Ермен уверенно ведет его по белоснежному лабиринту – и они выходят к кирпичному зданию, у стены на лавке в тени сидит мужик в светлой рубашке, темных брюках, новых туфлях. Он сидит и в замешательстве смотрит на вынырнувших из-за простыней прапорщика-азиата в чистом выглаженном хэбэ и длинного парня с темным осунувшимся лицом, заплывшими глазами и гноящимися обгорелыми ушами, в засаленной пропотелой форме, пудовых кирзачах.
– Ну, чего ты, – сказал Ермен Белокопытов, – доложи: рядовой сынок в ваше распоряжение прибыл!
Прапорщик заливисто засмеялся.
Глинников провел языком по растрескавшимся губам. Мужик посмотрел на Ермена, круглолицего и бодрого, перевел взгляд на Мишу и медленно встал, тяжело шагнул и обнял солдата.
……………………………………………………………………………………
– Значит, как договаривались, – напомнил Ермен.
– Да, до вечерней поверки, – сипло сказал отец.
В санчасти этот ритуал не отменялся, наоборот, выполнялся со всей строгостью после того, как двое друзей, не выдержав диеты и спертого духа больницы, обманным путем проникли в каптерку с одеждой и, завладев ею, исчезли, бросив свои испачканные кальсоны, как змеи – использованную шкуру; беглецы были обнаружены в казарме, где они под видом здоровых готовились к миссии на Востоке, препровождены в санчасть, обряжены в то же исподнее, биты и наказаны недельной чисткой гальюна.
Миша услышал удар его сердца. Отец отстранился, потоптался и сел, потянув за рукав сына. Щелкнул замком портфеля, начал там рыться, затем взялся за сумищу.
– Вот, смотри.
Он достал зеленые круглые фрукты размером с недозрелую сливу.
– Алыча. Свежая. А у нас на девятое мая был снег.
Отец уже владел голосом, он вновь обрел уверенность; он вновь понимал и принимал эту жизнь.
Отец уже рассказывал, как он ехал, надев не только пиджак, но и прихватив плащ – дома-то дожди, начало лета холодное, а тут… Нет, послушай сперва, как мне удалось обмануть бабку.
Бабка собирала отца в путь со всем тщанием, укладывала в чемодан вещи: теплые носки, варенье, мандолину… Миша встряхнулся. Зачем? Определить тебя в оркестр со своим инструментом. Она бы еще прислала игрушечную железную дорогу, буркнул Миша. Домру, я уже разучился… говорить толком. Да и нет тут струнных в оркестре, только духовые. Миша старался говорить грубо, но при упоминании железной дороги голос его дрогнул. Отец быстро взглянул на него. Да? Сын кивнул. Отец задумался на мгновенье.
Человек необыкновенно физически сильный, любитель выпить и пошутить, отец в два счета находил слушателей и приятелей; рассказывать он умел, знал множество историй: в молодости работал в лесоустроительной экспедиции, служил на Дальнем Востоке в артиллерии; вот и в дивизионный городок его подвез местный, аксакал Уруз-Мамед; высадив, сказал, что если ему негде будет переночевать или понадобится машина – ну, отвезти, к примеру, сына на Канал купаться, – то пусть обращается к его жене, Таисии Ивановне, работающей в дивизии. Язык до Киева довезет, смеялся отец. Но не болтливость. А подозрения на сей счет развеивались достаточно быстро у его собеседников, он так говорил, что сразу становилось ясно: это опыт. Любопытно, конечно. Слова-то вроде самые обыкновенные, запинки, всякий сор: ну, это самое, ё-моё и т. п., – но каждое слово в силе. Он рассказывал так, словно на своей стройке возводил кирпичную кладку (хотя этим он уже давно не занимался, работал прорабом): точно, ровно, неумолимо – вверх. От его крупной ладони с короткими пальцами струилась почти зримая энергия – и то теплая, то прохладная, остужавшая пыл какого-нибудь взвившегося мужика в пивнушке, в очереди за билетами, в трамвае. Не кулак – ладонь. Он направлял ее как радар – и визави вмиг понимал, что уловлен и дешифрован, так чего кобениться? Да и лицо у отца было раздумчивое: невысокий, но широкий лоб, посередине лба маленькая вмятина, щеки крепко слеплены, небольшой округлый подбородок, пристальные карие глаза. Когда он садился играть в шахматы, волосы у него на висках беспрестанно шевелились – пока противник не терпел окончательное поражение.
– Ничего-о, что-нибудь приду-у-маем, – проговорил отец.
Загрузку чемодана нельзя было остановить никакими судьбами, хорошо еще, что удалось отговорить от поездки, расписав ужасы среднеазиатского климата, просто губительного для ее гипертонической головы.
Отец спорить перестал и, хотя до поезда оставалось полдня, уехал внезапно на такси, когда бабка вышла из дому – нет, не на свой ежедневный
Наконец пришло время выдвигаться в сторону вокзала. Отец допил пятый или седьмой бокал, смахнул чешую и кости на газету, высыпал все в урну, взял пузатый портфель, сумку и покинул пивнушку. К вокзалу он выходил сзади, с торца. Там как раз на краю перрона находился туалет. Отец немного расслабился. Благодушно подумал, что не стоит, пожалуй, преувеличивать упертость некоторых людей, все-таки мир, реальная объективность, так сказать, задает свои координаты – вот бы ввернуть эту тираду в лексикон бабки.
И только он направился к вокзалу, как грянуло с небес – голос вещателя из динамика, неумолимого, всевидящего: «Дмитрий Викторович Глинников! Вас ожидают у справочной!»
Отец сразу повернул и пошел прочь, так что встречный пенсионер с палочкой взглянул на него удивленно – и уже с подозрением. А голос впивался металлически в широкую спину: «Дмитрий Викторович Глинников!..» Но отец и не думал останавливаться. «Дмитрий Викторович!..» Голос ему с укоризною. Отец укрылся во дворе привокзальных зданий, где размещались какие-то железнодорожные службы, утер испарину сильной ладонью. С бабкой живешь – как во сне.
Он представил сцену на перроне и поморщился. Наверняка она с чемоданом, как с гробом, черт. Запросто призовет на помощь милицию,
Но все прошло гладко. Он вылез из укрытия и подтянулся к вокзалу, когда объявили прибытие поезда, – а когда объявили отправление, выскочил из-за угла и сел в последний вагон. Пробираясь по составу в свой вагон, отец, впрочем, не был вполне уверен, что на своем месте не обнаружит бабку в газовом платочке и зеленых перчатках, а то и в шляпке с вуалью – ведь в Азии много солнца. Но его место было пусто. Отец плюхнулся на сиденье, посмотрел в окно на отдалявшийся вокзал и увидел на перроне мечущуюся бабку с мандолиной… В смысле – с…
Домрой, подсказал сын.
– Да, с домброй, – ответил отец, так и не научившийся правильно выговаривать это слово. Он помолчал. – Но одну банку бабкиного изделия я тебе привез. Малиновое варенье. Будешь прямо сейчас? А алычу? Мытая. Здесь работает жёнка Уруз-Мамеда, Таисия Ивановна, так что проблем с водой у нас нет… Хочешь, кстати, помыться? И ногти, на, остриги, я прихватил ножницы. Хороший этот парень Уруз. Ну, видно, потому, что жёнка русская.
Отец заулыбался кому-то. Глинников обернулся и увидел полную русоволосую женщину с распаренным лицом, в рабочем халате, надетом на голое тело. Она улыбалась им, но, заметив алычу, посерьезнела и предупредила, что сынку есть пока не надо. А что мне ее самому лопать? – спросил отец. Ему надо крутого риса, сказала женщина. Приносите завтра, я на плитке приготовлю.
Миша смотрел вяло; был слаб он, и пышные телеса прачки не производили на него никакого впечатления. А отцу она явно нравилась. Он шутил с ней, смотрел внимательно. Прачка всё понимала, но не склонна была флиртовать и держалась просто.
А на следующий день уже выглядела иначе: халат ее был отутюжен-чист, глаза крупнее и темнее, губы свежее и ярче… Эх, Уруз-Мамед, не знал ты, что везешь в полк троянского коня.
Да Глинникову-сыну было все равно, он сам, как какое-то животное, подопытная обезьяна, пребывал в полусонном мороке, плавал в какой-то колбе, как заспиртованный сиамский близнец (а где второй?)… Тяжело было стоять, сидеть. Лечь и слушать голос отца, негромко-уверенный, раздумчивый.
Отец удивлялся. За вечер, ночь и утро – а ночевал он в гостевой комнате дивизии – он увидел несколько картинок с выставки: «Из жизни солдат эпохи развитого социализма». В лесных забайкальских экспедициях, где почти каждый второй отмотал срок, так друг с дружкой не общались, не говоря уж об армии пятидесятых. Его это озадачивало. На стройке тоже не без грубо-соленого словца, но здесь другое: остервенение. С чего? Голодные все, что ли? Один другого так схватил за грудки, будто хотел порвать, как лепешку. Отец, конечно, окликнул ребят, поднял слиток теплой ладони: тшш, ребят, постой… вы чего? Они оглянулись, ушли – наверное, в другое место драться.
Миша усмехнулся. Он знал, что не драться они ушли, а бить и получать по морде покорно. Он впервые в жизни вдруг ощутил себя ровней отцу, ровней по знанию изнанки. В тот момент могучий прораб даже показался ему едва ль не каким-нибудь прекраснодушным персонажем Чехова. Что они делят? Да ничего, просто один наверняка дед, а другой салага. Тут, как у Крылова в басне: ты виноват уж тем… или как там?
С этим надо что-то делать, рассуждал отец, писать… Послушай, а между прочим, здесь в дивизии есть редакция, газета «Краснотуркестанец». И я уже даже познакомился с машинисткой ихней, а она меня вывела на военного журналиста Корзунова Алексея – знаешь такого? Хороший малец.
У Глинникова-сына путалось в голове… с кем он познакомился? с каким-то мальцом? на побегушках?..
Старлей, старлей.
Для отца они были мальцами, а новобранцам казались забубенными мужиками.
…и я хочу, чтобы справедливость восторжествовала, – донеслось до Глинникова-сына, и он вынырнул из колбы и с тихим ужасом спросил: какая? К-какая справедливость? Обыкновенная, натуральная, ответил отец непреклонно, ты должен служить в этой газете. А, откликнулся сын, успокаиваясь, он-то испугался, что отец затеет разбирательство нравов – а это бесполезно… Почему? – возразил отец, ты же писал отличные статьи в «Гудок», а это всесоюзная газета! Да какие статьи, заметки… железнодорожные мечтания, промямлил сын. Надо было с собой их взять, они все в коллекции бабкиной. Но я-то откуда знал, что у вас здесь прямо в дивизии газета. Отец помолчал, следя за идущей среди солнечных простыней Таисией Ивановной.
Да мне и так поверили, сказал отец, кротко вздохнув. И завтра Уруз-Мамед отвезет нас с журналистами на Канал. А тебе придется немного поворочать – отец пошевелил короткими пальцами у висков.
И на следующий день Миша Глинников сидел в комнате со стопами чистого выглаженного белья за столом перед окном, смотрел во двор, где пока что ничего не сушилось и во все стороны тянулись бельевые веревки между железных столбов, следил, как быстро сокращаются тени столбов и воздух над асфальтом начинает дрожать, словно в глаза проникает прозрачная игла, в хрусталик, нарушая стройность картинки мироздания с бетонными плитами ограды, веревками и столбами и бестрепетным, беспощадно чистым туркменским небом, – и, может быть, проскальзывает в самый мозг. К полудню этот асфальт размягчится. И весь плац станет странно податлив… Где-то за стенами гудели стиральные машины, бурлила вода. Иногда доносились женские голоса.
Заглянула Таисия Ивановна, спросила, может, водички? Нет, отец обеспечил его всем необходимым: школьной тетрадкой с чистыми страницами, двумя шариковыми ручками, карандашом, стирашкой, двумя бутылками минералки. Ну-ну, сиди, не буду мешать. Вскоре он увидел ее и невысокую девушку, то ли русскую, то ли туркменку, смуглую, хрупко-крепкую и слегка раскосую; они выносили кипы белья в алюминиевых тазах и развешивали его. Руки девушки были худы и особенно смуглы в белоснежной кипени белья. Черные волосы прикрывала косынка. У Таисии Ивановны тяжело качались груди, нагибалась она с трудом – или так казалось, ведь рядом двигалась гибкая серна или как там… газель: руки ее извивались. Глинникову порою мерещилось, что она исполняет какой-то танец. Не для него ли?.. Наверняка Таисия сказала. У парня экзамен… не на жизнь, а насмерть… Вот девушка явно взглянула в окно. За которым сидел узник ненаписанных слов, обливался потом Глинников, хотя ничего и не делал. Сама жизнь была для него трудом. А девушка передвигалась легко, с ее рук вдруг срывались солнечные блики. Глинников размышлял, кто же все-таки она, русская или туркменка? и как ее зовут? А значит, дело шло на поправку? и он уже выздоравливал?
…И живет ли она в современной городской квартире или в своем домике с садом, цветами? Интересно, если бы он в нее влюбился и она вышла бы за него замуж, согласилась бы уехать в Россию? А если нет, то он поселился бы здесь? Ездили бы они в горы на пикники, ранней весной там тюльпаны цветут, целые озерца красные…
Пес, яростно взлохмаченный, гнался за ним.
Мишка добежал до пустого глиняного домика, смыкавшегося плоской крышей с верхней равниной, взобрался на крышу и побежал дальше. Равнина была голой, пустой, только вдалеке виднелось какое-то строение, это оказался дом с пламенеющими за оградой цветами. Цветы поливала женщина. У нее были странные глаза, как будто живущие сами по себе. Мишка попросил впустить его, беспокойно оглядываясь на облачко пыли, которое быстро катилось по равнине. Продолжая поливать цветы, она посмотрела на него. У нее было какое-то стереоскопическое зрение, Мишка чувствовал, что его оглядывают со всех сторон. А пес Пыльное облачко приближался. Еще немного помедлив, женщина поставила лейку, открыла калитку, впустила его и повела в дом, а там по лестнице вверх, на чердак. Это был третий уровень. Мишка оказался в полной темноте. И вдруг подумал, что уже никогда не попадет сюда и не увидит эту странную и притягательную женщину, но уже стучали лапы по ступенькам, и он двинулся дальше – вперед или назад? разве разберешь? Но во тьме что-то задрожало, какие-то семена света, он пошел быстрей и вдруг увидел далеко внизу смутные холмы, мерцающую гигантскую реку с притоками и заливами какой-то Ночной страны, и на черных склонах вспыхивали и гасли огни…
…Глинников отдирает липкую щеку от раскрытой тетрадки, думая, что вся щека и шея в крови, но это пот. Голова гудит. Его снова забирает тоска мягко-цепкими лапами. Что это за страна? и золотые огни? Река – никогда не узнаешь ее имени. Не увидишь, что за холмами.
Глинников чувствует, что он обречен. И зря отец, крутоплечий прораб на сильных кривоватых ногах, с толстой борцовской шеей, ищет пути спасения, ясно же: все тщетно. И напрасно он тратит деньги и время и, главное, ломает себя. Наверняка отец ставит себя на место сына и отлично знает, что ни минуты не раздумывал бы, как поступать: драться, а от предстоящего не увиливать.
Глинников так ничего и не сумел написать. О чем? О прапоре Белокурове? Об Афтолавке?
Отец вернулся под вечер, был он хмелен. А, ничего, храбрил он сына, должны же они учесть твое состояние, все нормально, отличные ребята, отдохнули на этом Канале, вода, правда, мутная. Они хотят с тобой познакомиться. Жалко, конечно, что ты ничего не накатал им. Но так они же с головами, поймут… Знают много. Хотя знания их, отец сощурился, всё больше книжные пока. Ну я им… обозначил параметры жизни. Отец посмотрел на свои руки. Ладно! – воскликнул он, прихлопывая ладонью по колену, значит, так. С утра идем в редакцию.
Миша начал было возражать, но осекся. Да черт знает, может, что и получится. Почему б не попробовать? Ну, если нет в нем ни капли интернациональной солидарности и готовности во имя этих всех идей положить голову?! или пожертвовать ногой, рукой, нижней челюстью – один сержант хвалился, что его другу оторвало, и грозился попасть за хребты и отомстить всем.
Глинникову не за кого было мстить. Награды ему были по фигу, экзотика не прельщала. И как-то до его сознания не доходила эта простая истина – вот то, что он должен почему-то умереть, ибо приказано, а солдат должен выполнять, точка. Высшие интересы родины туманились где-то за облаками. Высший интерес был – жить, эта вершина всегда была рядом, ясная, не двоящаяся, он на ней сидел, а его хотели стащить, бросить на прорыв сквозь пыльную бурю к иным высотам. Из-за парты после выпускного вечера со всякими волнующими подробностями новой жизни – в какой-то морок, в мглу морковного цвета. Тогда как там – все продолжается: аудитории института, библиотеки, в барах музыка, встречи с девушками – и бесконечная перспектива жизни. А здесь – мгла затмевает очи, взгляд короткий.
А отец, может быть, ждал, что он возразит сильнее? Может быть, он втайне надеялся на это?
Нет, отец, знаешь, я хочу разделить это со всеми.
Наверное, это судьба, и лучше от нее не уклоняться, а там посмотрим.
Ничего этого он не сказал.
Утром отец встретил его. Был он тщательно выбрит, благоухал тройным одеколоном, в чистой выглаженной рубашке (Таисия?). Он окинул взором сына.
– Тебе надо как-то взбодриться. Может, принять душ? И форма зачуханная. Подожди, сейчас проконсультируемся у Таисии Ивановны.
Вскоре Миша сидел в одних трусах, дожидаясь, когда девушка (та самая) выгладит простиранное хэбэ. Переодевшись в свежую, тепло-влажную форму (ничего, сейчас на солнышке мигом просохнет, тут у нас на лету всё сохнет! заявила девушка, сверкая в улыбке золотыми коронками; нет, она была все-таки русской, но своеобразной, русской на туркменский лад: лицо почти без скул, глаза чернейшие, странного разреза, волосы мглистые), Миша вопросительно взглянул на отца. Тот остался доволен. Но спохватился, что забыл одеколон. Девушка предложила свои духи. Так женские же!.. Ну и что, можно разбавить водой. Отец рассмеялся, не упуская случая осмотреть бегло-внимательно ее фигуру. Ладно, пап, пойдем, буркнул Миша. Нет, спасибо, сказал отец девушке, мы и так хлопцы ничего.
Только не говори, что ты из санчасти, предупредил отец.
Отец хорошо ориентировался в дивизионном городке, знал, где клуб, магазин, «губа» – и вот – редакция газеты. Это было одноэтажное здание из густо-красного кирпича, с каким-то деревом у входа, бросавшим хорошую тень на лавочку, где, наверное, любили курить военные газетчики после обеда. Слева от входа висела красная же застекленная доска со звездочкой и названием газеты. Отец уверенно поднялся по ступенькам. А ты лучше посиди, покури, сказал он, пока. Миша плюхнулся на лавку. Хэбэ на спине и под мышками уже было мокрым: высохло и тут же увлажнилось; температура у него уже спала, но слабость осталась; он чувствовал себя пьяным. Курить не хотелось. Ясное туркменское утро стремительно превращалось в огнедышащий туркменский день. Нет, подумал он о девушке с поблескивающими во влажной глубине золотыми коронками, я бы все-таки настоял на переезде. За Полярный круг. И мы бы с ней помчались на оленях утром ранним… э-гей! у-у-у…
Там-сям мелькали фигурки солдат, офицеров. С плаца доносился топот – как будто гигантская многоножка маршировала; где-то ревела машина. Подружиться ни с кем Глинников не успел, и ему все равно было, что он, например, останется служить здесь, в дивизии, в этом небольшом аккуратном краснокирпичном домике, а остальные триста-спартанцев отправятся куда-то дальше, за хребты, откуда иногда наносило жарким пыльным ветром, и старослужащие цокали и с мрачностью говорили: афга-а-нец. В воображении сразу возникали какие-то картинки… не картинки, а так, рисовалось что-то дремучее. Уже все знали, что там люди живут по своему, мусульманскому, календарю, то есть в одна тысяча триста каком-то году, что свинину они не едят, что в свое время с ними не смогли справиться англичане, что пленных они иногда берут – и торгуются потом с властями или расправляются по-свойски, так, как это умеют делать на Востоке. Глинников знал, что многие из ребят рады были бы тормознуться здесь; а один даже признавался, что готов тут же жениться на любой бабе – лишь бы у нее было двое чилдренов; говорили, что тогда амнистия… то бишь демобилизация обеспечена. И парень из Брянска, женатый и отец одного ребенка, с трепетом ждал вестей из дома: беременна или нет его жена. Ну, это еще когда она родит, возражали ему. А может, отпустят по справке, отвечал тот. И, выслушав все доводы против, соглашался, что, конечно, ни фига тут не выгорит, но зато есть надежда хотя бы на сокращение срока. Что ж ты телился? – спрашивали его. Да, отвечал тот, кто ж знал, что тут так ежово. Но были и те, кто держался того мнения, что уж лучше опасности Афгана, чем муштра Союза. Доходили слухи, что там все-таки солдату живется вольнее, ну, уставами не донимают, на операциях можно не бриться, разведке даже разрешено ходить в кедах, и если быть чуток проворнее, поворотливее, то можно и подзаработать – вон кто-то привез: джины «Левис», очки-хамелеоны и «Шарп»; да и вообще! – будет что вспомнить.
Внезапно, подняв глаза, он встретился с взглядом идущего мимо офицера, с белесым, слегка воспаленным лицом, с водянистыми глазами: это был начмед! И он глядел с подозрением. Глинников почувствовал, как леденеют уши в гнойной корке, напрягся, встал, чтобы отдать честь… Но начмед уже не глядел в его сторону, шагал дальше. Глинников сел. Он не знал, договаривался ли отец только с Ерменом, чтобы его отпускали, или же что-то известно начмеду… Нет, вряд ли.
Вышел отец. Был он озабоченно-хмур. Вчерашних ребят нет. Отбыли в командировки. Отец опустился рядом, бруски скамейки, скрипнув, слегка прогнулись. Внезапно, добавил отец, сосредоточенно глядя прямо перед собой. Волоски на его висках задвигались. А… редактор? – тускло спросил Миша. А редактор сказал, что штат укомплектован, но он с радостью будет публиковать твои заметки. Пиши.
И с утра он не
Когда я собирался стать железнодорожником, сказал Миша, то… даже в Тибет согласен был поехать.
Отец слегка повернулся к нему всем туловищем, головой на толстой шее он не любил вертеть. Зачем? – спросил он озадаченно.
Прокладывать железные дороги, ответил Миша.
Ну?
В Афгане их тоже нет.
Миша старался говорить развязно-бодро. Но что-то в его голосе, взгляде – в воздухе перед ним! – жалобно дрожало, ныло, как струна домры.
Домбры.
Мандолины!
Это еще неизвестно, нужна ли им дорога, ответил отец. Лицо его в древесной тени казалось темным, внезапно старым, хотя было-то ему в то лето едва за сорок, чуть больше, чем сейчас Глинникову.
…Отец все-таки договорился с Ерменом – или с самим начмедом, неизвестно с кем и как, он об этом никогда ничего не рассказывал и вообще не любил вспоминать эту поездку: словно ничего и не было, – и все разговоры на эту тему обрывал. И когда всех спартанцев скопом вдруг выписали, Глинникова оставили из-за якобы плохих анализов. Хотя он чувствовал себя много лучше, чем прежде. Но тут, после этого объявления во всеуслышание, Глинникову вмиг поплошело, он снова вроде бы заболел. А ребятам срочно выдали панамы вместо пилоток, шинели, вещмешки, сухпай, прогнали еще раз через санчасть, влепляя каждому в плечи с двух сторон одновременно из пневмошприцев порции сывороток, и, если солдат чуть дергался, вместо крошечной дырочки получал роспись, обильно кровоточащую; некоторым делалось дурно от лошадиных доз, их укладывали на шинели во дворике под деревьями; они лежали, голые по пояс, прижимая к росписям вату и глядя сквозь листву, задремывали… Глинников старался не высовываться из опустевшей палаты. Из окна видел их, лежащих на шинелях. Потом смотрел, как они строились уже на плацу и получали сухие пайки: галеты, банки с кашей, тушенкой, сахар, сигареты – кури-не-хочу. Но они уже как будто и не совсем здесь были. И самый их вид изменился – не из-за новозеленых панам со звездочками, а от возбуждения, предчувствия неведомого.
Глинников ждал, когда все это кончится. И они уедут. А он – точно останется. Здесь, на краю страны, поблизости от экзотической девушки – пусть она всего лишь прачка, но это там где-то, в среднерусских городах, на гражданке имеет значение, а здесь – другое дело, любая девушка – представительница иного мира, высшего по сравнению с примитивным миром плаца, и всякий ее благосклонный взгляд – цветок, брошенный рабу.
Глинников нервничал. Отец неделю назад уехал, у него кончился краткосрочный отпуск. Что мешает Ермену – или кому? – нарушить договор? Или вдруг нагрянет какая-нибудь комиссия. Да никто ничего и не будет нарушать и проверки никакой не будет! Просто его случайно зацепит кто-то, что-то, как это сплошь и рядом здесь бывает, и все. Зацепит судьба когтем, потащит.
Глинников таился в опустевшей, еще заставленной до потолка кроватями, палате. Липкие стены сочились вонью лекарств и тел. Он бодрился. Да! Он воображал себя противником – системы, черт! Системы, равнодушно направляющей молодняк на заклание и… Или это уже потом он почувствовал себя борцом? Когда все рухнуло и всех затопило море Черное правды, и Глинников играл байроническую роль того певца, что спасся. Как будто – сам, своими силами выплыл, а отец тут ни при чем. Об отце и не упоминалось. Глинников изображал себя хитрым игроком с системой, хитроумным Одиссеем, ведь тот, кстати, тоже пытался закосить от приглашения в поход на Трою, симулировал сумасшествие: пахал и сеял соль или даже камни, а остановил тяжко режущий плуг лишь тогда, когда еще более хитрый член делегации всеахейской положил на его пути ребенка – Телемаха. Да! Вон какие у него были предшественники. А остальные – тупицы, бараны, дались в руки партии, монстру КаПээСэС; полезай в мясорубку! – они и полезли, думая, что авось пронесет, между ножами есть же проемы, авось проскочим.
…Да ничего такого он тогда не думал, просто тупо ждал в пропотевшей рубахе с грязными рукавами и темно-кофейного цвета пижамных штанах, теребя уши, пока корка не треснула и не потекло по щеке. Он вытащил скомканный носовой платок, вытер мутную сукровицу.
Даже когда возле плаца зарычали мощные «Уралы» и спартанцы, забросив за спину вещмешки со скатанными шинелями, полезли в крытые брезентом кузова, помогая друг другу, – Глинников не смел радоваться.
И действительно.
В коридоре вдруг послышались громкие голоса, загрохотали сапоги… Глинников оцепенел. И дверь – дверь в палату распахнулась. Глинников не мог оглянуться. Но он оглянулся.
В палату вошел парень со сросшимися бровями, умудрившийся как-то не загореть, точнее, не обгореть, все такой же бледный, как и в первые дни, худощавый, с высоко задранной головой, москвич, гитарист, в лагере он пел из «Машины времени» «Поворот», «Ты можешь ходить, как запущенный сад», «Свечу», «Кукол», голос у него был сипловатый, но уверенный, сильный, немного не вязавшийся с его тщедушным сложением; гитарой он владел отлично, играл перебором и с отмашкой и с пристуком. Он был популярен среди ребят, и многие набивались к нему в друзья, просили записать свой адрес и сами записывали его, мол, через дом потом можно будет списаться; домашние адреса были у них как спутники, собирающие сообщения с разных точек земли. Глинникову он был чем-то неприятен, трудно даже объяснить чем. Может, заносчивостью? Ловко подвешенным языком? Этот москвич был из интеллигентной семьи, но вопреки распространенному мнению не вешал носа, не кис, отличался деловитостью, собранностью, готовностью постоять за себя и товарища.
Он быстро прошел по узкому лабиринту между коек, едва взглянув на Глинникова, потоптался у той, на которой лежал, пошарил под матрасом. Повернулся.
– Ты блокнот нигде не находил?.. В черной обложке?..
Глинников качнул головой. Но тот, наверное, не понял, что означает его жест, и, выйдя, начал было повторять свой вопрос, но вдруг оборвал себя на полуслове и мгновенье просто молча смотрел из-под нахмуренных бровей, близоруко щурясь. Ничего больше не произнеся, развернулся круто и вышел, ударив дверью, то ли случайно, то ли с намерением.
Глинников облизнул губы. Посмотрел в окно. Увидел быстро удалявшегося москвича…
«Уралы», рыча, один за другим отъезжали – на аэродром, и из последней машины спартанцы махали призывно москвичу. Он побежал, вытянул руки, навстречу ему тоже протянулись руки – и втащили москвича в кузов.
Уехали.
И спустя часа полтора поднялись в воздух и навсегда исчезли из жизни Глинникова.
Но это только тогда казалось, что навсегда.
Один[1]
М. р.
Дело было верное; у майора побывал бабай, державший в городе на базаре лавку со всякой мелочью: батарейками, солнцезащитными очками, шариковыми китайскими ручками, фонариками, транзисторными приемниками. Он уже не первый раз носил свой товар Кожакарю – информацию, – и проколов не бывало. Я-то не знал, еще не бывал в
Но утром уже было не до угроз и выдумывания кар, поступил приказ готовиться к выходу. Началась суматоха. До этого все были как сонные мухи. А тут – очнулись, забегали. Получали сухпай, цинки с патронами, индпакеты с бинтами, плющили гильзы с адресами: такой-то индекс, г. Иркутск, ул. Советская, д., кв. или Ленинград, Алма-Ата, – на случай
Огузаров пообещал Горинче, что и нас возьмут. Сначала это было под вопросом, мол, мы еще не адаптировались и все такое. Горинча считал, что это шанс вырваться из ярма: бой всех уравняет. И еще неизвестно, кто окажется
Огузаров забыл о нас, но Горинча снова к нему подкатился, начал канючить, и лейтенант пошел к ротному. Тот: а кого я здесь оставлю? Все имущество растащат. Горинча подсказал кого – у сержанта Лебедева был понос, а еще один «дед» подвернул ногу, обкурившись: ему поблазнилось, что ноги у него как куриные лапы, и как на них может держаться такое тяжелое тело (а весил он под девяносто)? Правда, и сержант, и второй тщательно скрывали свои недуги, чтобы попасть в ущелье. Солдат свою ногу плотно забинтовал и ходил, почти не хромая. Но после доноса Горинчи капитан и Огузаров увидели, что он действительно слегка прихрамывает. А Лебедев торчит в сортире, за масксетью на четырех кольях (называлось: с кондиционерами). И их оставили. Лебедев разбушевался, подозревая, что кто-то настучал, и обещал вычислить суку. Рано или поздно все явное… то есть… б…дь! На нас подозрение пасть не могло, нам, «чижикам», «говнюкам», полагалось… полагалось… короче, ничего не полагалось. Мы были никто. «Духи». Интересно, что также называли и врагов, мятежников, душманов.
Горинча тихо ликовал, пытаясь это скрыть, но ликование просачивалось сквозь грязь и копоть его конопатого лица с длинным носом и толстыми ушами. Вообще он не любил мыться, объясняя это так: «А, поживи с мое между
За предполагаемым дувалом должны были собраться главари местных банд, чтобы обсудить план захвата власти в уездном центре.
– Ты ее только донесешь до нужного места, – уточнил Моросейкин.
Ему самому хотелось разорвать в клочья волков позорных, паханов местных, и оставить с носом тех, кто здесь уже пять лет корячится, за ними охотится. Нет, что-то здесь не так, подумал я, почесываясь. Так просто? Я взял у Горинчи болванку и чуть не уронил ее.