки сделал, тут и лег в пласт. Я скорей успел — в само сердце пальмичкой угадал. А покамест не знал, жив ли, нет ли? А ежли матка? Тогда ишо с парнишами драться. А кровиша с меня так хлешет, так и хлешет. Пораскинул умишком — навроде мертвый. Взял ножик, разрезал брюхо. Глянул: господи, господи, сала-то сколько, это тебе, Лука, на похороны, стал быть, столько салиша, что на него однова человека похоронить можно. Заладился к дому. Однако, километров тридцать — сорок идти. Соберу пригоршней снежинок, думаю, на голову под шапку, а шапки-то и нету…
— А ружье-то, дядя Лука, с тобой? — перебиваю я.
Лука Спиридоныч как несмышленышу:
— Разе я ружё брошу? Однако, прошел до зимовенка десять километров от медведя. Тут и собаки на мой фарт прибежали, бросили зверя теребить. Иду, подсохло вроде на голове-то, в сон клонит. Шлеп-шлеп броднями, и так это меня вдруг поведет да поведет. И будто бы сладкий голос: ляг, Лука, отдохни, ляг, я тебя покрою. Ан нет, думаю, шалишь. Покрывать меня, матушка, рано. Это, стал быть, тайга меня зыбит. Пришел на дом. Мокрый, что баран резаный, в крови. Сына вышепчиваю, чтобы мать не пугать: «Глеб, иди сюда».
Вышла из кухни Анна Ивановна, жена Луки Спиридоныча, сцепила под грудью полные, все в мелкой сеточке морщин руки. Включилась в рассказ.
Сердце у меня залилось. Слышу, мой-то пришел, должон на шестые сутки ходить, а вот он, ночью.
— Не пужайся, мать, меня медведь подрал, — словно бы в пьесе, вставляет реплику Лука Спиридоныч.
— Да что же это?! Да какжеть это?! — всплеснула руками Анна Ивановна. — Я к ему. Вздула огонь. Закалело все на нем. Не вспух ли, Лука?
— Не вспух.
— Наутро вертолет припыхал. Увезли в Буньское. Там с носилками ждут. А он своим ходом сиганул да в полуклинику, тропочкой для укороту пути через тайгу. Валентин Степанович, хирург, встречает: «Ну что, медвежьи объедки, сам пришел?» Было это в сентябре, как, однако, три года прошло. Ходил на ондатру ставить капканья. На след день наши за медведем поехали. Он им говорил: жирнющий, дескать, сала-то на похороны хватит. Приехали, глянули — худющий, на нем крохи жиру не было.
— Вот те и сало. У меня, стал быть, по тому времени в глазах побелело. А вокруг — во, кака сосна стояла, не обхватишь, а я их-то и не приметил. Ежли бы она, — Лука Спиридоныч машет рукой в сторону тозовки, что висит на стоне, — лунула, тут я его и уложил. Вот такой хартус. Ешо скажу тебе, паря, от медведя не пялься. Коль шаг сделал назад, он на тебя попрет.
Лука Спиридоныч снова берется за работу.
Я рассматриваю семейные фотографии. Они занимают весь простенок от окна к окну. В двух громадных, крашенных охрой рамах свадьбы, похороны, старики, дети, солдаты, офицеры. Рядом с Лукой Спиридонычем, что чинно восседает на завалинке, положив на каждое колено по ладони и удивленно и ждуще устремив глаза в объектив, портрет-открытка Инны Макаровой, а в соседстве с бравым капитаном (сыном старика) — старший лейтенант Гагарин. В отдельной резной рамке, в простенке красного утла над тумбочкой, прикрытой кружевами, фотография молодой, очень красивой женщины. Гладкая прическа, коса переброшена через плечо и по груди сбегает на колени. Большие глаза, тонкие черты лица, крохотная родинка над чуть пухлыми в улыбке губами. В портрете столько чистоты, столько открытого людского доверия и доброты, что нет сил, чтобы не позавидовать ей, неизвестной. Снята женщина, вероятно, в конце прошлого или в самом начале нынешнего века.
— Кто это?
Лука Спиридоныч поднимает голову:
— А кто ее знает! Теперь и не упомню. Мать, чья фотка, а?
Анна Ивановна долго смотрит на фотографию, улыбается:
— Забыла, откуда и взяли-то ее. Кажись, всю жизнь так и висит.
— А зачем же повесили? — не унимаюсь я.
— Да больно добрая, красивая. А красота угла не портит. Вот погляжу на нее и вроде бы чему зарадуюсь. Чиста, ласкова, доверительна. Она у нас замест иконы. Мы, лесные-то, поклоны только раз в год и кладем, когда ягоду да гриб в тайге берем, — Анна Ивановна подходит к портрету и как-то уж совсем ласково стирает несуществующую пыль со стекла. — Нравится?
— Да, очень.
— Ты, старуха, чем языки-то чесать, поставила бы нам с гостем по стакашке, что ли, — советует Лука Спиридоныч. — Ha-ко бахилы — лучше новых..
— Дядя Лука…
— Ась?
— Вы давно охотиться перестали?
— Это почему же, паря, перестал? Я ишо — о-го-го!
Из кухни подает голос Анна Ивановна:
— Вы с ним попробуйте зимой на лыжах угнаться. Любого молодого по сей день так по тайге заводит, что тот язык вывалит: «Не могу, дядя!»
— Я, паря, однако, сухой. Во мне ни росиночки дурного сала нету. У меня все при деле. Жила да кость. Я коли помру, то все един в земле таким остануся, у меня портиться нечему.
Лука Спиридоныч немного по-стариковски прихвастывает. Но, глядя на его сухую фигуру, веришь: нет в нем ничего лишнего. Он, как корень, глубоко вросший в землю, вязок и сух. Вот уже и ветви — сынов, дочерей взрастил, а все гонит и гонит из заповедной земной глуби соки. Не себе, — много ли им со старухой надо, людям.
— Ты говоришь: охочусь ли я? Милай, да я столько за свою жизнь соболя добыл, что в его мяху заблукаться можно. В прошлом годе по району у меня наивысший показатель после Лавера. Лавер — молодой черт.
— Да какой же он молодой, Спиридоныч! — встревает в разговор Анна Ивановна.
— Против меня парнишка Лавер, — сердится дядя Лука.
(Позднее я узнал, что Лавер Глебыч на десять лет моложе Луки Спиридоныча, стало быть, семидесяти четырех лет. И вот уже добрых полвека корит его дядя Лука молодостью.)
— Я тебе, паря, вот что скажу. Намекнул бы ты, где полагается, начальству, что повыше того, которого видеть мне приходилося. Дескать, живет в Неге, за большими и малыми реками, за горами за хребтиками, Лука Спиридонов сын по прозванию Верхотуров. И очень у него сердце болит за родной его дедовский отчий край, — Лука Спиридоныч упирает локти в колени, кладет в ладони подбородок и начинает говорить, будто ведет старую складную легенду. И слог и выговор его вдруг становятся чуть напевными и раздумчивыми. — Чего у нас только нету вокруг! И зверь, и птица, и всяка разна ягода, и гриб, и шишка кедрова. Рыба и красна, и бела. В другом целом государстве такого не сыщешь. А у нас по Авлакан-реке бери, не ленися. Только вроде бы никому до того никакого интереса нету. Слыхивал я, что нашу шишку в коробочку положут, бумажкой обернут — сувенер. Американец или какой там другой англичанин, француз, а не то даже сам немец, этот сувенер к себе на жительство везет, да еще похвалятся: вот, дескать, купил диковину. Ну это факт. Я о другом, однако, хочу сказать. Вот, паря, область наша, мы самы северные, самы недоходимые. Бывал я в области как передовой охотник. Батюшки, чего в этом самом нашем заглавном областном городе нет! По улицам бабы наряженные во все белое стоят, чисто под венец. Торгуют пироги, калачи, этаки булочки, софля…
Фу-ты, родимец! — прыснула на кухне Анна Ивановна. — Суфле, старик. Софля — этак ты наговоришь.
— Цыц, не мешай, старая! А в магазинах, а в магазинах что деется. Все, что тебе надо. А мне много не надо. Я в свой сельповский магазин прихожу, к примеру. Вот тут, дома. Дай мне сапоги — нету. Ружьишко новехонько продай — нету. Мне зиму зимовать в тайге, дай мне то, другое, третье. Не для форсу — для дела — нету. А что есть? Спирт? Есть. Водка? Есть. Консерва, котору уже жестенку ржа порушила? Есть. Да что, паря, говорить, плывешь по Авлакану, в любой сельпо заходи. Нету! Ничего для охотника нету. С охотника только взять. Охотнику только: дай да дай. А «на» — этого давно нету. Нескладно говорю, паря, а ты сам до сути докопаешься. У нас в тайге закон есть. Пришел к тебе ночью в непогодь враг твой, ты сперва чаем его напой, а потом уж счеты своди. Во как у нас, по-человечьи, по-доброму. Я, паря, разумею, что в области нашей платина, какой во всем мире нет, комбинаты там, заводы, шахты. Все это на виду, на всем этом забота, за все это почет. Области нашей и орден дали тоже за это. А скажи мне, кто я? Человек! А почему я, человек, в наше-то время должон на коленях стоять, чтоб, чего доброго, среди красивых всех да стройных мою плешь, мою просолонь не увидели? Почему мы-то, люди промысловые, охочие до дела, в пасынках по се время у земли своей советской ходим? Почему? Скажи мне? Это разве правильно, что государству невыгодно меня в культуре да чистоте держать? Конечно, платинов там всяких не делаю. Так я же работаю, во как работаю! — Лука Спиридоныч проводит ладонью по голове. От волнения глубокий рваный шрам набух кровью, вызмеился меж седых редких волос старика. — Я умного человека у себя хочу на Авлакан-реке видеть. А не то что суда засылают. На тебе, боже, что нам негоже. Всех, кто там, на земле-то большой, не у дел окажется, — к нам. Дескать, им любое дерьмо сойдет. Проглотят. Ну и то ладно. Хорошо, что мужик головастый к нам пришел — Иван Иванович. Ты с ним потолкуй, он тебе то же, что и я, скажет. Так-то, паря…
— Хватит, отец, что разбубнился-то, чисто котелок над огнем. Садитесь-ко к столу.
А ты мне, Анна Ивановна, пирогом своим рот не затыкай, — рассердился Лука Спиридоныч и тут же остыл. — Поговорим ишо. Просим, гостенек, к столу. Выпьем-ко по царке — как у нас говорят. Завтра со старухой в тайгу наладимся, шишку глядеть да зимовейку подправим, соболя, белку доглядим, где кормится. Будя, поговорили.
Я вернулся в дом Неги. Ее не было, перед заходом солнца стадо угнали на пастбище, она ушла с ним. Безлунная черная ночь опустилась на деревню. Я прошел в дом, откинув цепку, до сих пор еще в авлаканских деревнях не замыкают дверей. Прошел в горенку, не вздувая огня, лег на жесткий диван и закурил. Тишина обволокла все вокруг, густо-осязаемо залегла по углам избы, выплеснулась за окна. Я лежал, высвечивая мрак огоньком самокрутки, и, когда он, чуть потрескивая от глубокой задышки, распалялся, видел, как на стене проступают белые квадраты грамот и свидетельств моей хозяйки. Я слушал тоненько звенящую тишину и думал, думал обо всем, что увидел, услышал и пережил за этот долгий день.
Сначала заповедную тишину ночи нарушил далекий явственный звук, будто старое дерево, готовое рухнуть, вдруг заскрипело нескончаемым больным скрипом. Вот так во время землетрясений каким-то невероятным плачем кричат деревья, сотрясаемые от самого махровомелкого корешка до последнего листочка. Я не сразу понял, что снова завел свою песню Чироня.
Потом, совсем рядом, по доскам кое-где сохранившегося тротуара, срываясь, замирая и снова срываясь, прогромыхали шаги, жалобно заскулила, убегая прочь, собака, вероятно, поддетая этим шагом. В соседнем доме глухо, как в днище бочки, ударила дверь, где-то недолго, но высоко покричала женщина, и опять тишина… Только песня Чирони сверлышком вкручивается в уши, свербит в сердце. И хочется отмахнуться от нее, как от тягуче-липкой комариной нуды. Я встал и ушел в залу. Постелил себе на полу, на мягких чистых ковриках перину, кинул в голова подушки и, раздевшись, лег с твердым намерением спать и только спать. Но и сюда доносилась Чиронина песня. Он пел так, что слышно было его по всей деревне и даже дальше за Авлакан-рекой, в рудовых соснах, черных ельниках, серебряных кедрачах. На ягодниках, всполошенный нудным, нездешним звуком, поднял лохматую голову амикан-дедушка, скосил маленькие, подслеповатые глаза, в которые дробно забили сыпучие северные звезды, рыкнул в глухоту ночи; лось, прикорнувший в густом мочежиннике, сорвался с места и умчал на быстрых ногах к чистому лесу; замер соболь, хищно вытянув злую мордочку, готовый к прыжку на спящего косача; косач торкнулся, путаясь в темных ветвях, и ушел тяжелыми взмахами в ночь.
И нет больше вокруг тишины, взволновалась она, словно бы в волны Авлакан-реки канула. Неспокойно деревне, тайге, неспокойно сердцу. Я не услышал, как вошла в избу Нега. Проскользнула в маленькую спаленку тоненькой тенью. Завздыхала тяжело. Так вот всегда вздыхают перед сном натрудившиеся вдосталь за долгий день люди. И только затихла, заснула Нега, как снова весь дом от нижнего венца до матицы, до стрехи наполнился сухим скрипом.
Что за напасть? Что за наваждение такое? Я сел в постели, силясь сбросить с себя оцепенение тревожной дремы. В избе скрипел, заливался, строчил, словно пером по бумаге, северный «соловей» — сверчок.
Сон оставил меня. Я лег на спину, широко открыл глаза и стал слушать сверчка.
«Это он меня выживает», — подумалось так.
Я лежал и думал: «Где ты, деревня Нега? В каком пространстве и времени? Как легко и спокойно было бы у меня на душе, если бы я придумал тебя, Нега…»
В ту ночь заснул я поздно. Сон сморил с первым криком старого петуха. Он даже не прокричал, а прохрипел что-то свое, старческое, до сроку и захлебнулся шипящим кокотом. Ему ответил только один петушонок — по молодости вылез в неурочное время. Сон был тревожен, но все-таки глубок, и я, проснувшись рано, почувствовал, что успел отдохнуть.
Нега еще до свету ушла в тайгу, на столе чуть теплилась привернутая лампа. Эти ставшие буквально в два десятилетия музейной редкостью у нас в среднерусье «молнии» страшно разят горячим недогоревшим керосином, когда их погасишь. Поэтому Нега и привернула лампу, чтобы не причинять мне беспокойства.
На столе стояла глиняная махотка с топленым молоком, полкаравая хлеба, прикрытого полотенцем, конфеты-ландрин в вазочке, очищенный и разваленный на две тепло-розовые дольки малосольный сижок и перья лука, все в прозрачных каплях воды, с чуть-чуть желтоватыми головками, соль стояла в берестяном туеске.
Позавтракав, я вышел на волю. Деревня, луга, тайга, Авлакан-река — все утонуло в белой пуховой глыби тумана. Там, где поднялось солнце, едва просачивался палевый родничок света, растекаясь в неровную, с рваными краями лужицу. Ближние избы едва виделись в белой мгле бесформенными черновúнами.
Накинув цепку на дверной пробой, я сбежал с крыльца и пошел вверх по яру в контору промхоза. Оттуда едва различимо доносился говор. Пока я поднимался по сыпучей, кое-где оправленной в деревянные ступеньки тропинке, солнце с неукротимой жаждой пило туман. Он проворно стаивал, опадая все ниже и ниже, ложась ниц на утренние чистые листы подорожника, на гусиную травку, редел, скатывался к Авлакан-реке и клубился там густо, невпроворот. Вот вынырнул я по горло из влажной белой крутоверти, солнце хлестнуло по лицу звонко-радостно, по плечи, по пояс, и побрел к тесовому крыльцу промхоза. На крыльце курили мужики, человек шесть, молча, сосредоточенно. Утренний воздух, настоянный на свежести тумана, забродил крепким махорочным дымом. Женщины, их было гораздо больше, чем мужчин, незло переругивались друг с другом. Кто-то из мужиков встрял в их перебранку.