Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Арифметика войны - Олег Николаевич Ермаков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Э, т-ты, осторожней, м-мерин! – прикрикнул Адольфыч, один пскович, страшно ненавидевший свое звание. К тому же попал он служить не с одногодками, а после пединститута. Ему предлагали на выбор: офицером, но два года либо полтора года, но солдатом. Он слега заикался и рассудил, что будет смешон на командирских ролях. И ему, словно в отместку, дали ефрейтора – и дальше не повышали. Обещали и не повышали. Как-то так получалось. Не переживай, подкалывали его ребята, Адольфыч! Так и пошло: Адольфыч, его фамилию, по-моему, даже офицеры забыли. Усов он принципиально не отпускал, но его нос так низко нависал над верхней губой, что на ней всегда была тень, которую легко было принять за толстые короткие усы. Незнакомые, впервые увидевшие его и услышавшие эту кличку, поднимали брови и потом долго не могли отвести от него глаз, пряча улыбку. Хотя походил он скорее на енота, невысокий, плотный, вечно что-то бубнящий под нос. Он был верной рукой старшины и, когда тот по какой-либо причине отсутствовал – болел, ездил в командировку в Союз зачем-то, – заведовал каптерскими делами. Он, по сути, был старшиной номер два. И педагогом. Ефрейтором… Жрал в каптерке сгущенку, наладил самогонный аппарат. Непонятно вообще, чего на жизнь жаловался и все бубнил чего-то. Есть такие люди, с пеленок недовольные. Горинча, например, был доволен, что попал сюда. И говорил, что дело за малым – пережить «дедов», и тогда можно будет оттянуться по-настоящему. Ну, я тоже особенно не переживал, что судьба забросила в эти края, – когда вернусь на Вятку-речку, на свой катер, будет что порассказать мужикам от Кирова до Камы… Вятка сильно петляет, течет по равнине, и мой рассказ – о горах обалденных – будет петлять, о горах, базарах, караванах. Кстати, говорили, что там по ущелью пойдет караван с оружием – до Пакистана. То есть, черт, из Пакистана. Хотя это именно Афган напичкан оружием, вот и кажется все наоборот. Но вообще-то никакой ясности не было. О бабае-наводчике, с которым переговорил комбат, о главарях – это все были слухи. Мало ли кто из местных мог приходить к командирам. Я думаю, вряд ли осведомитель будет открыто ходить в батальон. Офицеры говорили, что это учебно-боевой выход. Мол, пора роту выводить на фарватер. Ну, учебный, так это что? С условным противником? Нет, противник реальный, но это всего лишь несколько часовых в одном кишлаке; там у них перевалочный пункт, вот они его охраняют, человек семь-десять. Так объяснял Огузаров. Но, по-моему, он сам толком не знал. А нас двадцать девять человек пойдут накрывать кишлак, и две роты оседлают высоты; на выходе из ущелья будет стоять броня. Плюс еще вертолеты, если чего, и артиллерия в расположении; ведь до ущелья рукой было подать – три километра, за рекой; правда, артиллерия стала недавно, и ущелье не было пристреляно. Но по ходу дела разберемся.

В обед было построение. Командиры шли мимо шеренг и разглядывали нас. А мы стояли как музейные экспонаты в бронежилетах, касках, с автоматами, на земле вещмешки с сухпаем, фляжки с водой, рация, пулеметы, РПГ, у Горинчи – гостинец. Комбат Кожакарь, скуластый плотный мужик, ходил и смотрел с таким видом на солдат, что сейчас даст в пачку с разворота. Наш Анастасьин, среднего роста, лобастый, теребил редковатые усы. Глаза у него были какого-то странного цвета, почти бесцветные, прозрачные. Кожакарь за все цеплялся и выговаривал ротному. После построения мы устраняли недостатки. Потом снова построение, проверка, ужин. Вечером было время написать письма. Горинча только уселся строчить своей Маринке, как тут же получил по шапке от Моросейкина. «Ты еще постирайся и во все чистое вырядись, щенок!» Слышать это было смешно, длинноносый Горинча казался старше Моросейкина, такой у него был тип лица; вообще, я слышал, в южных краях люди созревают быстрее. Адольфыч, как самый культурный человек в роте, решил сказать свое слово.

– М-молиться, что ли, все будем?

Ребята заржали. «Ага, как бабаи!» – «Кто у нас будет маудзин? Мудин? Мудила». – «Да пусть Адольфыч прочитает политинформацию!» – «Эх, я бы причастился!.. Сволочь ты, Адольфыч, зажал бражку. Отлил бы пару литров?» Адольфыч сделал большие глаза. «Да ладно строить целку! От каптерки такой духан прет. Ну, полтора литра, че, жалко?» Адольфыч буркнул, что брага еще не выходилась, заиграет в брюхе. Дубино усмехнулся и сказал:

– Так Лебедю ты нарочно налил?

Адольфыч с Лебедевым были друзья, конечно, но Дубино сдуру ляпнул лишнего. Тем более и Лебедев оказался поблизости – и подскочил к Дубино, говорившему всё это в своей ленивой манере, лежа на койке, схватил его за грудки. «Чё ты сказал?! Повтори!» – «Отхлынь!» – удивленно ответил Дубино. «Нет! Повтори!» Красавчик Лебедев был не в себе, он в школе занимался гимнастикой и был накачан. Но с Дубино ему явно было не справиться. И тем не менее он лез на рожон. «Да отхлыннь! говорю», – повторил Дубино терпеливо. «Нет… что ты…» Лебедев не ругался матом, и слышать сейчас матерщину, срывавшуюся с его искривленных губ, было как-то странно. «Ну, корефан», – бросил Дубино, уже злясь и вставая. Но тут в палатку заглянул дневальный: «Шухер!» И следом вошел капитан Анастасьин. Он бросил быстрый взгляд на Лебедева и Дубино.

– Что не поделили? – негромко спросил он.

Оба молчали, Лебедев дышал тяжело, как будто после забега. Он одернул хэбэ.

– Я спрашиваю.

«Это наше дело», – буркнул Дубино. Капитан взглянул на него.

– В этих условиях нет личных дел, – сказал капитан. – Личными делами дома будете заниматься.

Капитан явно не знал, как ему поступить. Отношения с ребятами у него складывались непростые еще с Союза, с Чирчика, где он получил эту роту. Рота подчинялась ему почему-то неохотно; часто с ним вступали в споры; и он старался быть жестче, но иногда перегибал: отобрал, например, дембельские альбомы у четверых «дедов», когда они в ответ на требование заниматься наведением порядка в палатке, а не художествами ответили, что им уже не положено. «Ну так я отложу ваш дембель!» – пообещал он. Адольфыч этот акт так определил: «Мракобесие». Четверка ожесточилась. Это были Дубино, Лебедев, Адольфыч и гитарист Прасолов.

«Слишком он задуманный», – определил Горинча. Да, Анастасьин скорее походил на учителя, но дослужился как-то до капитана. Но мне он чем-то нравился. По-моему, глаза у него были цвета нашего северного ветра над Вяткой.

– Мы еще не при коммунизме живем, – ответил Дубино.

Анастасьин взглянул на него ясно и спокойно сказал, что в таком случае рядовой Дубино отстраняется от общего дела. Дубино побледнел, только прыщики пунцовели на его щеках.

– Вы остаетесь в расположении, – добавил Анастасьин.

Глаза Лебедева торжествующе сверкнули. Дубино растерянно заморгал. Он хотел что-то сказать, но передумал, лишь сжал губы и тяжело сел на койку, так что пружины взвизгнули. Анастасьину это не понравилось. Вообще-то, по уставу, на кроватях солдату разрешалось только спать, а не сидеть, и все прекрасно знали об этом. Капитан еще мгновенье медлил, но не потребовал встать, прошел дальше, оглядывая палатку. Вот – в этом весь Анастасьин. Не дожал Дубино. Ну и что, что в палатке две табуретки и сидеть больше не на чем? На жопе сиди. А остальные пускай сидят на койках. Сейчас тебя спрашивают. Ты же сам ударился в индивидуализм. Но – Анастасьин не спрашивал, отдавал какие-то распоряжения замкомвзвода, потом удалился. Дубино молчал. Лебедев потоптался возле его отсека, потоптался и – отвалил. Он был доволен, дважды отмщен. «Ладно, Серега, не бери в голову, успеешь еще», – ободрил Дубино Прасолов, потянулся, взял гитару, побренчал и запел с вызовом: «Вам не поня-ать таких затерянных ребят, / Вам не понять, о чем они порой грустят. / Не о любви, которой нет уж тыщу лет. / Им от любви остался лишь скелет… / Эй, маэстро! Ты свою музыку кончай! / Вдруг крикнет кто-то совсем негромко, невзначай. / Эй, мужики, кончайте этот балаган. / Уходим в море, а может, в океан». Дубино хмурился, смотрел в пол.

Мы выступили ночью, быстро дошли маршем до переправы. Река была не очень широкой, не то что наша Вятка, ну уж точно не Кама. Но вода в темноте текла мощно, чувствовался напор. Огузаров вызвал из саманного домика паромщиков. Их было двое: чалма у одного черная, у другого шапочка навроде фески; только белки глаз светлели да зубы белели, когда они отмыкали паром, оглядываясь на нас, перекликаясь. Паром представлял собой дощатый помост, положенный на два ржавых понтона – я в темноте почувствовал их ржавый запах и подумал, конечно, о катере «Бодром», об Усове, речном волке и кэпе, мелькнула мысль об Олесе из Кирса, райцентра выше по реке, до него дойти только по весне можно, мы и доходили, гуляли с ней по аллее лиственниц, высаженных в честь отмены крепостного права! Олеся – моя двоюродная сестра, светловолосая, синеглазая… вот в чем закавыка. Ну, не в том, что, а… короче, Горинча говорит, что это если родная – могут быть проблемы… со свиным хвостиком. Хм. Э, до этого далеко… как до дембеля, вечность. У самого-то Горинчи все проще, одноклассница Марина, он ей уже в десятом классе сломал, на турслете, и теперь она его ждет. А я еще не пробовал. Для меня это темный лес, сказка в натуре. Чтобы одноклассница сама тебя затащила, дала. Мне это только снится. И то не с Олеськой. А с какими-то бабами в годах.

Народу было две роты. Переправлялись несколькими партиями. «Как на дембель», – сказал кто-то. «Не, на дембель в первой партии пойдут коммунисты и стукачи», – тихо откликнулись ему. «Тут даже сыны едут», – послышался еще голос. Это про нас, подумал я, косясь на Горинчу. О-хо-хо, до партий нам, как до мировой революции. Это раньше год-два пролетали незаметно. А тут всё пошло по-другому. День тянется как кишка. «Дописал ты письмо?» – спросил я Горинчу. Тот хмыкнул. «Эстественно! В гальюне с кондиционерами. Мол, уходим, подруга, в горы, а может, в океан». Противоположный берег сейчас смутно выступал из темноты. Можно было подумать, что его там и вовсе нет. Так что реплика Горинчи как-то так повернула все… Я вглядывался в уходящий со скрипом паром. Да, черт, я матрос речного флота, еще никогда не видевший ни океана, ни даже моря, вдруг здесь, в сухопутнейшей стране на свете, почувствовал что-то такое… короче, как будто на мгновенье оказался и вправду на океанском берегу. Даже дыханье в зобу сперло. На берегу не нанесенного ни на одну карту мира Афганистанского Океана! Я хотел сказать о своем открытии Горинче, но тут паром снова выплыл из темноты – пустой, и вторая партия пошла к воде, в ней и Горинча. Я был в следующей. Паром снова отчалил, поплыл по тросу. И тут у меня мелькнула мысль, что я Горинчу больше не увижу. Нервишки, нервишки все ж таки – натянулись как речной трос. И это было лучшим доказательством того, что мы не в океане: ведь трос не мог уходить в бесконечность. Значит, где-то он крепится – на той стороне.

Ну да, там была земля; я нашел Горинчу. «Знаешь, чего сказал паромщик?» – спросил он. «Ну?» – «Анастасьину?» – «Ну?» – «Короче, мол, не ходи туда». Я помолчал, слушая хлюп воды, покашливанье, шорох шагов, звяканье оружия в темноте. «И что Анастасьин?» – спросил я наконец. Горинча хмыкнул. «Не знаю. Будет говорить комбату или нет. Наши приуныли».

А я не знаю, приуныл или, наоборот, испытал облегчение. С одной стороны, конечно, интересно и рано или поздно, а придется. Война, мол, как женщина, и наш долг познать ее, говорит Горинча. Но, наверное, с Олеськой в лиственной роще в честь отмены крепостничества это было бы интересней. И самому ему на турслете с Мариной. Нет, Олеська все-таки мне родня какая-никакая. Я бы, честно говоря, согласился с какой-нибудь посторонней, ну а там видно будет. Вот у нас была учительница по английскому, всегда распухшие губы, голос с хрипотцой, вся слегка такая помятая по утрам, глаза намазаны неровно, как будто всю ночь неизвестно чем занималась. Вот на нее у меня до сих пор –реакция. Да и вообще Горинча выдумывает всякую фигню! У него какие-то гнилые идеи. Утром в тумане солнце светит на Вятке, рыба плещется, капли с колокола на катере падают, и непохмелившийся Усов командует: «Отдать в п….у! швартовы!» И мы идем на Кирс. Вот это познание. Причаливаем к первому населенному пункту после одиннадцати, и я бегу за портвейном. Вот это «уходим в море». Солнце встает, река сияет, чайки. Вот это «Эй, маэстро!». Кругом леса, столько зелени, что мне сейчас просто не верится, что такое может быть. Как там поет Прасол: «Вот так бы нам, перевернуть все кверху дном! / К черту женщин, дьявол всех возьми! / Эй, маэстро…»

Прицепилась песенка.

Ждем.

Паром перевозит остальных. Значит, до сих пор Анастасьин ничего комбату не сказал. Нет, а что говорить-то?

Наконец всех переправили на наш берег. Нет, берег-то как раз не наш, чужой. Да все тут чужое. Мы давно на чужом берегу, маэстро. Просто тут это место более чужое, чем все остальное: ущелье уходит, загибаясь, прямиком в Пакистан. «А ты знаешь, как переводится Пакистан?» – спрашивает Горинча, как будто услышал мои мысли. «Нет». Он молчит. «Ну?» – «Страна Чистых». Я помолчал и снова: «Ну?» Горинча сплюнул. «Ты в своей Вятке хвосты лошадям, что ли, подвязывал?» – «Я моторист второго класса, – отвечаю с обидой. – А вот ты – не знаю». Горинча усмехнулся в темноте. «Да-а, я пожил в свое удовольствие». Он год после школы балду бил, мешал Маринке учиться на первом курсе в текстильном техникуме. Только родители на работу, он – к ней. Они к восьми уезжали, ей чуть позже. А он тут как тут с толстыми ушами и ухмылкой на конопатой роже. Мы, говорит, другие науки постигали. Ну, зато у меня после армии есть специальность. Моторист второго класса. Усов сопьется окончательно, и стану я капитаном на «Бодром». Возьму сто миллионов алых роз на борт – и потяну в Кирс, на аллею лиственниц Отмены Крепостничества В России.

А пока мы готовимся потянуть к горам, туда, где открываются ворота в Страну Чистых. Чудное, конечно, название. Мне вообще-то слышится что-то церковное. Ну, там, паки-паки. Я однажды был на службе, так, ради интереса, с Олеськой. У них в Кирсе есть церковь. По весне дело было, какой-то праздник, всё в ветках. Курения всякие, воздух сизый. Поп с кадилом и забасил: «Паки! Паки!» Ну, мне – не знаю. А Олеська, смотрю, млеет. Так – бас, цветы, всякая там позолота. У нее глазки и заблестели. Или это вообще, от весны. На Вятке вода высокая… Мне на реке лучше, запах рыбы, мазута вкуснее. А Олеська тащится. Черт его знает. Сейчас-то все вспоминается – как под увеличительным стеклом. Облака там, чайки, лужи на тротуаре разбитом, прядка волос по щеке, небесный глаз косит в мою сторону, блестит. Кто ее знает, думает она что-нибудь такое про меня? Может, я сам все сочинил. На письма вроде отвечает… Надо будет спросить у нее, что такое «паки-паки». А может, и Адольфыч знает. Или Горинча.

– Горинча!..

Но тут пошел шорох, и все тронулись, зашагали прочь от реки. Значит, Анастасьин не доложил. Действительно, почему стоит доверять этому бабаю, а не другому, владельцу лавки? Хотя я лично никому бы здесь не доверял. Но – доверяю, раз куда-то шагаю вместе с остальными, куда-то в ночь, непроглядную и немую. А что мне остается?

Впереди ничего не видно, небо без звезд, тьма полнейшая. Теперь нас от батальона отделяет река. С группой идут два проводника, я их толком не рассмотрел в темноте, одеты в черное. Активисты? Или тоже –торговцы? Горинча кроме своего боезапаса тащит «мамочку», четырехкилограммовую мину-гранату. Ну а на меня вскоре тоже нагрузили – ПК. Прасол отдал, пулемет егомузыка. Каски и бронежилеты мы оставили. Непонятно, зачем надевали на смотр. Тут много непонятного. «Эй, маэстро! Ты свою музыку кончай!.. / Вдруг крикнет кто-то, совсем негромко, невзначай, / Эй, мужики…» Тарата-та-та-тата… Черт. Я на миг задерживаю дыхание и слышу, как шагает наш отряд. Можно подумать, целое войско. Всего две роты. Днем к ущелью подтянется броня.

Вдруг я начинаю различать махины, уходящие в небо. Под ногами хрустят камешки. Пахнет горьковато. Остановка. Нигде ни огонька, курить настрого запрещено. Говорить – тоже. А я так и не спросил у Горинчи насчет паки-паки. Но сами-то командиры совещаются. Открываю рот и я. «Валерка…» И тут же тьма ожигает мне ухо кулаком. Я даже не понял, кто меня звезданул. Блин, звенит в ухе, на глазах слезы от боли.

Ждем. Командиры все совещаются. Какая-то заминка. А ведь все уже продумано и разработано. Жарковато. Хотя и весна. И ночь. Что же будет днем? Остается надеяться, что солнце, как и звезды, не выглянет. Кстати, солнце – тоже из породы звезд. Осторожно почесываюсь. На Вятке в одной деревне есть баня, там живут родственники Усова; и к нашему приходу баня протапливается; я тащу за кэпом канистру темного неочищенного пива «Мартовское»; и начинается… Вот бы Усова сюда ротным.

Меня все-таки продолжает мучить вопрос нашего родства с Олеськой.

…Знала б она в своем Кирсе, что ее братишка в кромешности и думает о ней.

Да не то что думаю, а так, просверкивает всякое. Тут же и мысли об обидчике, рубанувшем по уху. О паки-паки. И о том, чем же закончится этот выход? Неужели мы и вправду ущучим духов, даже, может, ихних главарей? Так просто? Переправились, пошли – и накрыли?

Наконец трогаемся. По дну ущелья уходим мы, первая рота, а вторая, разделившись на две группы, лезет вверх направо и налево – занимать высоты на случай, если придется прикрывать наше отступление. Закон гор: кто выше, тот и пан. Я это уже не раз слышал. Пан или пропан, испарился, как газ. Надо будет поделиться с Горинчей шуткой. Но пока – нельзя, ухо горит. Может, даже светится. Я скашиваю глаза, да разве увидишь собственное ухо? Хотя Горинча, может, и видит, вон они какие у него, как у слона.

Горинча хочет себе сделать тоже наколку, но не примитивную – факел и вся эта ерундень, – а какую-то особенную. А я не знаю. Вон Лебедев без наколок, и ничего. Единственный, кажется. У остальных пылают на плечах синим пламенем факела свободы ДРА. Как газовые горелки. Ну, Лебедев, он изнежен, чувствителен к боли, всегда старается увильнуть даже от прививок: роту всю гонят к медицинскому фургону, там медбратья с пневмопистолетами всаживают сыворотку под давлением в плечо загорелое. У Лебедя оно тоже загорелое и сильное, но подставлять под струю он его не хочет, уклоняется, сидит где-нибудь в каптерке у Адольфыча, а если его все-таки находят, говорит, что у него температура, головная боль, тошнота, может, уже началась желтуха, а в таком случае прививку делать нельзя.

Все считают, что от наколок на гражданке телки замлеют. Тут об этом все говорят. Озабоченные. Горинча тоже мне уши прожужжал. Признался, что Маринке он верен, наверное, не будет – как только вырвется. Только здесь он понял, что Союз – заповедник непуганых дев. И хотя до дембеля, как до Луны, он уже готовится, не пьет кисель. Говорят, что туда добавляют бром, что ли, или еще чего-то. Нет, у нас с ним разные взгляды на это. Действительно, южные немного подвинуты на всем этом. Да и северяне, прожившие какое-то время под южным солнцем, сдвигаются. Я, например, только почти полгода спустя рассказал Горинче кое-что, ну, об Олесе. Так что я хоть и матрос и все такое, но до наших ротных гигантов-мечтателей мне далеко.

Мы шли. В двадцати шагах с одной стороны склон поднимался, с другой – шагах в пятидесяти; потом ущелье расширилось. Значит, вошли. Что дальше?

Ничего, втягивались в ущелье. Склоны иногда сближались, иногда расходились, и казалось, что ущелье как-то так дышит. По спине стекал пот. Иногда из мглы выступало что-то, первая мысль:они! Но это какая-нибудь скала. И все ее молча обходят. Втягиваемся глубже. Никаких деревьев не видно. Камни.

И уже начинает светать. Да, склоны ущелья просматриваются выше… Ущелье снова расширяется. Впереди строения! Дома. Рота замирает.

Анастасьин совещается с Огузаровым, прапорщиком Кусмарцевым. Не слишком ли уже светло? Думаю я, оглядываясь. Видны серые лица ребят. Но где проводники? Их нет. Куда они запропастились? Я верчу головой. Помалкиваю, наученный горьким опытом. Прапорщик, Огузаров идут к кишлаку. С Анастасьиным остается несколько человек, я тоже. Мы устраиваемся среди камней, наблюдая за уходящими. Горинча с ними. Кишлак молчит. Я вытираю пот с бровей. А проводники, похоже, слиняли. Или так и надо? Ни черта не разберешь. Тихо. Вдруг приглушенный голос. Но для меня он звучит громом среди ущелья. Нет, на самом деле едва слышно. Радист докладывает на КП обстановку. КП – там, на выходе из ущелья, там комбат Кожакарь и свита.

Потом снова становится тихо.

И внезапно из кишлака доносится длинная трель. Мы все парализованы. Мгновенье никто не шевелится, не дышит, не думает. Что это? Кто-то переводит дыхание и выплевывает тихое ругательство. Трель повторяется. Проклятье! Это птица, соловей. У меня в носу мгновенно появляется запах черемухи, зелени в оврагах над Вяткой. Фантастика. Здесь? Среди камней… Но там-то в кишлаке темнеют какие-то деревья. Да, и к нам они прилетают из теплых же краев. Соловей выводит свои трели. Нет, все-таки звучит как-то не так. Но он мешает слушать. И так же неожиданно умолкает. Как будто его – сняли. Снова тишина. Я перевожу дыхание. Уже светло. Можно видеть кручи, глиняные стены, черные окна, деревья… На связь выходит радист Огузарова. Кишлак пустой. Я расслабляю плечи, пресс. Ну вот. Я же чувствовал, что так не бывает: взяли и накрыли на дурика главарей. Анастасьин сам докладывает Кожакарю. Поступает приказ проверить следующий кишлак. Снимаемся, продвигаемся дальше. Входим в первый кишлак. Я рассматриваю стены, дома. Серая глина. А пахнет действительно зеленью. Но не черемухой, конечно. Это показалось. Довольно быстро проходим кишлак. Не кишлак, а призрак. Струна в животе снова натягивается. Черт его знает. Мы с каждым шагом дальше от батальона, второй роты, все глубже в ущелье, ближе к границе, ближе к Пакистану. И вот уже на дне ущелья показываются глиняные коробки второго кишлака. Здесь снова никого. Какой-то сплошной Летучий Голландец!.. Но Огузаров передает, что заметил людей, какие-то фигуры, три или четыре человека вдали, уходят. Что делать? Дальше еще один кишлак, третий, Сула-Дар. Они туда уходят. Но это уже самый хвост ущелья, загибающийся к Пакистану. С КП он уже не виден ни в какой бинокль. Анастасьин запрашивает комбата. «Преследуйте!» И Огузаров с прапорщиком пускаются вдогонку. Струна в животе у меня дрожит, и как будто какой-то акын исполняет на ней незамысловатую музычку. С нами лейтенант из второй роты с несколькими солдатами и еще капитан, начальник по вооружению. У капитана разочарованное лицо. Уже утро. А мы еще не накрыли главарей. Не захватили КамАЗ трофеев. Или два. А он уже просверлил дырку под орден. Всю ночь бил ноги, растрясал жир. По его щекам течет обильно пот, он вытирается беспрестанно платком, с неудовольствием озирается. У нашего Анастасьина сосредоточенное лицо, брови нахмурены. Небо серое. Скалистые склоны неопределенного цвета. У меня слегка подрагивают пальцы. Я уже ни о чем не думаю вообще. Слушаю акына. Дзын-дзын!

И когда доносится стрельба, акын срывается с катушек и, уже больше не отдыхая, наяривает, наяривает все быстрей, садче, звонче. Пальцы у меня прыгают по прикладу. Все, началось. Стрельба из загиба ущелья не редкая, а черт-те какая. Лицо Анастасьина бледнеет. Одутловатый капитан замирает с платком, слушает, приоткрыв рот. И произносит: «О!» Наш радист запрашивает радиста Огузарова. Но ему отвечает только КП. Кожакарь требует ответа, что происходит, как будто мы знаем что происходит почему не отвечает Дашко радист Огузарова Анастасьин сам об этом говорит Кожакарю спрашивает что предпринять ему не отвечают акын наяривает на струне жилы у меня на шее вздуваются что происходит стрельба все гуще хвост ущелья гремит как гремучая змея не знаю как кто меня колотит вдруг радист кричит Барс Барс Барс это Дашко радист Огузарова мы в мешке кричит Барс они в мешке кричит радист связь прерывается Барс Барс Барс все напрасно Анастасьин молчит начальник по вооружению возмущенно глядя на него подскакивает к радисту дайте авиацию кричит артподдержку кричит какого вы хуя бездействуете кричит Анастасьину он на грани припадка сдурел Анастасьин молчит Барс Дашко не отвечает ущелье рычит слышны взрывы бьют крупнокалиберные пулеметы как же так как же так говорили горстка басмачей может это уже регулярная армия из-за гор Анастасьин смотрит в землю смотрит в землю смотрит поднимает голову я вижу его глаза цвета северного ветра он коротко приказывает нам следовать за ним а радиста рацию спрашивает лейтенант с круглыми глазами Анастасьин только качает головой и мы уходим за ним паки-паки молча уходим от жирного капитана радиста лейтехи еще дальше от реки от всего вперед в сердце ущелья которое припадочно колотится стучит гремит это все я знал предчувствовал как только увидел паром паромщиков как только мы отчалили как только смылись проводники куда спешит Анастасьин неужели он не понимает мы быстро движемся вперед вперед огибаем скалы и я вижу вижу

ДЕРЕВО

огромное и спокойное оно стоит на склоне как сон темно-зеленое шелковица я помню это нежное название шелковица а дальше снова ебаный кишлак серые стены и тут по нам резанет очередь пыль от камней полетела я даже не врубился неужели нас хотят сразу убить мы падаем перебегаем от камней летят искры как от сварки звезды акын молотит по струне железными пальцами ааааааддддррррдыдуздытьздыть Анастасьин бежит куда он бежит если отсюда надо уносить ноги но он бежит к чему-то мешку но это прапорщик Кусмарцев его лицо усы заляпаны кровью Анастасьин хватает его за ворот тянет прапорщик открывает мутные глаза стонет щерит крошку зубов он жив жив а мы укрываемся за

ДЕРЕВОМ

и мы живы только в животе у меня все звенит и ноет я вижу дальше на камнях такие же мешки но это ткжк ккк прпращик ааадрзддздддт пакипакипаки эттта трпы они мртв мертвыцы от дрва летят щпк аадрздытьдрздрз у меня ледяные пальцы но по морде катится пот Анастасьин спрятал прапщика за камни он возвращается приказывает мы открываем огонь

ВЫШЛИ ИЗ СТОЛБНЯКА

Озираемся, соображаем, соображаем. По дну ущелья – трупы. Бой идет, идет на окраине кишлака. Зачем ротный не взял рацию? Зачем он потащил нас сюда? Что с нами будет? Ставлю задачу, говорит Анастасьин и умолкает. Я жду слов, спасительных приказаний, мудрых слов Анастасьина, но он не говорит, он молчит, что-то бормочет хлюп-хлюп, я оборачиваюсь и вижу как из его горла вместо слов сыплется кровь сгустки он их выплевывает как как как адррздздзд сздаии нам ударили в зпины капатан утыкается лицом укутывается камнями все это конец его пальцы ыщо царапают зымлю у сержанта трескается висок кости летят на дерево шелоковоццю аааа я обернувшись лежа на спине бью отбрасываю магазин хватаю другой но он пуст пуст третий четвертый ааа дрздзд уже ничего нет как жо так тарищ тарищ кап-кап я смотрю я вижу ясно понимаю они мыртвы смырть у Гусейнова вырван клок спины все под

ДЕРЕВОМ

трпы прты я не заню ны не не ужом я пылзу задыхаюсь но назад меня срезают пули роют землю как когтем землеройки когтем таким же когтем акын дергает за кишки дззздыдыдз но не ны я жив цел перекатываюсь перекати-поле перекататата автомат мешает я его бросил бросил товарищ генерал он был ржавый он заржвавел мне я ны не но у меня ны аааа вдруг мешок заговорил говорил говорит там они там в доме закрылись иди вызывай артиллерию пусть бомбят все пусть сотрут с лица земли на хуй никому пощады ты понял сынок понял понял салага я отвечаю ему отвечаю а ничего не слышу взял у него гранату он заплакал я вырвал у него гранату акын взрыл землю перед лицом посекло камшеками коже я полз вскочил побежал ааа паки паки спаси мыне спаси мыне спаси спаси

И я зарылся в

ТРОСТНИК

Да! Я увидел увидел высокие травы и юркнул туда, а там какая-то болотина и я плюхнулся думал в самое пекло в кровь мясо вывороченное но это была трясины… И я смотрел. И видел.

Я видел, как у Прасола оторвало руку, а он зубами выдернул кольцо.

Я видел, как над Адольфычем – и он был здесь – наклонилась черная птица, готовясь ударить его клювом, но Адольфыч сам ударил – штык-ножом в шею, и птичья голова надломилась. На него тут же обрушились тупые пасти-клювы. Они его задрали.

Я видел, как Огузаров тащил кого-то, а потом вдруг встал в полный рост. И они пошли к нему. И когда они приблизились – черные птицы с улыбками, красное пламя ударило из его груди, рассекая их лезвиями лучей.

Я видел, как окружали дом, и вдруг там рванула «мамочка»! Что же еще? Дом просел, стена упала. Я слышал шлепки мяса.

Я видел, как птицы набрасывали петлю на ногу и тащили раненых в одно место. Я смотрел в небо. Оно уже было в просинях. Но по нему не плыликрокодилысо звездами на лапах, никого. А надо было спешить, потому что к площадке с ранеными стягивались подростки, юноши, дети. Я это видел. И птицы им ободряюще что-то клокотали: лаха-хала!

И они приступили.

У детей появились странные топорики, секирки. Птицы их ободряли. И первая секирка взметнулась и раскроила чей-то череп. Я слышал этот звук. Но птицы загалдели. И вторая секирка уже ударила по-другому, и дети подняли чью-то руку за палец. Я слышал крики и стоны. Да, я слышал. И слышал голоса этих птиц в черном. И видел их глаза. Из-под лезвий летели брызги, белые одежды детей были запятнаны. Я это видел. И видел глаза детей. Они излучали удивление и счастье. Я сжимал гранату, сидя по горло в тине, она уже была без кольца. Я решил положить ее в рот. Или швырнуть туда детям. Да. Я хотел это сделать. Но тут увидел, что кого-то

ВЕДУТ ЕЩЕ

Это был Лебедев. И меня это не удивило. Значит, он тоже здесь. Тоже переплыл на пароме, не послушавшись их ржавых голосов. Куртка на нем была изорвана, он уже был почему-то босой. Светлый чуб растрепался. Птицы смотрели на него, повернув костяные морды. Лебедев был строен, широкоплеч. Он не плакал, не горбился, не пытался бежать, хотя его не держали, просто вели под дулами.

Остановились. Дети с забрызганными ликами глядели на него. Он был цел, жив, высок, красив. И тогда к нему приблизилась галдящая птица – ахала-лаха! – и вдруг взмахнула черной лапой, и лицо Лебедева сразу обагрилось, куртка распалась надвое, обнажая грудь и живот. Две другие птицы схватили его за руки и растянули их в стороны. Я окунул лицо в тину и жижу, но они уже навсегда проникли под мои веки: птицы, дети. И долгий крик сержанта. Ну да, я его уже не слышал, а видел, кричание. Оно уходило конусообразно ввысь, очень чистое.

И я думаю, что Паки Паки населена такими кричаниями. А сам я храню безмолвие. Вначале я пытался все объяснить, рассказать о птицах и детях и тростнике, но меня не понимали те, кто на следующий день или век пришли за нами в ущелье, спустились на вертолетах, приехали на бронемашинах. И тогда я перестал им говорить. Что толку. Я вообще не уверен, что они действительно пришли, что они действительно есть. Но я точно знаю, что есть ПТИЦЫ, ДЕТИ, НЕЖНОЕ ДЕРЕВО И ТРОСТНИК.

А я остался один.

Боливар

Виктору

1

Самум зарождался на огромном пространстве нагорья. Издалека он был похож на черного червячка или, может быть, сгоревшее дерево. Но это обугленное деревце было живым, оно шевелило сучьями и даже перемещалось. В иллюминатор оно хорошо было видно. И нагорье. Олехнович ткнул пальцем в его сторону и покачал головой. В вертолете было жарко, по темным лицам плыл пот. Нутро вертолета гудело и равномерно сотрясалось.

Но что-то здесь было не так.

Да, ведь внизу по руслам речушек, под скалами белели клочья снега. Был январь. И на всех бугрились ватные бушлаты, у офицеров – с цигейковыми воротниками, уши зимних шапок были опущены и у многих даже завязаны на подбородках. И все же было жарко, а где-то вдали вытанцовывало древо самума. Олехнович коротал время полета с бруском и ножом, трофейным, обычное его занятие. Острие ножа всегда кажется ему недостаточно острым, он говорит, что арабские клинки проверяли так: бросали на него волос, об острый клинок волос должен был порезаться. Правда, добиться такой остроты ему никак не удавалось. Он сетовал на качество стали. Дамасскую сталь закаливали, окуная ее в кровь и потом мчась с клинком в руке на скакуне. Но зато все ножи в их комнате были бритвенными, ребята на Олехновича сердились, после его заточки легко было нечаянно порезаться – до кости. Его ножами и ранились, разрезая хлеб или колбасу. Консервную банку такой нож протыкал сразу насквозь. Стол был в порезах и углублениях от мыска. Но на Олехновича эта процедура – шарканье бруском по лезвию – явно действовала особенным образом, медитативным. Это был его способ самоуглубления. Он дышал ровно и мощно, как будто спал на ходу, и глядел вокруг – ничего и никого не видя. А по завершении этой процедуры всегда был добродушен, его глаза даже казались небесными. Обычно в таком состоянии он садился за письма домой, старикам родителям, жене, сыну, хотя тот еще читать не мог, ему едва исполнилось три года, но Олехнович писал именно ему письма, Мартыненко видел такие конверты, подписанные: «Максиму Олехновичу». Фотография щекастого голопуза висела над кроватью Олехновича. Когда нескладный старший лейтенант занимался любимым делом, его движения становились скупыми и точными, весь он подбирался, преображался на глазах.

Все-таки странно лететь в вертолете, слушать шум двигателей, видеть ребят, нагруженных, как верблюды, автоматами, вещмешками, «лифчиками» с магазинами, радиостанцией, спальниками, лететь над январским нагорьем с маленьким танцующим самумом и думать о будущем, которого нет, которое лишь возможно – но и в это верится с трудом.

Какие-то причуды времени, ощущения времени. В напряженные моменты это всегда происходит, время то замедляется, почти останавливается, то летит, и ты лишь успеваешь заметить его просверки, как будто просверки августовских звезд.

О будущем нет и речи. Здесь, над нагорьем, есть только настоящее.Вертолеты летят.И кто же знает, что будет дальше? Они легко падают, продырявленные из какой-нибудь засидки очередью, ударом ракеты.

Вертолеты летят. Солдаты ждут.Это что-то похожее на «Мама мыла раму».

Ясно различимая земля: каменные хвосты гряд, кустики верблюжьей колючки, русла речек, которые наполнятся водой по весне; вдруг вильнула желтоватая дорога, потом показались глиняные коробки кишлака с голыми садами, костлявым деревом у подземного источника. Почти все кишлаки похожи.

Вертолеты идут на снижение. Это маневр. Повисев так, они взлетают и уходят в другую сторону. Затем тот же фокус будет продемонстрирован степи еще раз, а на третьей площадке за сорок километров до перевала группа высадится и быстро двинется по распадкам, чтобы засесть в скалах под перевалом.

Эти скалы образуют полукруг, как будто амфитеатр. Под ними проходит караванная тропа. По разведданным здесь и должен объявиться караван одного предводителя сильного бандформирования, Саида-Джаграна. Джагран – это значит майор. Саид вместе с командиром полка оканчивал академию Фрунзе. На свой день рождения он прислал любезное приглашение Эдуарду Петровичу. Тот от торжественного обеда предпочел воздержаться.

Мерзлые скалы, снег сух, как пенопласт. Небо необычайно яркое.

Караван долго не появляется на древней тропе, стоит тишина. Мартыненко с некоторым удивлением видит все как бы со стороны, из прошлого или из будущего. Ну, обычно этими отлетами и оборачиваются долгие засады…

Итак, это я на границе стран и времен, Леонид Мартыненко, офицер разведроты.

2

Мартыненко с младых ногтей знал, кем будет, и готовился к этому. Кумиром его был Симон Боливар, Либертадор Освободитель, способный днями голодать, спать на камнях, переплывать реку со связанными руками, недели проводить в седле, чтобы скатиться с отрогов Анд во главе кучки оборванцев и выгнать из города ненавистных испанцев, а потом шествовать по его улицам вместе с босыми солдатами сквозь приветственные крики толпы, женские улыбки и букеты цветов. Вообще он мог бы жить в свое удовольствие в наследственных венесуэльских поместьях, разъезжая по плантациям, навещая личные медные рудники и даже один золотой прииск. Тем более, как замечали его современники, Боливар был не дурак выпить-поесть, любил танцы и женщин. Чем-то он напоминал Пушкина. Кстати, некоторые утверждали, что Боливар был мулатом, то есть в его жилах текла кровь «белая» и «черная». И роста он был небольшого, такой же вспыльчивый и подвижный. Но Руссо и Наполеон звали его к иным свершениям. В итоге он потерял все свои поместья и рудники. Когда однажды к нему пришел отобедать английский полковник – в одном мундире и воротничке, Либертадор, генерал, командующий освободительной армией, приказал слуге выдать гостю рубашку, да тут выяснилось, что эта рубашка в стирке, а другая – на нем самом. Но Бонапартом Южной Америки его назвали. Хотя к тому времени это звучало уже – ну, если не оскорбительно, то, во всяком случае, уничижительно. Все боялись, что Боливар станет диктатором. И для таких опасений он сам якобы давал повод. Может, политик он был и небезупречный, но солдат, командир, как говорится, от бога. Хотя сам он повторял, что войну не делают из любви к богу. И называл себя сыном войны. Ситуация там была запутанная: у диких индейцев свои соображения, у полудиких пастухов венесуэльских степей – свое видение прекрасного, как и у рабов, крестьян, никому не подчиняющихся партизан и приверженцев испанской короны. Что-то похожее – лейтенант Мартыненко это знал по рассказам – его ожидало за Оксом: многокилометровые марши по горам, ночные засады в степи, без воды, с горстью галет и банкой тушенки; заснеженные перевалы, пески. Ему предстояло познать правоту одного путешественника, востоковеда Снесарева, писавшего об Афганистане: «Лошадь по этим путям не пройдет. Я шел когда-то этими тропами. Переводчик моего друга из свежего и бодрого человека стал стариком, люди седеют от тревог, начинают бояться пространства». Писано это было в начале двадцатого века. Во второй его половине ужас афганского пространства лишь уплотнился. И Мартыненко готов был сквозь него прорубаться.

За Окс он попал по собственной воле. Он должен был там оказаться. Ведь к этому времени Либертадор уже не водил своих храбрецов сквозь дикие леса Венесуэлы.

Кстати, у Боливара вместе с английскими добровольцами, американскими, французскими служили и русские, например Михаил Роль-Скибицкий. Узнав из газет о борьбе латиноамериканцев, этот сын небогатого помещика, инженер, отправился в Венесуэлу, год добирался через Швецию и Англию, был принят в отряд, успешно воевал, получил награду и звание подполковника. Правда, потом, по возвращении, имел большие неприятности с ведомством Бенкендорфа.

Конечно, Боливар освобождал перуанцев и венесуэльцев от испанцев, а в Афганистане не было иностранных захватчиков. Афганистан был охвачен бедностью и невежеством и в первую очередь нуждался в учителях и инженерах.

Когда Мартыненко летел из Кабула на вертолете, то, разумеется, во все глаза глядел в иллюминатор. Земля эта показалась ему печальной. С нее как будто сорвали кожу. Сюда ли перебрасывать тонны взрывчатки? Пластиковые мины? Этой земле нужна вода, а не порох. Этим черным от солнца крестьянам нужны тракторы, а не караваны с оружием, агрономы, а не главари шаек и мастера подрывной войны. И противостоять им должны солдаты. Не только строители и учителя – Афганистану нужны были солдаты. А он считал себя солдатом с младых ногтей, досадная мелочь помешала ему поступить в суворовское училище: заболел свинкой. Так где же он должен был оказаться в восьмидесятые годы?

И лишь однажды его решимость поколебалась. Это произошло в Туркмении, на пересылке. Ничего особенного, в общем-то. Но – только еще он был в апрельской Москве и в Таманской дивизии под Москвой и видел голицынские дома в хрупкой сбруе сосулек, сосны, только он сидел в холодном Внукове, – и вот вокруг горы в сизом влажном мареве, степные цветы, пересылка, полная солдат в длиннополых шинелях, без знаков различия, без ремней. Призывников было много, несколько сотен, может, тысяча, и эта тысяча колыхалась, как некая субстанция, язык ее был непонятен, лицо – едино: раскосое, смугло-желтое. Призывников набирали повсюду, в городах и весях Средней Азии, но все они казались только что спустившимися с дремучих гор. И лейтенант усомнился, достанет ли у него сил упорядочить этот хаос? Не выступить, допустим, в поход с этими людьми, а просто заставить их очистить территорию от окурков, бумажек? Просто втолковать им что-либо элементарное? Например, то, что не стоит так орать, бросаться из стороны в сторону, лезть на забор? Способен ли он гнуть их волю? И каждому внушить чувство собственного достоинства и готовность принять все, даже смерть?..

Но уже не в его силах было что-то изменить, все шло по заведенному порядку, и он почел за лучшее стать на некоторое время чем-то вроде робота. Иногда стоит все же быть бездумным. У древних есть одна толковая притча о сороконожке: когда улитка поинтересовалась, как ей удается управлять сорока ногами и не спотыкаться, сороконожка стала задумываться над каждым шагом – и падать.

3

Боевое крещение он получил прямо в полку.

Роту бросили разнимать драку у магазина между чеченцами и узбеками. Весь полк был разбит на зоны влияния. Банно-прачечный комбинат и магазин – условно говоря, чеченские. Хлебопекарня узбекская. Клуб и продуктовые склады – грузинские. Ну а плац, каменоломня – русские. Чеченцы первыми узнавали о поступивших товарах, первыми получали доступ к ним, очередь у магазина всегда игнорировали, и, если в ней оказывалось много узбеков, начиналась драка. Случилась потасовка и в тот раз. Рота кинулась врукопашную. А стоявший на часах в оружейном парке узбек, видя, что его собратьев сминают (как, впрочем, и чеченцев), не выдержал и дал очередь – вроде поверх голов, но кто знает, что у него было на уме? В любом случае Мартыненко впервые услышал этот характерный странный глубинный посвист: всыу! – и увидел отлетающую штукатурку от стены магазина прямо над своей головой.

Этот маленький луноликий часовой с диким блуждающим взором двух слов не мог сказать по-русски и с трудом понимал русскую речь, ставить его в охранение было ошибкой. Ну, дело, конечно, не только в плохом владении языком. Дело в том, что национальное самосознание было у него выше элементарного чувства справедливости, выше римского закона.

Драку разогнали, у часового обманом отняли автомат, навешали ему тумаков и отправили на гауптвахту.

Капитан Блысков, вислоусый, рыжеватый, с залысинами, поздравил Мартыненко с «боевыми» – так здесь назывались рейды. Остальные офицеры улыбались. Усмехался и Мартыненко. Но Блысков был вполне серьезен. На самом деле война здесь начинается внезапно и всюду, поучительно сказал он, иногда даже в полку, когда ты сидишь в столовой и ешь манную кашу, надеясь на боевое охранение, окопы и минные поля. Все эти вещи – относительны и проницаемы для снайперов, лазутчиков и НУРСов, установленных прошедшей ночью прямо под носом, перед вечно спящим КПП. Так что можно никуда и не выезжать. «Боевые» сами тебя настигнут.

Мартыненко, конечно, мечтал о настоящем деле.

Тем более что старый друг ждал писем, чего-то вроде «Югуртинской войны» Саллюстия. Увидев впервые палаточный полковой городок на плоскогорье, Мартыненко сразу подумал об Илье Старыгине: вот кому этот вид понравился бы – материализовавшаяся реконструкция римского походного лагеря из учебника истории. У Ильи был талант инженера, архитектора, скульптора; коробки пластилина в его быстрых длинных пальцах превращались в бессмертных Дария, воинов с плетеными щитами, с луками и пиками, сверкающими наконечниками из жести консервных банок, или в английских гвардейцев в красных куртках, белых рейтузах и медвежьих шапках. Римским шлемоблещущим фалангам противостояли войска Ганнибала с мощными слонами. Он клеил из картона рыцарские замки, обносил их рвами, окружал прозрачными синевато-зелеными горами из стеклянных слитков, которые они вдвоем таскали со свалки электролампового завода; через ров, наполненный водой, опускался подъемный мост на цепях (происхождение коих неизвестно, хотя есть догадки), и по мосту из замка выезжали рыцари в белых плащах с крестами, в сверкающих доспехах шоколадного золотца, покачивая перьями из подушки. В песках противоположного угла комнаты их ожидали сарацины в шатрах, то есть совсем не ожидали, а предавались негам, пасли верблюдов. Поход крестоносцев был полон приключений: они преодолевали горы с рыкающими желтыми львами, переправлялись в бурю по морю на корабле – и, наконец, видели вдали, на фоне батареи центрального отопления, пальмы аравийской земли с коричневыми стволами и зелеными огромными листьями, пел рог (ладони, сложенные рупором) и начиналась битва. Илья был недюжинным рассказчиком. Он поглощал кипы книг, смотрел все исторические фильмы, хиты тех лет: «Триста спартанцев», «Даки», «Крестоносцы», «Последняя реликвия», «Спартак», «Подвиги Геракла», «Александр Невский», «Остров сокровищ»… да кто их не смотрел. Но Илья потом все прочитанное и увиденное держал в руках,показывал другим, сопровождая дух захватывающими комментариями. Это были целые остросюжетные романы. Илья так увлекался, что в кульминационные моменты способен был уничтожить свои творения: поджечь корабль, проломить стену замка, смять обвалом камней карету с изящно вылепленной упряжью, с тонконогими и гривастыми вороными или белыми лошадьми, изображая смерч, снести крыши Тауна, ковбойского городка с песчаными дорожками, коновязями, с надписью при въезде“Will come!”, с баром в центре, где полки заставлены разноцветными бутылочками, а над стойкой красуется ветвисторогая голова оленя. Орудия кораблей по-настоящему стреляли, и дымные ядра перелетали с борта испанского галеона на пиратский фрегат «Мэри Бишоп», и одно как-то угодило Лёньке Мартыненко в карман, получилась дырка.

После школы Илья собирался, как и Лёня, в военное, но не прошел по здоровью, у него было искривление позвоночника, и тогда он поступил в обычный пединститут на исторический факультет и сидел сейчас в сычевском захолустье, в волчьих полях в верховьях Днепра, учил деревенских детей истории, сетуя на их совершенно неисторическое мышление. Ну какое в глуши историческое мышление? А вот Лёньке повезло попасть в самое горнило истории.



Поделиться книгой:



Регистрация