В этой весёлой и шумной компании поэту удавалось малость развеяться, обмануть гнавшуюся за ним тоску — но, увы, ненадолго: вскоре жестокая хандра вновь ловила Пушкина и цепко хватала за ворот.
Тогдашние пушкинские письма из Михайловского — безнадёжно грустные и
После всех одесских и прочих потрясений кручинный анахорет сумел-таки сосредоточиться и уселся за письменный (ободранный ломберный) стол. За остаток северного лета и начало осени им было создано несколько важных сочинений. Они заносились в кожаную тетрадь, которую позднее в научной литературе стали именовать «второй масонской» (ПД № 835). И уже в этих
По случаю свидания с «мамушкой» Александр Пушкин, можно сказать, устроил в деревне небольшой поэтический фейерверк.
В августе — октябре 1824 года были завершены черновой (не сохранившийся) и беловой варианты стихотворения «Разговор книгопродавца с поэтом»[261]. Тут, среди прочего, упоминалось и
А в окончательной редакции стих приобрёл уже знакомый нам вид:
(Вскоре Лёвушка Пушкин увёз «Разговор» в Петербург, и в 1825 году стихотворение было напечатано в качестве предисловия к отдельному изданию первой главы «Евгения Онегина». Так продолжилась публичная литературная биография няни.)
На грубоватых белых листах «второй масонской» тетради Пушкин продолжил работу и над третьей песнью «Евгения Онегина» — той самой песнью, где влюблённая Татьяна Ларина «в темноте» разговаривает со своей няней «о старине», а затем сочиняет исповедальное письмо заглавному герою: «Я к вам пишу — чего же боле?..»
Лишь сравнительно недавно, на исходе прошлого столетия, пушкинисты провели текстологический анализ тетради ПД № 835 и установили, что «строфы, посвящённые ночной беседе Татьяны с няней (XVII–XXI), а также последующие строфы (до XXVIII включительно) были дописаны, вероятно, уже при окончательной доработке главы — очевидно, в Михайловском»[262].
Выше нами приводился рассказ романной старушки о своём раннем замужестве[263], однако этой печальной повестью няня Фадеевна (или Филипьевна) не ограничилась. В беседе с Татьяной она затронула и другую, «фольклорную» тему:
А далее, через строфу, шли такие стихи:
Процитированные фрагменты, похоже, перекликаются со стихами о «мамушке» из пушкинского лицейского стихотворения «Сон (Отрывок)»:
В следующей, XX строфе Пушкин вновь почтил вниманием сидящую
«Длинная телогрейка» няни Татьяны ассоциируется со «старинным одеяньем» «мамушки» из «Сна» (1816) и в особенности с «шушуном»[264] из «Наперсницы волшебной старины…» (1822). В то же время Фадеевна (Филипьевна) одета здесь, что называется, не совсем по сезону: ведь действие главы разворачивается, судя по мелочам поэтического текста, душным летом (
Седая протагонистка заглянула и в последующие стихи этой песни «Онегина» — например, в строфу XXXV:
Сверх того, в тексте ряда строф третьей главы (в XXXIV, XXXV, а также в черновой строфе XXXVa и зачёркнутой беловой XLII) нашлось пристанище и для некоего
По однажды высказанному Т. Г. Цявловской предположению, на полях черновиков этой главы «Евгения Онегина» есть и графический портрет Арины Родионовны[267]. Однако далеко не все исследователи рисунков поэта согласились с подобной атрибуцией.
Как уже сказано ранее[268], Александр Пушкин признался, что «оригиналом», прототипом Татьяниной няни явилась Арина Родионовна. Едва ли старушка, которая всё никак не могла наглядеться на своего прилетевшего «ангела», что-либо знала об этом. А если даже и знала, то навряд ли она могла оценить по достоинству пушкинскую выдумку.
К началу октября 1824 года брульон (черновик) разбираемой песни «Евгения Онегина» был в основном завершён. Набравший ход Пушкин тотчас обратился к новым сюжетам, к «Цыганам» и прочему — и тут в сельце Михайловском произошло нечто такое, что едва не погубило поэта окончательно.
Выполняя предписание из Петербурга, псковский губернатор Б. А. фон Адеркас определил в «наблюдатели» за Александром Пушкиным опочецкого и новоржевского помещика коллежского советника И. М. Рокотова. Последний, однако, быстро и наотрез отказался шпионить за поэтом, сославшись на расстроенное здоровье (впоследствии анонимный автор очерка в «Псковских губернских ведомостях» весьма резонно предположил, что И. М. Рокотов попросту перестраховался; он «опасался пылкой натуры поэта и оттого не хотел становиться в щекотливое положение в отношении к нему»[269]). И тогда губернский начальник принял поистине соломоново решение: он поручил надзирать за подозрительным дворянином его отцу, Сергею Львовичу Пушкину.
А тот, как назло, «имел слабость согласиться»
В рапорте на имя маркиза Ф. О. Паулуччи, отправленном 4 октября 1824 года, Б. А. фон Адеркас доложил: «Итак, по прибытии означенного коллежского секретаря Александра Пушкина и по отобрании у него подписки[270] и по сношении о сём с родителем его г<осподином> статским советником Сергеем Пушкиным, известным в губернии как по его добронравию, так и честности, и который с крайним огорчением об учинённом преступлении сыном его отозвался неизвестностию, поручен в полное его смотрение с тем заверением, что он будет иметь бдительное смотрение и попечение за сыном своим»[271].
Спустя неделю прибалтийский генерал-губернатор одобрил выбор Б. А. фон Адеркаса, со значением подчеркнув, что «родительская власть неограниченнее посторонней»[272].
Так Сергей Львович из обычного добропорядочного отца превратился в официальное лицо, на которое возложена важная государственная — причём
К тому времени между родителями и Александром уже пробежала чёрная кошка. «Меня попрекают моей ссылкой; считают себя вовлечёнными в моё несчастье, — сообщал поэт княгине В. Ф. Вяземской, — утверждают, будто я проповедую атеизм сестре — небесному созданию — и брату — потешному юнцу, который восторгался моими стихами, но которому со мной явно скучно»
И вскоре, на исходе октября, в Михайловском разразился неслыханный доселе скандал.
Свою версию чреватой самыми непредсказуемыми последствиями ссоры растерянный поэт изложил в послании к В. А. Жуковскому, которое датировано 31 октября. Оно было отправлено в Петербург при посредничестве П. А. Осиповой:
«Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моём положении. <…> Пещуров[273], назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче быть моим шпионом; вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться; я решился молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я всё молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся. Наконец желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу, прошу его позволения объясниться откровенно… Отец осердился. Я поклонился, сел верьхом и уехал. Отец призывает брата и повелевает ему не знаться avec се monstre, се fils dénaturé…[274] (Жуковский, думай о моём положении и суди). Голова моя закипела. Иду к отцу, нахожу его с матерью и высказываю всё, что имел на сердце целых 3 месяца. Кончаю тем, что говорю ему в последний раз. Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что
31 окт<ября>.
Поспеши: обвинение отца известно всему дому. Никто не верит, но все его повторяют. Соседи знают. Я с ними не хочу объясняться — дойдёт до правительства, посуди, что будет. Доказывать по суду клевету отца для меня ужасно, а на меня и суда нет. Я hors la loi[275]»
В тот же день поэт вознамерился разрубить гордиев узел и набросал записку к Б. А. фон Адеркасу, прося того ходатайствовать перед царём о «последней милости»: переводе его, Александра Пушкина, из деревни «в одну из своих крепостей»
После бурных сцен и безрассудных поступков, грозивших ссыльному поэту «палачём и каторгою»
Взаимное отчуждение день ото дня крепло.
Брат Лев Сергеевич, уехавший в Петербург в начале ноября 1824 года[276], поведал там В. А. Жуковскому, что «всё будет само собою устроено», но Александр был «столько же не прав, сколько и отец» (XIII, 119–120). Того же мнения стали держаться и хорошо изучивший пушкинскую натуру В. А. Жуковский, и П. А. Вяземский. Князь полагал, что Пушкину надо как можно быстрее «сделать первому шаги к примирению с отцом»[277].
Зато Ольга Сергеевна, «милая Оля» (XIII, 127), платя неизбежную дань родственной дипломатии, кажется, взяла всё же сторону бедного брата и всячески старалась его приободрить. Но в тайных союзницах и утешительницах опального поэта О. С. Пушкина состояла очень недолго: она покинула сельцо Михайловское примерно через неделю после «пустельги» (XIII, 123) Лёвушки.
Труднее всех в сложившейся ситуации пришлось, вероятно, не принадлежавшей ни к какой из враждующих «партий» Арине Родионовне. Ведь крестьянка была истово предана всем Пушкиным, всех их, пусть и по-разному, но крепко, любила — и жестокий разлад в семье, случившийся на её глазах, не мог не причинить старушке душевных мучений. Что бы ни твердили окружающие, кого бы ни винила соседская молва, подле себя няня видела прежде всего погорячившихся и оттого страдающих кровников — и обоих упрямцев, старого и малого, она бесхитростно жалела.
Но принести мир в покачнувшийся дом Пушкиных крепостная старуха, конечно, не могла. «Дела мои всё в том же порядке», — уведомлял поэт брата (XIII, 118).
Наконец 17 или 18 ноября отбыли в Петербург и Надежда Осиповна с Сергеем Львовичем[278]. (В последующие два года родители всячески уклонялись от общения с сыном Александром и, забирая с собою Ольгу Сергеевну, ездили не в свою псковскую деревню, а в Москву и в Ревель, на «морские купания».)
В Михайловском сразу же стало спокойнее.
Однако Пушкина, оказавшегося в «совершенном уединении»
Между тем приблизилась зима.
В целях экономии ряд помещений в господском доме (включая и залу с бильярдом) наглухо закрыли и перестали топить там печи.
Арина же Родионовна с наступлением холодов перебралась из своего летнего флигеля («домика няни») в главное строение и заняла комнату напротив пушкинской. «Комната Александра была возле крыльца <…>, — вспоминал редкий его гость. — В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, шкаф с книгами и проч. и проч. Во всём поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожжённые кусочки перьев <…>. Вход к нему прямо из коридора…»[281]
Другой визитёр, H. М. Языков, оставил нам поэтическое описание пушкинской кельи:
В хозяйственные дела по дому и поместью Пушкин почти не вмешивался.
А в обители няни поставили «множество пяльцев»: там с некоторых пор постоянно собирались крестьянки-швеи и трудились под началом Арины Родионовны. Среди этой «молодой команды» была и восемнадцатилетняя Ольга Калашникова, дочь управляющего («особливо доверенного человека Сергея Львовича Пушкина и семьи Пушкиных»[282]), вскоре пополнившая «Дон-Жуанский список» поэта и на многие месяцы ставшая его «крепостной любовью».
«Сижу дома да жду зимы», — сухо сообщал Александр Пушкин сестре 4 декабря 1824 года
Но без этих двух лет и без своей дряхлой
Утренние и дневные часы Пушкин обычно посвящал поэтическим трудам, работал он также и над записками (позднее уничтоженными). Затем — довольно поздно — обедал. (Кухаркой, и, похоже, отменной, была в Михайловском Неонила Анафриева[285], а прислуживала за столом, «набирала обед», наша героиня.) После трапезы поэт садился на лошадь или пешком отправлялся в Тригорское. Возвращался оттуда к вечеру, нередко уже в темноте.
И почти все пушкинские вечера безраздельно принадлежали «мамушке».
«При завываньи бури»
Сходили на нет беседы — начинались негромкие нянины песни, а чаще всего приходил черёд её сказок, знакомых
Эти сказки, равно как и сама Арина Родионовна, были отмечены в пушкинских письмах конца 1824-го — начала 1825 года. «…Вечером слушаю сказки — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания, — сообщал поэт брату в середине ноября. — Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!»
О старушке Пушкин упомянул и в письме к сестре Ольге, написанном 4 декабря 1824 года: «Няня исполнила твою комисию, ездила в Св<ятые> горы и отправила панихиду или что было нужно[286]. Она цалует тебя…»
Вероятно, в ноябре 1824 года поэт занёс в так называемую «третью масонскую» тетрадь (ПД № 836) семь народных сказок: «Некоторый Царь задумал жениться…»[287], «Некоторый царь ехал на войну…», «Поп поехал искать работника…», «Царь Кащей безсмертный…», «Слепой Царь не веровал своей жене…», «О святках молодыя люди играют игрища…» и «Царевна заблудилася в лесу…»[288].
П. В. Анненков, напечатавший (в Приложениях к «Материалам для биографии Александра Сергеевича Пушкина»; 1855) некоторые из этих сказок, нисколько не сомневался, что они зафиксированы со слов Арины Родионовны. Так же впоследствии думали и иные авторитетные пушкинисты (к примеру, М. А. Цявловский). Отдельные учёные, правда, замечали, что «в своих родовых деревнях Пушкин слыхал сказки и от других лиц, не только от няни», однако тут же они добавляли: «Нет сомнения, что Арина Родионовна была выдающаяся сказочница, которая рассказывала художественно и прекрасным русским языком»[289]. Тем самым исследователи, изучавшие записанные поэтом сказочные тексты, косвенно всё же признавали источником этих текстов нянюшку Пушкина.
Публикуя в 1855 году три «рассказа Арины Родионовны», П. В. Анненков оценил их довольно сдержанно: «Они поражают вообще хитростью и запутанностью содержания, которое иногда трудно и разобрать. <…> Изложение Пушкина, однако же, чрезвычайно бегло и едва даёт понятие о самом цвете и физиономии, так сказать, няниных рассказов»[290]. Но в XX веке фольклорист М. К. Азадовский, более глубоко проанализировавший
Учёный обнаружил, что в михайловских текстах поэта «есть некоторые особенности, которые позволяют говорить о некоем единстве этих записей и приурочить — если и не все тексты, то во всяком случае главнейшие — одному лицу, именно Арине Родионовне» (с. 275). К таковым особенностям можно, в частности, отнести «отчётливую печать женской манеры рассказывания» (с. 275–276) и «единство приёмов повествования» (с. 276).
В ходе анализа самих сказок М. К. Азадовский установил, что тексты Арины Родионовны порою выгодно отличаются от тематически близких им фольклорных текстов «большой стройностью, разработанностью отдельных эпизодов и наличием некоторых любопытных деталей, отсутствующих в других известных нам редакциях» (с. 277); что пушкинская старушка мастерски «владела тем, что называется „сказочной обрядностью“» (с. 287): чётко соблюдала закон трёхчленности, прибегала к рифмовке, игре слов и т. п. (с. 287–289); что она «обогащала сказку новыми деталями, создавала психологические образы, вплетала в фантастическую ткань реалистические штрихи, переводя тем самым сказочное повествование в план близкой и знакомой действительности» (с. 289).
«Так из отдельных намёков и штрихов воссоздаётся образ замечательной сказочницы начала XIX века, чьё выдающееся мастерство оказало влияние и на творчество Пушкина», — заключил свой очерк М. К. Азадовский (с. 291).
Действительно, эти пятнадцать страниц «третьей масонской» тетради с «рассказами Арины Родионовны» позднее очень пригодились поэту: они послужили материалом для
«Сказками Пушкина мы в первую очередь обязаны ей», — подытоживает в наши дни размышления о няне и пушкинских сказках и В. С. Непомнящий[293].
А на соседних листах той же тетради, сразу же за сказками, поэтом были записаны и четыре народные песни: две о Сеньке, сыне Степана Разина («В городе-то было во Астра-хане…» и «Как на утренней заре, вдоль по Каме по реке…»), а также «Во славном городе во <Киеве>…» и «Как за церковью, за немецкою…»
«Образ жизни моей всё тот же…» — сообщал Пушкин брату в начале двадцатых чисел ноября 1824 года
Тут и зима полностью вступила в свои права, завершилась Четыредесятница — пришёл чудный праздник Рождества. На Святках Пушкин не только обсуждал с А. Н. Вульфом план тайного отъезда в чужие края, но и параллельно работал над «Борисом Годуновым».
Тогда он ещё не мог взять в толк, что его «народная трагедия», план и первые её черновые сцены, явилась началом долгого и трудного опровержения его же незрелой, с примесью злости и даже злобы, конспирологии; что это, «Борис Годунов» и бегство, то есть история и антиистория, поэма и эпиграмма — были в сущности своей «две вещи несовместные»
В деревню иногда наведывались дорогие и душевнополезные Александру Пушкину люди, которые становились, по слову В. Ф. Ходасевича, «заплатами на его одиночестве»[295]. Они без всякой спеси и подолгу общались с Ариной Родионовной.
Первым в Михайловское, презрев возможные неприятности по службе, примчался лицейский «друг бесценный» — Иван Иванович Пущин, чиновник Московского надворного суда и член тайного Северного общества. Сани с «Большим Жанно» остановились у крыльца опального дома на рассвете 11 января 1825 года. Хотя стоял «страшный холод», Пушкин выскочил на двор встречать визитёра «босиком, в одной рубашке».
Не успели «скотобратцы» вдоволь нацеловаться, отдышаться и отогреться, как в комнате появилась Арина Родионовна. «Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом, — писал И. И. Пущин. — Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем, она всё поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, чуть не задушил её в объятиях».
Арина Родионовна не терялась в догадках: она сразу увидела, что её «ангел» встретил господина в «заиндевевшей шубе и шапке» так, как никого не принимал ранее — встретил как
Всего-то несколько часов, до ночи, пробыл Иван Пущин в Михайловском — а воспоминание о мимолётном свидании с трогательной старушкой он пронёс и через каторжную Сибирь, и через всю жизнь. Память декабриста сохранила множество эпизодов того дня с участием Арины Родионовны.
Он и в старости, повествуя об Александре Пушкине, ясно видел: как «среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках»; как за обедом она отведала привезённого «искромётного» Клико (!) и развеселилась; как Арина Родионовна, почему-то вообразившая, что Пущин останется погостить, «велела в других комнатах затопить печи, которые с самого начала зимы не топились», — и вся честная компания едва не угорела[296]. Сам того, видимо, не подозревая, мемуарист походя создал в мемуарном тексте о Пушкине лиричный этюд о нашей героине.
Спустя месяц после посещения ссыльного друга, 18 февраля 1825 года, И. И. Пущин черкнул тому несколько строк. Примечательно, что это письмо, отосланное из Москвы, кончалось словами: «Кланяйся няне»
Пущинская весточка была доставлена адресату как раз в те февральские дни, когда Пушкин, заботясь об Арине Родионовне, расстался с домоправительницей (или экономкой) Р. Г. Горской, «мерзавкой и воровкой». «…Розу Григорьевну я принуждён был выгнать за непристойное поведение и слова, которых не должен я был вынести. А то бы она уморила няню, которая начала от неё худеть» — так мотивировал поэт произведённую им «перемену в министерстве» в письме к брату Льву от 23 февраля 1825 года
(П. Е. Щёголев почему-то решил, что нанесённая Арине Родионовне обида, «по всей видимости, имеет отношение к интимным делам Пушкина», то есть к его «роману» с Ольгой Калашниковой: «Ушла Роза, которая могла быть свидетельницей романа. <…> А в чём обида, можно только строить догадки»[297]. Пушкинист весьма категорично зачислил няню в «лютые гаремные стражи» (В. Ф. Ходасевич), в «покровительницы романа»: «В узкой ограниченности барского дома и усадьбы от няни не укрылось бы ни одно вожделение любезного её сердцу питомца»[298].
В. В. Вересаев в очерке «Крепостной роман Пушкина» (1928) сдержанно возразил Павлу Елисеевичу: «Откуда это знает Щёголев? <…> Мы не имеем данных утверждать, что Родионовна в чём-нибудь перечила Пушкину, но также не имеем решительно никаких данных с щёголевскою уверенностью признавать её своднею в любовных делишках своего питомца. Общее уважение, которым она пользовалась в семье Пушкина, не достигается одним низкопоклонством и потаканием барским прихотям. И во всяком случае, по крайней мере, столь же вероятно, что она с осуждением, — пускай, может быть, и молчаливым, — относилась к шалостям молодого барина»[299].)
Уже весной, в апреле 1825 года, у поэта в Михайловском гостил другой его лицейский друг — барон А. А. Дельвиг. Очевидно, и он быстро сдружился с Ариной Родионовной. Позже барон помянул няню добрым словом в одном из писем к Пушкину
Хорошо запомнила старушку и Анна Петровна Керн, неоднократно приезжавшая в Тригорское и заодно посещавшая Михайловское. Свидетельством тому стали тёплые мемуарные строки «вавилонской блудницы» об Арине Родионовне.
Любопытное воспоминание о четырёхдневном пребывании во владениях Александра Пушкина оставил офицер Лубенского гусарского полка Александр Петрович Распопов (Роспопов), давний знакомый поэта[300]. Гусар наведался в сельцо Михайловское с приятелями по полку в июне или июле 1825 года. Этому эпизоду он отвёл чуть более тридцати строк своего мемуарного очерка — и вышло так, что почти половину текста офицер посвятил Арине Родионовне. Как будто именно к пушкинской няне, сделав порядочный крюк, заглянул лихой поклонник стихов и шампанского…
Она-то и встретила развесёлую офицерскую компанию в Михайловском: «Когда подходили мы к дому, на крыльце стояла пожилая женщина, вязавшая чулок; она, приглашая нас войти в комнату, спросила:
— Откудова к нам пожаловали?»
Из дальнейшего рассказа А. П. Распопова выясняется, что Арина Родионовна самым тщательным образом ухаживала за гостями все четыре летних дня: «Няня около нас хлопотала, сама приготовляла кофе, поднося, приговаривала:
— Не прогневайтесь, родные, чем Бог послал: крендели вчерашние, ничего, кушайте на доброе здоровье, а вот мой Александр Сергеевич изволит с маслом кушать ржаной…»
Да и расставание офицеров со старушкой было столь же сердечным: «Няня Арина Родионовна на дорогу одарила нас своей работы пастилой и напутствовала добрым пожеланием»[301].
Словом, и приняла, и приветила, и проводила нянюшка нежданных гостей как натуральная радушная
«Няня заочно у вас, Ольга Сергеевна, ручки цалует — голубушки моей», — напоминал поэт своей сестре об Арине Родионовне в августе 1825 года
А чуть раньше, во второй половине июля 1825 года, Пушкин написал на французском языке пространное письмо к верному конфиденту — H. Н. Раевскому-младшему[302]. Там, среди теоретических размышлений о драме, между строк о Байроне, Шекспире и прочем, присутствовали и такие знаменательные слова: «Покамест я живу в полном одиночестве <…>, и у меня буквально нет другого общества, кроме старушки-няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим»
(Кстати, работая над «Борисом Годуновым», Александр Пушкин, как полагают некоторые учёные, привнёс в образ мамки царевны Ксении черты своей няни.)