Юрий Николаевич Сбитнев
Костер в белой ночи
…Узнай по крайней мере звуки,
Бывало, милые тебе —
И думай, что во дни разлуки,
В моей изменчивой судьбе,
Твоя печальная пустыня,
Последний звук твоих речей
Одно сокровище, святыня,
Одна любовь души моей.
Костер в белой ночи
Стрелок из лука
Книга первая
Один день
Нега — деревня, домов сорок, на песчаном, красном яру. Избы по склону стоят вразброс. Рублены они в лапу, с тесовыми впрозелень крышами, с белыми распахнутыми ставенками у черных глазниц окон. Ставенки кое-где пообрывались, кое-где зачернели от дождей и непогоды. Но издали видны только те, что белеют ясно, отчего и кажется Нега нарядной. Вокруг деревни заливные луга густой, в пояс травы, на паберегах желтым теплым огнем цветет девятильник, розовым дымком кудрявятся соцветия мухоморчика да синеет меж ними тихая набережная ромашка.
За лугами — густые наволоки мелкого леса, а дальше по хребтикам, все выше и выше к широкому белому небу тайга — рудовая сосна, черный ельник, кедровники в серебряной хвое. В наволоки из тайги, в сырые куговины, приходят телиться лоси, неслышно пробираясь сквозь ивняки и ольховники. Туда же правит свой след амикан-дедушка — медведь, попробовал раз мягкого лосиного мяса и охмелел на всю жизнь от сладостного для него мгновения убийства.
По хребтикам жирует соболь, кормится белка, а на ягодниках видимо-невидимо сытой в тяжелом гладком пере боровой дичи.
По лугам широким вороненым плесо разлилась Авлакан-река, и там, где впадает в нее тихая, вся в теплых, живых комочках кувшинок, в зеленом шелке травы-орон речушка Нега, золотистая, будто бархатная, песчаная коса. В стародавние времена, когда — и не упомнил никто, пришли сюда русские люди. Пришли, да, знать, и ахнули от баской яви. От раздолья и ясности окрестных мест, от того, что и не сыщешь лучшего жительства по всей Авлакан-реке. Потому и название само пришло — Нега…
Нега, знаешь ли ты, как захолонуло сердце, когда вынес меня шитик на вороненое плесо Авлакан-реки, когда заплясала под днищем рябистая угонистая волна и закачался красный яр с избами вразброс, с белыми радостными ставенками у черных глазниц окон, когда выплеснулась в глаза и душу вся красота первозданной природы и что-то мягкое подкатило к горлу и тихонько, будто теплой рукой, сжало сердце?
Нега…
Я плыл сюда, минуя одну шиверу за другой, промокал до костей под сыпучими ливнями, замерзал ночами у тощего огня сырого таежного костра, слушал, как печально и тягуче ноют оборванные двери в брошенных навсегда людьми авлаканских деревнях, страдал в безлюдье, силясь понять, почему так несправедлива жизнь к этим весям. Почему ушел отсюда кряжистый, упорный, многотерпеливый сибирский мужик, почему бросил с таким трудом обжитые прадедами гнезда.
Тяжело, страшно ночевать в пустых деревнях. В избах, где смолистые иссиня-темные и лаково-гладкие бревна стен упорно хранят домовитые запахи, где глиняные битые печи все еще пахнут хлебом и холодом давно простывшего уголья, где ветер, задувая в трубы, разметал по скобленому полу, словно прах, серую золу…
И вот передо мной ты — Нега. Первая обетованная за многие-многие километры и дни пути по Авлакан-реке деревня.
Я иду к тебе, слушая, как радостно скрипят — нет, поют — уключины моего шитика…
Чироня — бывший колхозник, потом рабочий, а нынче никто — сидит на полу, широко раскинув тощие ноги. На грязном, давно не мытом полу ноги кажутся аспидно-белыми, будто стебли травы-сочивицы, выросшие без солнца. Серая рубаха разорвана с ворота до подола единым, от полноты душевной, рывком. Штанов на Чироне нет, и он прикрыл стыдное место бабьим латаным фартуком, повязав его по узким мослатым бедрам. Жена его, Матрена Андронитовна, еще третьего дня упрятала штаны, надеясь этим самым предупредить запой мужа. Чироня нашел выход — повязался фартуком и утек к старым баням пить с дружками мутный, еще не остывший от перегона первач. Пил до тех пор, пока ошалевшие от сивухи мужики не выкинули его из бани в крапиву.
Чироня не обиделся, не стал шуметь, отоспался малость в жгучей постели, выполз, почесывая все в розовых пятнах лицо и шею, матюгнулся в слепящую пустоту июльского дня, скрипнул зубами, рванул на себе рубаху и наладился к своей избе, выводя горлом странные звуки. Они не были похожи ни на плач, ни на песню, ни на что другое, что может издавать живое существо. Звуки эти, на одной только ему ведомой ноте, ведет и сейчас, сидя на полу, раскачиваясь из стороны в сторону. Чироня верит, что поет красивую долгую песню. Она трогает до глубины темной, непонятной ему самому собственной души, и по щекам не переставая катятся и катятся не по-мужичьи обильные слезы.
Чиронина песня никого не удивляет. К ней привыкли, словно бы к плеску Авлакан-реки в непогоду, к шуму тайги, к тому, без чего не может жить Нега. Только иной раз не от интереса — от болезного участия спросит соседка Матрену Андронитовну:
— Чо — поет?
— Поет, — откликнется и махнет рукой, будто отводя от себя не похожий ни на что живое мужнин голос.
Стекла в окнах Чирониной избы по причине летнего времени все до единого выбиты и не прикрыты ни пестрядью, ни газетными листами, ни каким другим «подсобным средством», как это делается с наступлением холодов. Довольно просторная изба лишена переборок и заборчиков: года два назад в лютую здешнюю зиму, оставшись без дров, пожег их Чироня и не соберется поставить новые. Одно неудобство от них: по темному да хмельному времени мордой тыкаться. А морда, она хоть к тычкам и привычная, а все-таки жаль… своя…
Как залился Чироня к старым баням, так жена его Матрена Андронитовна все до тряпки разнесла по соседкам, попрятала, покидала, чего-нито в ветхий, давно не смоленный и не конопаченный шитик, забрала детей и уплыла вниз по Авлакан-реке в село Буньское, к начальнику милиции. Будет опять слезно просить там, чтобы выселили мужика ее или в тюрьму бы определили. И конечно же майор Глохлов разведет руками перед глупой бабой. Не жулик Чироня, не бандит, не драчун, не хулиган даже. Ни под одну статью закона подвести его нет возможности. Есть, правда, закон о пьяницах, совсем недавно приняли, чтобы принудительно лечить от водки. Так ведь если по нему действовать, всю Негу под корень вывозить надо.
В лучшем случае соберется в дорогу Глохлов. Сядут они в дюральку, заведут мотор «Вихрь» и прикатят в Негу на третьи сутки. Будут ходить по деревне с управляющим отделением промхоза Иннокентием Кирьянычем, он второй год в Неге держится. Приехал гладкий, упористый, работу ладить. Теперь отощал, замаялся. Грудью страдать стал. Мужики его жалеют. Когда трезвые, даже в глаза стыдятся глядеть, обещают за ум взяться. А попадет шлея под хвост — загорчат на неделю, а то и больше, и дела никакого.
Так вот, приедет Глохлов, будет ходить он по дворам, срамить, на чем свет стоит, мужиков. Разобьет, искурочит донельзя самогонный аппарат.
— Чей он?
— Обчества! Обчественный, стал быть…
— Кто гнал?
— А нихто. Обчество.
Заколготят бабы.
— Мой гнал, — одна.
— Мой, — другая.
— Мой, — третья.
А потом рассорятся, и выходит, что один мужик другого совратил, а другой первого. Поди разберись, кто виноват.
Дня через два наведет Глохлов порядок. Собрание соберет. Иннокентий Кирьяныч скажет тихо, так жалостливо поначалу, а потом до слез в голосе сорвется, зашумит, чтоб скрыть, что лопнуло его терпение.
— Да что же это, товарищи? У всех косьба, а у нас гульба. Ни стожка сена не накошено, ни плахи дров не заготовлено. Детей бы пожалели, школу-то топить надо. Гляньте — трава что тайга густющая. День-другой пройдет, ляжет. Чем скотину кормить будем? Зимовейки по угодьям охотничьим как решето. Где зимой охотиться будете?
И долго еще в этом духе говорить Иннокентию Кирьянычу, загибая пальцы да похудевших руках: то не сделано, это, другое…
Но все впереди, все еще будет. А пока сидит Чироня на грязном полу, и тянет горлом свою песню, и плачет чистыми слезами от музыки и слов, что слышится ему в его воспаленном, душном, оглушенном мозгу. И леденеет сердце от этого голоса, и хочется бежать к Авлакан-реке, к тайге ли, к лугам ли, к людям.
Я иду от избы к избе. Будто вымерла Нега, ни души; И только гремит, рушится, терзает сердце, преследует меня в июльской знойной тиши песня Чирони.
Старуха встретилась. Прикрылась от солнца костистой, будто из глины лепленной ладонью. Пробежалась по мне стариковским прищуром глаз. «Одежа вроде бы казенная (на мне защитная штормовка, резиновые с подворотом охотничьи сапоги). Не здешний, не авлаканский. Надо быть, начальник (скользнула по пистолету-автомату, навязал мне под расписку в райотделе милиции Глохлов — в тайгу едешь, надежнее, чем карабин)».
— Нельзя ли водицы, мамаша?
— Можна, можна. Чичас, чичас. Проходите.
В избе душно. Мухи черной тучей роятся на столе, кишмя кишат плотной завеской по стеклам. На полу, раскинув руки, спит молодой парень. Лицо его, в черной шерсти, дергается, гримасничает, как у больного тиком. Пригляделся — не борода, это мухи, черные, липкие, копошатся на мокром от пота лице.
Принял из рук старушки кружку, зеленую, с побитой эмалью.
— На здоровецко.
Выпил теплую, чуть пахнущую гнилью воду.
— Может, цаю? Я чичас шправорю.
— Спасибо.
— Шпашибом шыт не будешь. Ну?
— Где люди-то ваши, бабушка?
— Мужики, которы гулят в штарых банях, которы шпать жалегли. Бабы с детишком ягоду, однако, брать ушли, которы по тайге шастут, шкот ишат.
Парень на полу охнул, то ли икнул, то ли что-то сказал во сне. Над ним недовольно загудели, заныли мухи.
— Внучок, иж армии. Отдыхает маленько, — будто извиняясь, сказала старуха.
— Где у вас тут сельский Совет или промхоз?
— Промхож у наш. Промхож эвон, на горушке. Што помене хоромена, то и промхож, а поболе — скола.
Старушка говорила быстро, извиняюще-ласково, упорно заменяя все звонкие «з» и «с» на шипящие, одним из бытующих по Авлакан-реке говором.
— Только в промхоже нынче нет никого. Иннокентий Кирьяныч ш бабами шкотину шукат.
Я не стал расспрашивать старушку, почему шукают скотину и почему, по какому случаю пьет нынче вся деревня, и, поблагодарив ее, вышел. Над деревней стояла июльская медовая духота. Тайга дышала горячими смолами, налитыми упругими соками хвои и листвы, запахами устоявшейся и начавшей подсыхать травы и чуть-чуть горьковатым дымом лесного пожара. Этот сразу неразличимый дым задернул солнце, и оно растеклось, расплавилось, будто воск, и небо лежало над землей вязкое и горячее.
Я пошел к школе в надежде встретиться с местным учителем. Вспомнилось, как советовали мне в селе Подвеличное, что в самом верховье Авлакан-реки, пройти мимо Неги.
Нега. Да как же было не зайти сюда, когда столько слышалось за этим коротким, но таким полным и объемистым словом!
По случаю начавшегося сенокоса мне не удалось найти провожающего. И я отправился вниз по реке один. Плыл и почему-то все время думал о Неге. Я даже пел какую-то светлую песенку всего с одной строчкой:
— Посмотри-ка, Нега, сколько снега…
Я уже почти что выбрался на яр и был недалеко от довольно нового здания школы, когда услышал тихий, с причитаниями, плач. У небольшого, с белыми чистенькими ставенками домика (наверняка я его видел с реки) на приступках крыльца, уткнувшись лицом в колени, плакала женщина.
Высоко поднятые плечи оголили ее шею, и в прорези глухого ворота ситцевого платья увидел я острые, как у девочки, ключицы и коричневую ямочку у горла, куда скатывались сырой дорожкой слезы. Плотно повязанный платок сбился, и на виски, под сведенные сухие пальцы, выбились русые волосы с чуть заметными паутинками седины. Женщина плакала так безысходно, так призывающе-горестно, что я не в силах был пройти мимо. Я подошел и безмолвно стоял над ней, не зная, что делать. Чувство какого-то стыда, совестливости за слезы, чувство непричастности к ее горю, жалость и нежность — все это сидело у меня в груди, в сердце, в кончиках пальцев, которыми хотелось пригладить выбившиеся из-под платка прядки волос… Я стоял, страшась того, что вот сейчас она оторвет от лица до белизны стиснутые ладони, глянет на меня полными отчаяния и злости глазами, закричит и обязательно топнет ногой: «Пошел отсюда! Что тебе-то еще надо от меня?»
И я, как побитый, как захваченный на месте в каком-то нехорошем деле, пойду прочь от ее горя, от нее самой, горбясь и негодуя на себя, что помешал женщине выплакаться до дна, до оскребышка в сердце. Буду идти беспомощный, неуклюжий, ощущая всю свою непричастность к людям, к которым тянет, влечет меня всю жизнь.
Я стоял над плачущей женщиной и смотрел на нее так, как смотрит, проснувшись в пустой комнате, ребенок, — зацепенев на мгновенье, он не может сообразить: то ли ему расплакаться сразу, то ли позвать к себе мать.
Вдруг женщина перестала плакать. Отняла руки от лица, вытерла его синим с белым прошивом фартуком и спросила, не поднимая глаз:
— Вы ко мне?
— Простите, может быть, я не ко времени?..
— Чего уж там, ко времени, — уже тверже сказала она и подняла на меня еще влажное лицо.
Там, где лежали руки, где пальцы сжимали до боли кожу, образовались красные полоски, словно бы зарубцевавшиеся раны. Она была широкоскула, чуть по-северному раскоса. Безвременные морщины, не сходящий загар от летнего пала и зимней стужи состарили лицо, и только глаза, коричневые, цвета смолистого кедрового ореха, хранили утраченную молодость.
Она нелегко поднялась с приступков. Вытерла о фартук ладони, проведя ими по едва заметным округлостям бедер, и про тянула мне правую руку:
— Нега Власьевна. Вы ко мне от кого? От Иван Иваныча?
Я, почему-то смутившись, пожал ее плоскую, шершавую, словно бы вырубленную из елового корья, ладонь и признался, что завернул сюда на плач.
— Выходит, к учителю шли. Ага? А я решила, что от Иван Иваныча — секретаря райкома нашего. Он всегда у меня стоит, когда тут бывает. Да и другие командировочные; у меня навроде почище, чем у других. Да и мокрец сюда не залетывает. Чисто тут от мокреца, а ниже, — она повела рукой в сторону убегающих под яр домов, — страсть как лютует.
Я поспешил изъявить желание остановиться у нее:
— Думаю отдохнуть денек-другой от дороги, неделю целую таежничал один.
— Ну что ж, вставайте, я не против. Проходите, — к пропустила меня вперед в узкие рубленые сенцы.
В передней горнице было чисто. По сибирскому обычаю, глухие нераспахивающиеся рамы были чисто побелены, а стекла тщательно вымыты мелом, кое-где в пазах он белел тоненькими полосками. Большой, вероятно, сработанный еще прадедами стол выдвинут почти на середину комнаты и опрятно холодел выскобленной до блеска столешницей. Две крашеные лавки со спинками (их почему-то называют в деревнях диванами) стояли по обе стороны стола и два табурета по торцам. Пол был прикрыт мягкими цветными пестрядинными ковриками, а под лавками затейливые половички из оленьих шкур. В горнице пахло топленым молоком, таежной свежестью и хлебом. Вспомнив о том, что прусь в дом как был, в сапогах, я попятился в сенцы, чуть было не столкнув хозяйку.
— Чо вы? — удивилась она, посторонившись.
— Разуюсь. Ишь как чисто у вас.
— Да какой чисто. Три дня не метено, не мыто.
Разувшись и скинув в сенцах штормовку, я снова вошел в избу и присел на диван. Хозяйка стряпала за ситцевой занавеской в маленькой кухне.
— Отдыхайте. Я чичас перекусить схлопочу чиго нито.
— Спасибо, спасибо, — только и мог что сказать и снова принялся оглядывать нехитрое убранство передней горенки.
В красном углу по обе стены были развешаны в крашеных рамках почетные грамоты и свидетельства. Убранные под стекло и развешанные так, что на них не падал прямой солнечный свет, были они словно только что снятые с типографского станка. Ярко горели на плотной бумаге знамена с тяжелыми золотыми кистями, колосились снопы, ясными были портреты Ленина и Сталина на тех, что поправее в самом углу, полевее только с одним портретом, а совсем левее только с серпом и молотом, без портретов. Одна рамка, особенно большая и праздничная, занимала весь угол, где обыкновенно стоит в старых деревенских домах икона, и, как икона, была в окладе чистого вышитого затейливым узором полотенца. Я поднялся и подошел к этой особо чтимой грамоте. С нее в ярких знаменах, в снопах зрелой пшеницы, под золотым серпом и молотом, в простом, аккуратно застегнутом френчике улыбался Сталин. «Свидетельство», — прочитал я не выгорающее золото букв. И вдруг повеяло на меня от этого хранимого документа какой-то необыкновенной свежестью, чистотой. Будто бы сохранился в нем по сей день тот детский трепет перед великим, незыблемым.
— Это первая, когда сельхозвыставку открывали в тридцать девятом, — послышался за моей спиной голос хозяйки, и я снова уловил в нем нестерпимо скрываемые слезы. — В Кремле вручали.
— Интересно, — как-то обязательно, по-казенному прогнусил я и продолжал смотреть на свидетельство, не видя ничего, только чтобы не встретиться с глазами хозяйки.
— Я тогда из нашего угла в Москву два месяца добиралась. Все-все впервые видела — и пароходы большие, и поезда, и дома каменные, — она тихонечко позвякивала посудой, накрывая на стол, — а было мне тогда пятнадцать. Правда, председатель наш два годочка накинул. Прошло. Я рослая была, спелая. Никто меньше восьнадцати мне и не давал. Я с четырнадцати лет в доярках и по се время. Ох, ежели вам рассказать, чо в Кремле-то было. Чо было-то, чо было, — вдруг как-то задористо, по-молодому выкрикнула она и неожиданно горько: — Неучена. Не расскажешь.
— Простите, вас так и звать Нега Власьевна? — спросил я ее, когда мы, отобедав свежеприсоленной рыбой и кислым молоком, пили чай.
— Меня все Негой зовут, без отечества. Так и вы кликайте, — не поняла она вопроса.
— Нет, я не о том. Деревня у вас — Нега, и вы тоже…
— А, вот вы о чем! Это имя наше — здешнее. Корень наш еще от казаков. У нас и речь своя. Слыхали, верно. Только я после тридцать девятого года много на разных слетах и съездах бывала. От речи-то своей отбилась. Одно только, что гладко говорить стала, а так всю жизнь у коровьей сиськи. Я и сейчас план даю.
Она положила на столешницу свои натруженные, словно бы еловым корьем покрытые руки, с сильными бугроватыми в суставах пальцами и вдруг заплакала так же безнадежно и горестно, как давеча на ступеньках крыльца.