Как раз за бунтарское содержание номеров партбюро филологического факультета Пермского университета отстранило его от выпуска студенческой газеты. Он был самым молодым членом редколлегии журнала «Юность», но тоже был уволен за настырность в пробивании поэтов из провинции. Из собкоров «Комсомолки» его «ушли» за чрезмерное увлечение темой космических пришельцев. Участие в нашумевшей акции «Желтая кофта» с попыткой возродить выступления у памятника Маяковскому в Москве тоже вызвало властное противодействие. Все время Юрий что-то придумывал, причиняя неудобства чиновникам от культуры. И это было не блажью, как им, может быть, казалось, а дерзким просветительством, даже во времена, казалось бы, беспросветные вроде брежневского застоя или «беспредела передела», что гораздо точнее самооправдательного «лихие девяностые».
Однако Беликову помогали выживать друзья его поэзии, среди которых была и его мама Нина Константиновна, врач по профессии. Конечно, она опасалась за сына, но неизбывно верила в его талант, гордилась им.
Вначале Юра работал несколько по-губановски: талантливо, но беспорядочно, слишком доверяя потоку сознания, который несется подобно селю и вовлекает без разбору все, что попадается на пути. А поэзия нуждается и в отфильтровывании необязательностей, саморедактировании, которое ничего общего не имеет с самоцензурой. В последнее время из-под пера Беликова все чаще выходят отточенные до совершенства стихи. Вот как точно он оценил собственную судьбу, в которой, конечно, есть горечь от все еще настороженного отношения к его угловатому дарованию:
Раз ты сам это так ясно понимаешь, Юра, то тебе нечего страшиться – такие голоса, как твой, не иссякают.
А тем, кто сокрушается, что ты никак не угомонишься, излишне инициативничаешь и напрасно прожектерствуешь, ты уже достойно ответил:
У Юрия Беликова есть чудное стихотворение о японском поэте Басе, писавшем на полях своей кипарисовой шляпы. Такую же волшебную шляпу я угадываю на голове у Юры, даже если она не покрыта, и ему всегда будет что написать на этой шляпе. Я тебя люблю, Юра, за то, что поэзию ты любишь беззаветно, и сим победиши.
Под конец рискну записать прозой, чтобы не переходить на многоступенчатую лесенку, твое дивное стихотворение, посвященное матери:
«К возвращению матушки вновь становлюсь человеком – / с четверенек встаю, моюсь-бреюсь, бутылки сдаю / и заначки гнездо, разоренное в приступе неком, / заметавшейся ласточкой сызнова вью. // Возвращается матушка! Так возвращается память / страхов детских ночную рубашку вдыхать / материнскую, белую, чтобы до завтра не плакать, / а на завтра вернется, ребенком надышана, мать. // Возвращается матушка – миру померкшего сына / воротить восвояси, покуда он сам не померк. / Возвращается сын – завершается мира картина / искупленным сияньем, которое сын опроверг. // Как до века гирлянд одевается фосфорным млеком / в темной комнате ель – вся игрушками озарена, / к возвращению матушки вновь становлюсь человеком. / А когда не вернется она?..»
Спасибо, Юра, и за твою маму, и за всех мам, за мою – тоже.
«Часовой поэзии из городка Чусовой…»
Юрию Беликову
Марина Кудимова
«Среди всего необходимого…»
Катя Яровая
Семидесятых поколенье.
Безвременье. Безвдохновенье.
Какие чувства? Сожаленье.
А как зовут нас? Населенье.
Обозначены сроком
между «Битлз» и роком,
между шейком и брейком,
между Кеннеди и Рейганом,
между ложью и правдой,
меж Кабулом и Прагой,
между хиппи и панками,
и всегда между танками…
Алексей Ивантер
Евгений Шинкарев
Детский человек
Введенский Александр
В тюремном поезде
В 1921 году трое юных петербургских поэтов, чьи сердца разрывались между акмеистами, символистами, и – что уж казалось совсем несочетаемым с двумя первыми увлечениями – футуристами, в одном конверте послали свои стихи А. Блоку. Блок, судя по его пометкам, сохранившимся в архиве, отметив лишь одного из них, не обратил внимания на самого, пожалуй, талантливого из них – будущего знаменитого обэриута Александра Введенского. Автор прекрасного предисловия к наиболее полному однотомнику Введенского «Все» (2011) А. Герасимова предположила, что Блоку могло показаться, что его стихи «слишком попахивали самим Блоком». Но строфа Введенского, приводимая ею как доказательство, была гораздо больше похожа на будущего раннего Заболоцкого, дорогу которому, может быть, открыл Введенский, но затем свернул на иную, более «отстраненную», свою собственнную:
Заболоцкий, учившийся тоже в Ленинграде еще до их знакомства, мог подхватить от Введенского эту интонацию, пригодившуюся ему впоследствии для «Столбцов». С первых чтений ленинградских молодых поэтов, где он сначала был еще только слушателем, а очень скоро стал и участником. То же самое происходило с поколением шестидесятников, когда мы учились друг у друга, тоже взаимоперехватывая интонации и ритмы, и иногда каждый развивал то, что начинали, но потом бросали другие, и взаимовлияния переходили во взаимоотталкивание. Даже Пастернак признавался в том, что он заставил себя отдалиться от Маяковского личностно, чтобы не пребывать под давящим влиянием мощи его характера.
То, что Блок не «углядел» во Введенском поэта, было не случайно. Случайно было то, что письмо, полученное от этих трех юных поэтов, все-таки попало к нему в руки в тот момент, когда между ним и ними уже прошла трещина, которая рассекла XX век на две неравные части, как после землетрясения. Блок остался в первой части, похожей на обломок России девятнадцатого века, неожиданно оказавшийся в двадцатом, и все, что он смог сделать, – это умереть… А эти молодые поэты оказались обреченными жить уже в другой России, откуда в бывшую блоковскую Россию не ходили поезда и куда писем тоже уже никто не писал. Обэриутство было лишь чуть-чуть похоже на футуризм, рожденный, как протест, против обветшавшей монархии, разъеденной декадентством, распутинщиной и либеральщиной… А обэриутство возникло в только называвшей себя социализмом коллективной нагловатой монархии шариковых, постепенно восстановившей крепостничество, но уже не только крестьянское, но и пролетарское и интеллектуальное. Это было самое парадоксальное государство, чьи реалии полностью противоречили социалистическим идеалам, собственной конституции, провозглашавшей свободу слова и выборов, и всем своим лозунгам, что земля принадлежит крестьянам, а фабрики – рабочим. Все превращалось в абсурд. Самой реалистической книгой, где описывается середина двадцатых, стали «Двенадцать стульев». Обэриутство было художественным направлением, абсурдизировавшим абсурд, являвшийся своего рода прививкой обществу тех же микробов, которым оно было заражено, с целью их уничтожения. Но обэриутство нельзя называть протестом, потому что оно проникнуто констатирующим скептицизмом, несравнимым все-таки с романтической энергией Остапа, которого процесс поиска интересовал больше, чем сами брильянты, зашитые в обивке стульев. Обэриуты в отличие от Остапа уже провидчески знали, что все отнимет «проклятая сигуранца» и что не видеть им никакого Рио-де-Жанейро, где все мужчины поголовно в белых штанах. Они уже многое потеряли и не хотели возлагать на будущее слишком много надежд, чтобы не терять еще большее. Александр Введенский при всей его скромной жизни на фоне предагонийного нэповского судорожно-роскошного конвульсирования на самом-то деле происходил вовсе не из богемных кругов. Дед его был священником с приходом в Орловской губернии, отец был чиновником особых поручений при Министерстве внутренних дел, а мать – генеральская дочка, ставшая крупным петербургским гинекологом, матерью двух дочерей и двух сыновей. Александр и его брат Владимир были определены в петербургский Николаевский кадетский корпус. Однако мать мудро перевела их сразу после революции 1917 года в гимназию, где он познакомился с Я. Друскиным и В. Липавским – своими первыми будущими единомышленниками, которых он назвал «чинарями» – то есть принадлежащими к некоему духовно независимому чину. Это звучало несколько вызывающе среди постепенно насаждаемого стадного немыслия, хотя они избегали прямого участия в каких бы то ни было политических группах, трезво понимая, что если не все уже схвачены, то все уже схвачено. В 1925 году произошла, наконец, историческая встреча Введенского с Даниилом Хармсом, который тоже был принят в «чинари», а в конце 1927 года в состав творческих секций ленинградского Дома Печати официально вошла группа ОБЭРИУ – Объединения Реального Искусства. Обэриутами стали вместе с Введенским и Хармсом К. Вагинов, Н. Заболоцкий, И. Бахтерев, Ю. Владимиров и прозаик Б. Левин. Впоследствии к ним присоединился Н. Олейников. Весьма любопытно было читать публикацию, похожую на их манифест, где Введенский был выделен защитительной характеристикой его стиля, гораздо менее доступного, чем стиль Хармса: «А. Введенский (крайняя левая нашего объединения) разбрасывает предмет на части, но от этого предмет не теряет своей конкретности… Если расшифровать до конца, получается в результате – видимость бессмыслицы. Почему видимость? Потому что очевидной бессмыслицей будет заумное слово, а его в поэзии Введенского нет… Поэзия не манная каша, которую глотают, не жуя, и о которой тотчас забывают».
При всей хаотичности разрезанной на лоскуты жизни и на живую нитку затем скрепленных, без всякой заботы о том, сойдутся края или нет, Введенский время от времени дисциплинирует их кажущуюся безалаберность вылетающими из мясистых губ материализующихся персонажей будущего художника Олега Целкова облачками с комиксовыми надписями внутри:
Введенский увидел внутри зачаточного совмещанства двадцатых и тридцатых годов на фоне «побитого канарейками коммунизма», по выражению Маяковского, и так блестяще изображенного Михал Михалычем Зощенко то, что потом доизобразили в своих песнях Высоцкий и в своих картинах Целков. Но это уже стало историей. Кто же наконец доизобразит эволюцию этих же самых триумфально размножившихся существ капмещанства сегодняшнего российского суверенного капитализма в нашей отдельно взятой стране?
А их – этих целковских особей – становится все больше и больше, а интеллигенции все меньше и меньше.
В воспоминаних о Введенском я открыл, к моему удивлению, что, оказывается, к обэриутам частенько захаживал и молодой Сергей Михалков, тоже, как они, писавший, да и печатавший давным-давно детские стихи в обэриутских журналах рядом с ними. Он был тоже способный человек, и, как все люди моего поколения, я, конечно, помню его многие стихи до сих пор. Но вот я прочел книгу его воспоминаний и думал, что найду хоть какие-то слова покаяния о том, как он исключал стольких писателей из Союза писателей, в том числе и Александра Исаевича Солженицына. Или о том, что совершил беспрецедентную по нарушению профессиональной этики акцию – несмотря на то что был председателем конкурсной комиссии на текст нового гимна России, присудил эту премию сам себе за перелицованный старый свой же текст сталинских времен, который запомнить невозможно. Да нет, не нашел в себе сил попросить прощения за это, вся итоговая книга почти девяноста лет – сплошное самооправдание.
А ведь прав был Введенский, когда он напоминал нам, что есть такие моменты последней честности хотя бы перед лицом смерти, когда человек должен прокрутить заново всю жизнь и сказать сам себе и другим, в чем он был виноват.
Конечно, иным после такой прокрутки, может быть, станет страшно, как становится не по себе одному из героев Введенского:
Но Александр Фадеев сам подписал приговор себе, не простил себя, за это Бог его простит. А если не простит, то мы должны быть добрей Бога, потому что, может быть, ему нельзя прощать, а нам можно… и нужно… – и Бог этого хочет…
Неужели последним могиканам интеллигенции, глядящим на себя в жестокое зеркало истории, остается только отыскивать на собственном лице свое несдавшееся гордое «я» – существует ли оно еще или уже стерто отовсюду всепроникающей отравой гинотизации людей в том, что смыcл жизни – это, как сегодня говорят даже некоторые дети, – это бабло и понты?
Введенский, как Хармс и Олейников, был арестован. Его, кажется, не успели расстрелять, а он умер сам в тюремном поезде в 1941-м. Кто теперь разберет.
Абсурдная власть боялась абсурдистов. Власть, конечно, не понимала того, что писали обэриуты. Но власти мерещилась в обэриутах издевка над ней, презрение, и в своем зверином трусливом инстинкте они не ошиблись.
Как страшно потерять всех, кто считаются старомодными чудаками и умеют найти смысл жизни даже в видимости бессмыслицы, а не в видимости смысла в действительной бессмыслице жить, лишь бы выжить, любой ценой, даже ценой совести.
Когда в сталинские времена кого-нибудь арестовывали, то автоматически руководители учреждений должны были ставить подписи под оповещением, что приходилось делать и Фадееву, как председателю ССП СССР. В ряде случаев он писал письма к Сталину, пытаясь выручить то одного, то другого писателя. В частности, ему вместе с Ажаевым удалось вытянуть Н. Заболоцкого – это мне сам Николай Алексеевич говорил. Когда после долгих лет отсидки в ГУЛАГе одним из первых вернулся соратник Фадеева по РАППу Иван Макарьев, отец Наташи Богословской, жены композитора, которую я хорошо знал. Он сильно пил и, приходя ночью к даче Фадеева, громко кричал, оскорбляя его… Говорят, именно это и подтолкнуло Фадеева на самоубийство. Макарьев, став секретарем партбюро Московской писательской организации, после смерти Фадеева еще больше стал пить… Растратил деньги, полученные от партвзносов. Был в депрессии после выговора, покончил самоубийством, взрезав себе вены в ванне.
Игорь Чиннов
В 1972 году у меня была длительная поездка по университетам США с концертами. Когда я увидел в расписании концертов имя столицы «Country music» города Нашвилл, я расссказал моему другу и организатору турне профессору Альберту Тодду о молодой американке ирландского происхождения, с которой, встретившись в Сенегале в 1966 году, мы с первого взгляда взаимно влюбились, а потом потеряли друг друга в параноидальных туманах холодной войны. Когда Берт вместе с Джоном Апдайком перевели и напечатали в «Лайфе» мое стихотворение «Сенегальская баллада», мне пришлось зашифровать его как стихи о любви белого американца к негритянской девушке, потому за стихи о любви советского гражданина с американкой наши власти немедля отобрали бы у меня заграничный паспорт «за компрометацию облика морале». Но перед поездкой в США я краем уха услышал, что, выйдя замуж и сменив фамилию, она, кажется, переехала именно в Нашвилл. Перед тем как расстаться, она подарила мне нагрудный крестик, который носила с крещения, узнав, что мой крестик, подаренный тайно окрестившей меня бабушкой, однажды непонятно где и как исчез и я не находил себе места. Берт сказал, что в университете, где я выступаю, у него есть друг – русский профессор, поэт-эмигрант Игорь Чиннов, и если я разрешу, он попросит его попробовать ее найти по девичьей фамилии. Стихи Чиннова я знал и разрешил, потому что плохой человек никогда в стихах не спрячется…
Когда мы прилетели в Нашвилл, Чиннов нас встретил в аэропорту. Честно говоря, в тогдашнем моем понимании он совсем не походил ни на поэта, ни на американского профессора. Он был одет в мятенький белый чесучевый пиджачок и такие же чрезвычайно короткие брючки, а также соломенную шляпу, что все вместе больше подходило к чеховским дачникам. Он был менее чем маленького роста и похож на полноватенького щегла, с остреньким любопытненьким носом, похожим на клювик, который сразу приветливо защебетал за ужином, куда мы сразу направились прямо с самолета, бросив чемоданы в отеле. А когда Чиннов, конечно, начал читать стихи за рюмочкой, его щебетание перешло в чуть ли не заливистую соловьиную трель. Стихи его мне понравились, да и сам он тоже. Но я ждал ответа, нашел он мою девушку или нет, а он не заговаривал, может быть, потому что за столом был и университетский шофер. Но когда мы встали из-за стола, Чиннов отвел меня в сторону и вдруг как будто превратился в другого человека.
– Я ее нашел, Женя, – сказал он, явно волнуясь, даже чуть заикаясь и сжимая меня за локоть, хотя за столом называл меня по имени-отчеству и вообще мы виделись первый раз в жизни. – Женя, вы понимаете, что это очень редкая женщина? – Он подчеркнул слово «очень».
– Она была рада или нет? – не ответил ему я.
– И то и другое. По-моему, она все еще любит вас, Женя. Она знала, что вы приезжаете. Она прочла объявление в газете и уже купила билет. Она хочет прийти. Но это для нее непросто. Ее муж тоже профессор нашего колледжа. Она перед самой свадьбой призналась ему в том, что вы – Чиннов запнулся – до него были когда-то вместе… По-моему, мужа сейчас взбесило, что вы… – он опять замялся и облегченно вздохнул, найдя слово… – были знакомы. А сейчас, когда вы свалились, как ваш град в Харькове, на голову, он снова рассвирепел.
– Она вам так сказала?
– Она мне этого не сказала, но я… – Он почему-то снял очки, став еще беззащитнее, чем был до этого, и вдруг, схватив меня за руку, лихорадочно заговорил, задыхаясь: – Женя, ради Бога… ради Бога… не… не… подвергайте ее риску, – но я все понял уже без слов. – Берегите ее. Он ее мучил столько лет постоянным напоминанием о вас. А сейчас он угрожает ей, требует, чтобы она не виделась с вами… Вы ей прислали две русские иконы из Москвы. Он их отнял и выбросил. Он запретил ей идти сегодня на ваш поэтический вечер.
Я искал ее глазами – ее нигде не было. В самом конце выступления я вдруг увидел, что она вошла в зал. Она опиралась на палку. Рука была забинтована. Она хотела уйти, но я прыгнул в зал и остановил. Мы договорились встретиться в парке. Муж, оказывается, запер ее дома. Но она каким-то образом выбралась, выпрыгнув из окна и повредив руку. О нашем разговоре я написал стихотворение «Кончики волос». Ей также посвящено мое стихотворение «Сенегальская баллада» о том, как мы встретились в Африке в 1966 году. Она была одной из самых удивительных женщин, которых мне выпало счастье любить. С 1966 года я носил подаренный мне золотой крестик ее детства, на котором были отпечатки ее зубов. Она кусала его в раннем детстве. Я носил его более полувека, потом он бесследно исчез, как и она сама из моей жизни, но только не из моей благодарной памяти…
Уже давно нет Игоря Чиннова. Уже давно почти нет меня. Если Господь будет ко мне добр и растянет это мое почти для продолжения этой доисповеди и многих других будущих, и я допишу, что потом произошло и что могло произойти, если бы никто в этот момент останавливающе не взглянул мне в глаза, как Чиннов. Я никогда в жизни не видел устремленных на меня настолько человеческих глаз, умоляющих и заклинающих не подвергнуть беде другого человека, какие были в тот момент у Игоря Владимировича Чиннова. Дар предчувствия опасности для других выше чувства страха за себя и дарует нам прорицательскую силу. Всю свою жизнь Чиннов был одинок. Одиночество часто толкает людей на мстительность, зависть, злорадство по отношению ко всему остальному человечеству. Но только лучшие из нас, выдержав искус одиночеством, могут предчувствовать чью-то беду и встать поперек нее хоть на коленях.
Георгий Адамович, не знавший этой истории, точней всех определил человеческие качества Чиннова по его стихам, когда у него и бабочка – сестра человечества, и сардинка в консервной банке о чем-то предупреждает совесть, и сама неизбежность смерти – не есть кара Господня, ибо смерть есть мудрое напоминание о драгоценности жизни, которую позорно и распылять в суете бездуховности, топить в крови бандитских убийств, бесконечных войн и тиранств – государственных и семейных. Прочтите, как целомудренно относится Чиннов к Матери-смерти, по выражению Чичибабина, когда она уводит достойных ея от земных мук, но не в небытие, а в нерасставание со всеми нами навсегда.
Вот что пишет Адамович: «Ни в коем случае не входит в мои намерения ставить Чиннова кому-нибудь в образец. Каждый по-своему должен быть «честен с собой», и только эта «честность с собой»… Иногда за одним словом, за одним эпитетом раскрывается у Чиннова целая вереница образов. Иногда одну его строчку хотелось бы и можно было бы развить в целое стихотворение. Не то что эти стихи были чрезмерно сжаты, нет, скорей они сплошь построены на намеках, на полусловах, на полувздохах, как будто бы к словам полным у поэта потеряно доверие. Замечательно, однако, что отчетливость им достигнута полная, без малейшей романтической облачности в стиле.
Чиннов родился в имении своей бабушки – мелкопоместной помещицы под Ригой. Его отец служил юристом, был полиглотом-книгочеем и читал вслух сыну Шиллера и Гете по-немецки, а Гомера по-гречески. После Латвии семья их жила несколько лет в Рязани, и мальчику так понравилось там, что до конца своей жизни вспоминал: «…была Рязань с незабываемой зимой с блистающим снегом, с розвальнями, бубенцами…»
Единственной веточкой их семейного древа, связующей будущего поэта с писательством, было родство матери с ее кузеном П. Ф. Якубовичем-Мельшиным, который пошел по стопам своего предка-декабриста, сочиняя сугубо революционные стихи, что не отразилось на Игоре Чиннове. Ему суждено было провести столько лет в эмиграции, но что-то было не похоже, чтобы он напевал хотя бы для самого себя «Боже, царя храни» или «Смело мы в бой пойдем за власть Советов, и, как один, умрем в борьбе за это», потому что в его семье не было влюбленных ни в царя, ни в Ленина, и они все прекрасно знали, что эта большевистская песня – всего-навсего перелицованная монархистская, где раньше пелось вместо «за власть Советов» «За Русь святую», и все последние Чинновы не хотели умирать все, как один, ни за какую власть. Когда Игорь Владимирович приехал в Россию перед смертью, он и к Советской власти примазываться не стал, а просто был счастлив, что приехал на родину. А когда был в Париже, Берлине или Канзасе и Нашвилле, его звуковая память детства, как он сам вспоминал, хранила, как самое драгоценное, голос отца, читающего по-гречески Гомера, и рязанские поддужные колокольцы.
Голос отцовский
Борис Чичибабин
Учивший кротостью и мощью
B 1959 году, когда я впервые поехал в Харьков, Cлуцкий, сам харьковчанин, сказал мне, что первый человек, с кем я должен там познакомиться, – это Чичибабин, и в доказательство этой необходимости прочел его четыре строки: «Лестницы, коридоры, хитрые письмена. Красные помидоры кушайте без меня». В них была та необъяснимость, которая и есть поэзия. Тогдашний студент театрального училища Сережа Новожилов, ныне петербуржец, народный артист России, помог мне в первый же день разыскать дышавший на ладан настолько старенький домишко на Рымарской, что там даже водопроводная колонка была во дворе. Мы поднялись по лестнице с еле держащимися деревянными перилами, ведущей в нечто, похожее на чердак. Мы шли на песню, раздававшуюся оттуда под гитарные струны. Дверь даже не была заперта. За столом, на котором стояли полупустая бутылка водки, открытая консервная банка с кильками, два граненых стакана, сидели два человека: один – с гитарой, помоложе, другой – худущий, изможденный, в котором сразу угадал Чичибабина. Мы никогда раньше не встречались, но он явно узнал меня в лицо, полыхнув жгучей синевой из-под бровей, приложил палец к губам, чтобы не прерывать песню, подвинул нам два колченогих табурета и тихонечко плеснул остатки водки мне и Сереже в стоявшие рядом чайные чашки, не удивившись моему приходу, как будто я сам рано или поздно должен был его найти. Когда песня кончилась, крепко пожал руку своей костистой сильной рукой лагерного землекопа. «Ну, здравствуй, Евтушенко». С гитарой был угольно косматый, но не по-стиляжьи, а как-то по старообрядчески, парень с такими же угольными глазами и гитарой, представившийся кратко: – «Пугачев», – словно вынырнувший из метельного месива «Капитанской дочки», затем добавил: «Леша» и продолжил пение собственных, надо сказать, отчаянно удалых песен. А потом Чичибабин скомандовал: «Ну, теперь читай, Евтушенко». Так тогда знакомились поэты, как главы независимых равновеликих государств, осторожно, принюхиваясь – пахнет ли порохом войны друг от друга или… или, ну, скажем, кильками и черняшкой. Меня этот запах устраивал. Но Чичибабин тем не менее впился в меня недоверчивым, не допрашивающим, но пронзительным взглядом глаз, словно испытующим: что ты за человек и способен ли ты выдержать славу, которая на тебя смолоду свалилась? Так про глаза не говорят, но у него они были именно могучие. Одно никак не сопрягалось с его глазами, с его густой, буйной не по возрасту пшеничной копной волос – он был одет во все советско-усредненное, учрежденческое, конторское, нечто заготзерновское, жэковское, счетоводческое, чуть ли не акакие-акакиевичье, совсем не идущее к его горделивой осанке, как будто его насильно запихнули в эту смирительную одежонку. Потом я узнал, что он на самом деле работает кем-то вроде счетовода в грузовом таксопарке. А когда он стал читать свои стихи, расправив плечи и наполнившись неизвестно откуда взявшейся мощью, я вдруг понял, что в нем есть нечто древнерусское, но не холопье и не княжье, а что-то от вольного новгородца из тех, что собирались по вечевому колоколу, нечто от бродячего иконописца, от гусляра. Это были только что написанные стихи:
Эти стихи звучали как анафема, заклинание, клятва. Он читал с такой обреченной истовостью, с такой обращенностью поверх продымленного дешевыми «гвоздиками» потолка, что, казалось, раздвигались стены его утлого жилища, и оно плыло, как мятежный струг, набрав в паруса вольготного ветра. О чем бы он ни читал тогда, даже если о любви, это было не просто нечто любовное, а проповеднически свободолюбивое. Я так и впился в него взглядом, не отрываясь, совершенно завороженный его личностью, а когда пришел в себя, увидел, что бывшая почти пустой комнатенка, оказывается, наполнилась многими людьми, словно явившимися из-под земли на его голос, как именно на набатный колокол, – и они сидели даже на полу или стояли, незамеченно войдя в незапертую дверь. Среди них помню прекрасную исполнительницу стихов и преподавательницу Сашу Лесникову, будущего режиссера Валю Ивченко, который впоследствии милостиво подарил мне из своего рассказа для моих стихов вымоленную мной изумительную строчку «крокодил, потрескавшийся от обид», поэта Марка Богославского и многих других – художников, студентов, ученых, инженеров. В тогдашнем Харькове голос Чичибабина был колоколом, будившим совесть, на который столькие тянулись. А ведь как прекрасно было бы, если в каждом городе, деревне был хоть один такой голос. И все это кончилось лишь к раннему утру, и меня провожала до гостиницы целая толпа «чичибабинцев». Все они спасали его своей любовью, когда ему приходилось худо, хотя это было не впервой.
Борис Чичибабин, двадцатитрехлетний студент Харьковского филфака, три года честно отслуживший во время войны в авиачастях Закавказского фронта, в 1946 году старавшийся сдать экзамены сразу за два курса, не закончил ни одного – был осужден на пять лет «за антисоветскую агитацию». В своей автобиографии, написанной в 1988 году, когда уже было даже выгодно приписывать себе любые диссидентские подвиги, он честно назвал свой срок по тем временам смехотворным, хотя отсидел весь срок не где-нибудь, а в Вятлаге – а это было место сурьезное. «Вероятно, кто-то передал кому-то мои стихи, возможно в которых было что-то, хотя по тем временам крамолы быть не могло. Разговоры, болтовня, стихи»… Но в 1951 году, когда он вышел после отсидки, тяжко было найти мало-мальски приличную работу с документами об отсидке за антисоветчину – это было клеймо, и взгляды на него во всех отделах кадров были не менее колючи, чем лагерная проволока. Пришлось ему закончить бухгалтерские курсы – тогда эта профессия не являлась такой «заманчивой», как сейчас. В 1963 году все-таки вышла первая, сильно общипанная цензурой книжка в Москве, а потом три таких же в Харькове, из которых выбрасывали «не те» стихи. Тем не менее его приняли в 1966 году в Союз писателей, да еще и с рекомендацией Маршака. Но настроение у него все ухудшалось и ухудшалось, потому что лучшие стихи и строки по-прежнему корежились, вычеркивались милыми редакторами, извинительно ссылающимися на цензоров-невидимок. Двойная жизнь была не по нему. В Чичибабине все круче и круче замешивался, по его собственным словам, «притворившийся смирением мятеж». Его стихи о Достоевском читаются как собственный дневник: «Все осталось. Ничего не зажило. /Вечно видит он, глаза свои расширя: /Снег, да нары, да железо… Тяжело /Достается Достоевскому Россия». Чичибабину она тоже нелегко доставалась. «Как будто я свалился с Марса. /Со мной ни брата, ни отца. /Я слишком долго начинался. /Мне страшно скорого конца». Когда начались диссидентские процессы в 1966 году, он места себе не находил, чувствуя и себя в этом виноватым – а нет ничего христианней вины своей за все, что и в твоей стране и во человечестве. «Живу на даче. Жизнь чудна. /Свое повидло… /А между тем еще одна /душа погибла. /У мира прорва бедолаг, /о сей минуте /кого-то держат в кандалах, /как при Малюте». В предсмертном предисловии к своему избранному, ставшему его духовным завещанием, он написал: «Когда один из самых культурных, и уже поэтому один из немногих истинно свободных людей в стране – Дмитрий Сергеевич Лихачев – призвал всех нас к покаянию, Господи, как возмутилось в нас это чувство: пусть палачи и насильники каются, разрушители храмов, голодоморы, казнокрады, начальники, аппаратчики, а нам-то в чем? Мы непричастны, мы в стороночке, сами обиженные, жертвы, винтики…» Чичибабин выбрал в отличие от самооправдывания ощущение безвинной вины за все – а это и есть христианство. «И вижу зло, и слышу плач, /и убегаю, жалкий, прочь, /раз каждый каждому палач /и никому нельзя помочь. <…> Я причинял беду и боль, /и от меня отпрянул Бог, /и раздавил меня, как моль, /чтоб я взывать к нему не мог». Такое сказать о самом себе – это отважней, чем писать против правительства. А кто
набрался мужества, кроме него, сказать о самом себе с такой беспощадностью: «Не мне, о, не мне говорить вам про честь: /в родимых ламанчах я самый бессовестный что ни на есть трепач и обманщик. /Пока я вслепую играю и пью, /игруч и отыгрист, /в душе моей спорят за душу мою /Христос и Антихрист». Да внутри каждого из нас происходит этот спор, но многие ли решились признать это перед всеми? Самое парадоксальное, что от него вдруг потребовали какие-то жалкие партийные инстанции покаяния, в том времени он покаялся столь неувиливающе перед самой высшей инстанцией на свете, только не в том, чего они добивались. В конце концов, он был исключен из Союза писателей. За что же? Да за человеческое сочувствие. К ссылаемым опять за колючую, хорошо ему известную, лагерную инакомыслящим писателям. К стольким, вынужденным уезжать с Родины без обратного билета. За стихи о «воровских» похоронах Твардовского, на которые пускали только «по талонам». Вот что говорил секретарь райкома Иваненко Н. В. в 1973 году, требуя его исключения: «У Чичибабина в стихах пессимизм, упадочнические настроения. Мистически-религиозный характер. Есть попросту вредные стихи. Антисоветские. Стихи о Твардовском. Стихи об уезжающих в Израиль…»[13]. Где сейчас этот секретарь райкома? А его внуки, наверно, ходят по улице, названной име-
нем Бориса Чичибабина, и даже не догадываются, какую зловещую роль играл их дедушка в судьбе этого человека, чьим именем названа эта улица. У Чичибабина даже отобрали его литературную студию, куда когда-то, к его счастью, пришла 24-летняя инженер-энергетик Лиля Карась, писавшая тогда стихи: «Как немые, мычали мы в рамы двойные». Над этими стихами кто-то высокомерно посмеивался, а он сразу почувствовал в ней что-то родное. Именно она, когда он остался совсем один, без какой-либо работы, в положении изгоя, терпеливая, чуткая и стойкая умница, разделила его гражданские страсти, не погасив их, а лишь не позволив превратить его жизнь в сплошное самосожженчество, к чему он был готов. Ей он посвятил «Сонеты любимой», где есть такие строки: «Мир обречен. Спасти его нельзя. /А я тебе читаю вслух Софокла». Пока есть еще женщины, которые способны слушать и понимать и Софокла, и Чичибабина, мир вовсе не обречен. Нашелся и прекрасный человек Иван Федорович Светлов, начальник отдела транспортно-троллейбусной конторы, который всегда сочувствовал бедам человеческим, начиная с инвалидности собственной дочки, и, хотя его самого могли уволить за это, все-таки пристроил опального поэта в свою контору. Милосердие к опальным людям было тогда наказуемо. Власть лицемерно преследовала Чичибабина за все те принципы социализма, которые она же когда-то провозгласила. Я добавлю – поэтому она и развалилась вместе с Советским Союзом. А «антисоветский» Чичибабин переживал это как трагедию народов и свою личную. Нравственные правила, которые проповедовал Чичибабин, были начертаны в Библии, написаны Григорием Сковородой, Толстым, Пастернаком и, самое главное – были воплощены в нем самом, как в душе колокола. Кротость – в перенесении страданий. Мощь – в их преодолении. Чисто по-человечески он, может быть, был самым лучшим из всех поэтов, а может быть, просто лучшим человеком изо всех людей, которых я встречал в моей жизни. Уверен, что Тарковский, если бы встретил его и вгляделся, выбрал бы именно Чичибабина на роль Андрея Рублева. Он был праведник. Но не такой смиренный, как князь Мышкин. Он был еле сдерживающий себя, но все-таки неистовый праведник – воин, прячущий в себе под кажущимся многотерпением нечто аввакумовское. Таким, возможно, Алеша Карамазов стал бы в зрелости, как задумывал Достоевский, в той части «Братьев Карамазовых», которую не успел дописать. Чичибабин презирал недолюдей без принципов, умевших тем не менее с деляческой холодностью, несмотря на взаимозависть, переходящую во взаимоненависть, «договариваться не только друг с другом», но также и с надсмотрщицким временем, в котором они жили, с ложью, которая царила. Не случайно в своем предсмертном предисловии к своему избранному он, не называя меня по фамилии, процитировал мою строку из стихотворения «Мед»: «Непредсказуемо-ужасное, невероятное, немыслимое, кощунственное и в то же время абсолютно понятное и даже, вероятно, неизбежное объединение коммунистов, самых еще косных и твердолобых, и монархистов, черносотенцев. Но во-впервых, как сказал поэт, «они всегда договорятся»: интересы-то одни, имперские, кровные, шкурные. И во-вторых, чего же было и ждать в неразберихе и бессмысленности нашей жизни, при нашей некультурности и бездуховности». Он сам был враг каких-либо сговоров, в том числе и с собственной совестью. Обожая святое для него слово «Россия», он одновременно считал, что ничто не подрывает престижа любой страны, в том числе и России и Украины, как завистливо ограниченный национализм.
Это одно из тех качеств, благодаря которым еще до существования самого слова «интернационализм» Пушкин нам преподал своими стихами, не забыв упомянуть и славянина, финна, и тунгуса, и друга степей – калмыка. Если бы учить человечности по стихам Чичибабина, то попрание свободы, глумление над людьми какой бы то ни было национальности или вероисповедания были бы невозможны. Чичибабин сам был враг каких-либо сговоров, в том числе и с собственной совестью, и нас этому учил. Без риторически указующего пальца. Кротостью и мощью.
В 1985 году я был выдвинут харьковчанами в народные депутаты СССР и выступал в этом давно полюбившемся мне городе у памятника Пушкину, рядом с притулившимся на углу первым во всей стране книжным магазином: «Поэзия». Именно с этого крылечка еще в 1964 году я читал стихи, и когда милиционер отобрал у меня микрофон и я продолжал читать, срывая голос, с балкона третьего этажа женская рука протянула мне на веревочке авоську с китайским термосом, разрисованным бабочками, где было теплое молоко для моего хрипатого голоса. И в момент предвыборного митинга, после моего возвращения, та же самая рука с того же балкона опять протянула мне тот же термос с молоком: «Женечка, мы больше чем двадцать лет держали для вас это молоко теплым!» Народ затопил площадь, и в глазах было ожидание чего-то важного, что должно было произойти в стране с нами всеми. Мне сообщили невероятную весть, что Чичибабин согласился быть моим доверенным лицом в предвыборной кампании и должен выступить на этом митинге. Я не поверил. Он всегда сторонился публичных, чисто политических собраний. И вдруг мне шепнули на ухо: «Чичибабин здесь…» Я оглянулся и снова увидел этого человека, перед которым толпа уважительно старалась расступиться, что было не так просто – яблоку негде было упасть. Из-под густых, теперь уже седых бровей, так же, как и в 1959-м, полыхали невыцветшей синевой, упасенной от всех ядовитых дымов, глаза гусляра, витязя, монаха, подпоясанного, однако, невидимым мечом. Чичибабин так сказал о колоколе: «в нем кротость и мощь». Именно эти два колокольных качества, слитые в одно, и есть нечаянное самоопределение. Я попросил Чичибабина прочесть стихи, и пока харьковчане аплодировали, радуясь его появлению, он неловко вытискивался из толпы и шел по единственно свободному месту – по краю клумбы возле памятника, и что очень характерно для него, стараясь не повредить цветов, оступаясь в жирном черноземе, держа в руках хозяйственную кошелку, непохожую на то, что он собирался выступать. Но, знаете, и с этой кошелкой, и с этой неуклюжей застенчивой походкой он был совершенно естественен возле Пушкина…
Константин Ваншенкин,
Десантник в затяжном прыжке
Армейская жизнь была суровой, но сколько в ней было неожиданного тепла! Я служил еще по первому году, когда однажды к нашей землянке подошел сержант из соседней роты и спросил: «Помкомвзвод дома?» Этот вопрос потряс меня. То есть как дома? Дом далеко отсюда. Разве здесь дом? А спустя несколько месяцев я и сам говорил так.
В 1948 году вышел сборничек стихов «Родному комсомолу», малого формата, не бог весть какой нарядный, зато там я впервые прочел многих поэтов – самого молодого поколения, призванного в армию и только после нее напечатавшихся в Москве.
Я, не успевший по-настоящему повоевать, окончив первый класс в 1941-м, все-таки подежурил на крыше школы № 254 с лопаткой и ведром песка во время бомбежек, да еще и пытался бежать на фронт, и проглотил эту книгу залпом, и, читая ее, довоевывал вместе с ее авторами мысленно. Я тогда ходил в литературное объединение при Доме пионеров, а помещение нам гостеприимно предоставил Уголок Дурова на одноименной улице рядом с моей Четвертой Мещанской. И вдруг наша руководительница, тоненькая, хрупкая Люся Попова, просившая называть ее без отчества Люсей, объявила, что к нам приедут читать стихи студенты-фронтовики из Литинститута. Она сказала, что от нашего литобъединения с ними вместе будут выступать двое – я и мой однолетка, фамилия которого была Яшин, и жил он в семье очень пьющей, да к тому же и бьющей, а стихи, несмотря на это, он писал красивущие: «И вот уже убегает осень, /Мелькая желтыми пятками листьев». Нам двоим все из литобъединения завидовали, но по-хорошему, что для чтения выбраны именно мы, и «болели за нас», чтобы мы в грязь лицом не ударили. У меня и у Яшина была одна и та же проблема – брюки. На каждого была всего одна пара, да и та в латках, ведь мы и в футбол в них играли даже зимой, и дрова пилили и рубили. Весь наш полудеревянный-полукирпичный район тогдашних четырех Мещанских от кинотеатра «Форум» и до Лаврского переулка, где снимали знаменитый фильм по Чехову «Свадьба» с великими Гариным и Абдуловым, был на печном отоплении. Бабушка Мария Иосифовна пошла на толкучку и свои девические сережки поменяла на еще целые штаны для меня, хоть и ношеные, но без заплаток. Но в спешке к покупке не пригляделась, и когда начала гладить да отпаривать, штаны оказались настолько ветхими, что расползлись под утюгом. Она вообще-то не плаксивая была, но тут просто села, как мертвая, на табурет с этими бедолагами-штанами и глаза сомкнула, а из-под них слезы. А я ей сказал с еще не выветрившимся сибирским акцентом: «Ничё, бабушка. Уголок Дурова рядком, а это не станция Зима. Минус десять – это же нам, сибирякам, как семечки. У меня же в заначке штаны, до колен, правда, еще с летнего пионерского лагеря, но зато почти новые – ни заплатки. Не беспокойсь, я бегом обернусь туда-сюда и не замерзну – сам себя раскочегарю». Она глаза тогда открыла, как будто меня первый раз увидела, и малость повеселела:
– Ну, ты, гляжу, и в Москве не пропадешь.
Когда я в коротких штанах, но все-таки в кроликовой ушанке бежал по улице под снегом, на меня все глазели, и даже милиционер заверещал в свою свистулину. Но я и не подумал остановиться – я же знал, что на этот раз ничего не стянул. Мы столкнулись с Яшиным у входа в Уголок Дурова, а я со смеху покатился – потому что он тоже от заплат избавился, но на нем галифе чьи-то милицейские оказались, хотя и были всунуты в валенки, все-таки тоже латаные. И только когда вышел читать стихи бывший гвардейский сержант-десантник Константин Ваншенкин, с рыжеватыми, чупринно падающими на лоб кудрищами, я заметил – правда, не заплатку на боку его брючины, а все-таки явную подштопочку, некрупную, но все-таки на сцене очевидную, и сразу как-то сердцем успокоился – все стало как-то по-свойски. Поэты-фронтовики из Литинститута совсем не похожи были на героев «трофейных фильмов», которые тогда вовсю катали в клубах. Это были «наши» поэты, еще сами, по сути дела, вчерашние, такие же, как мы, мальчишки из бедных семей, но все-таки защитившие и меня, и Яшину, и мою бабушку, и нашу Люсю, которая, что было не часто для руководительниц литобъединений в домах пионеров в те времена, читала нам на память и Пастернака, и Ахматову, и Хлебникова, и совсем потихонечку – Мандельштама и всячески поощряла наши эксперименты с ассонансными и составными рифмами. Она и выбрала для моего чтения стихотворение, все построенное на рифмах: «Вой снежных бурь в апреле стих, /и сосны – в тишине. Тайга в дремучей прелести /Вся ластится ко мне», на которое с удивлением и хозяйским интересом парашютировал цепкий взгляд сержанта-десантника Ваншенкина. Его стихи были самыми солдатскими из всех и тем мне понравились. Через много лет я аж ахнул от радости, что Ваншенкин посвятил мне стихотворение, где даже перещеголял меня одной умопомрачительной рифмой, до которой и я не додумался:
Я его, правда, ничем, кроме рифм, тогда не удивил, ибо мне нечем было еще козырять. Он и не догадывался, что я поставил перед собой задачу – подыскивать новые, никогда не употреблявшиеся рифмы ко всем словам из, кажется, Ожегова и начал составлять словарь русских новых рифм, который, к несчастью, а скорее всего к счастью, у меня сперли, а то бы все время туда заглядывал бы и расслабился. Рядом с худеньким Ваншенкиным, словно танк рядом с полуторкой, выделялся могучий, откормленный, как бык симментал, Солоухин – будущий громитель Люсиной живой иконы – Пастернака, и спасатель икон деревянных – в гимнастерке без погон и в сапогах, единственно у него хромовых, и громовым басом, окая, читал: «Дуют метели, дуют, а он от тебя ушел, а я без конца колдую над детской своей душой». Яшин, любивший других ошарашивать, потом его спросил: «А вы что, правда колдун или только шутите?» – на что Солоухин слегка осадил его: «В зависимости от настроения». Яшин не отставал: «А вы на каком фронте служили?» «На том, где был товарищ Сталин», – значительно пробасил Солоухин, сам вряд ли догадываясь, что будет лет через десять. Но мы были мальчики информированные и знали, что он был в охране Кремля, и ходила про него байка, что Черчилль, увидев Солоухина на тридцатиградусном морозе лакомящегося мороженым, якобы сказал: «Русский народ непобедим». Мой будущий «враг» Василий Федоров восхитил меня тогда стихами о скульпторе, где «мрамор спадал с женских плеч горностаевым мехом». Плотненький, аккуратненький Винокуров в лейтенантском кительке, каким-то образом ухитрившийся в Сталинскую эпоху не упомянуть в стихах ни разу имя вождя, прочитал, как и Ваншенкин, фронтовое: «Вам случалось когда-нибудь скручивать плотные скатки?» Но, признаюсь, тогда больше мне понравился очкастый чернявый Алеша Кафанов, прочитавший стихи о бумажном кораблике из газеты, в которой «пышет злобой мистер Черчилль». У меня с детства была страсть к международной тематике, хотя шансы увидеть мир у всех моих ровесников были нулевые. Ничего удивительного не было в том, что я потом сам вытащил из ручья через несколько месяцев, весной, такой же газетный кораблик из газеты «Правда», и там все продолжал «пыхать злобой» тот же мистер Черчилль, что-то новое ляпнувший в Фултоне, а наши «пыхали» на него. Это все называлось «холодная война». Я вспомнил об этом кораблике в одном из последних стихов 2012 года. Винокуров подошел ко мне после чтения с Ваншенкиным и важно, но с явным любопытством спросил: «Багрицкого любишь?» «Люблю», – ответил я. «А что именно?» – «Мы ржавые листья на ржавых дубах». Левая бровь Винокурова с фирменной одинокостью поползла вверх. «А сколько тебе лет, мальчик?» – с явным интересом воззрился на меня Винокуров, как на любопытного редкого зверька из Уголка Дурова.
– Уже пятнадцать – ответил я.
– Ну, расти, расти, – хмыкнул он дружелюбно, но похлопать меня по плечу ему было не дотянуться. А до него как до поэта мне еще действительно надо было расти.
– Лихо ты рифмы заворачиваешь! – сказал мне Ваншенкин, приглядываясь ко мне несколько настороженно, но все-таки сохраняя положительное – удивленность. – И читаешь не как поэты… Ты что, в актерском кружке занимаешься?
– Занимаюсь, но у меня это от папы, – сказал я. – А он геолог, но много стихов помнит. Всю поэму «Соляной бунт».