И они пошли в избу и стали пить и танцевать под звуки гармошки. Портной вертелся среди танцующих как собачонка, подогревая веселье. То он подскакивал к парочкам, присевшим отдохнуть у очага, и гнал их танцевать, то подливал старикам у стола. «Сбавь обороты, — увещевали его старики, — ночь ведь длинная, и кто знает, что еще может случиться».
Но портной как с цепи сорвался. И вдруг все выпитое за вчерашний и сегодняшний день ударило ему в голову, две его клюки зашатались, и маленький человек стал похож на подбитую птицу. Расталкивая танцующих, натыкаясь на их локти, он пробился в угол и сидел там, понурив голову. Вращал глазами, словно следил за вращением земного шара, и наконец рухнул, скрестив перед собой, будто ножницы, две свои клюки.
Солнце еще не зашло, когда хозяину пришла в голову здравая мысль: он доковылял до лестницы и взобрался на сеновал. Там вся усталость и хмель минувших дней снова навалились на него, и он впал в забытье, утонув в море аромата душистого сена, а сеть багряных закатных лучей переплелась на его лице.
Очнувшись, он подумал, что лежит внутри мельницы; изба сотрясалась и трещала, а басы гармошки звучали как церковный орган. Но уже было совсем темно, и потому ухо перестало слышать, глаза закрылись, и ему показалось, что он потерял сознание.
— Здесь я, здесь! — услышал он свой собственный голос, сквозь сон отвечающий кому-то, кто звал портного, и крик был такой громкий, что разбудил его на какое-то время — то ли на год, то ли на полчаса, потом снова наступили тьма и тишина.
Когда в следующий раз к нему вернулось сознание, у него ужасно болела голова, а за стропилом кто-то возился, стуча железными набойками на башмаках.
После этого ему приснилось, будто он превратился в муку и его просеивает сито, укрепленное на зубчатом колесе, и оно трясется с такой силой, что портному больно, а подручные мельника орут, а в церкви играет орган, а в углах поскрипывает пол, что-то шелестит, трещат хворост и валежник. И портной лежал и страдал; у него очень болела голова, и ему казалось, он что-то забыл, что-то, что необходимо было вспомнить, что-то важное и крайне спешное, но он никак не мог вспомнить, что именно. Потом он выбросил это из головы, и ненадолго ему полегчало; но потом оно вернулось, и портной похолодел всем телом, а голова стала гореть, как в лихорадке.
Теперь внизу, на мельнице, стало совсем тихо, и, взглянув на потолок, он увидел бледно-серую полоску, расшитую маленькими звездочками, на которые было больно смотреть; где-то пропел петух, где-то в вышине жалобно стонали чайки.
Наступило утро, портного мучило тяжелое похмелье, и… вчера он забыл прикрыть дыни! Он вскочил, как ужаленный, сполз по лестнице, глянул на разгром на кухне и выскочил в сад; отталкиваясь клюками, в несколько прыжков добрался до парника, почувствовал жгучий холод, увидел на земле что-то белое, шуршащее под ногами, и вот… вот они перед ним, все мертвые. Стебли как веревки, листья мятые, словно тряпки, серые, безжизненные, а сами дыни будто обгорели. В одно мучительное мгновение промелькнули перед ним, точно в пьяном чаду, четыре месяца труда: вот он гребет три мили на Даларё за подстилкой для скота, строит парник, высаживает дыни, поливает и проветривает, прикрывает на ночь — все эти заботы и мороку, ухнувшие в одну морозную ночь.
Портной сел на парник, поджав под себя ноги; он был без шапки, волосы падали ему на глаза, налившиеся кровью. Уронив голову на грудь, он заплакал; слезы лились бурным потоком, и Анна, которая как раз подошла к нему, не могла понять, почему он плачет — от водки, от горя или от того и другого вместе.
— Поделом тебе, не задавай балов! — сказала она.
— Ни в жисть капли в рот не возьму, — всхлипывал Густав. — Больше… ни в жисть!
— Каждый раз ты говоришь так с похмелья. А потом опять за старое.
Анна вынимала сухие травинки из волос брата, а он все плакал, слезы катились из красных глаз по щекам, еще хранившим отпечатки соломинок, на которых он лежал.
— Поди посмотри, как они твой сад изгадили!
Портной вскочил, будто его укусил шершень, и одним прыжком махнул через лужайку на обработанный клочок земли.
— Господи помилуй!
Только это он и смог произнести, увидев розовые кусты сломанными, а будущий урожай фруктов оборванным.
— И смотри, какая-то скотина наблевала в куст с ягодами! Надо же быть такой мразью!
— Пошли на кухню, погляди, как они ее всю запаскудили! Да, уж и повеселился ты за свои кровные!
Портной уставился на куст крыжовника, будто в поисках разгадки, и на его лице проступала улыбка, сначала как будто против его воли, но вскоре она расплылась по всей его заплаканной, некрасивой физиономии, и, хлопнув себя руками по коленям, портной рассмеялся, с удовлетворением осознав свое превосходство.
— Да что с них взять, с деревенщины! А еще строят из себя…
Смех иссяк, и новый приступ бешенства швырнул маленькую взъерошенную фигурку к спальне по другую сторону коридора.
— Накажи меня Бог, если они еще и не валялись на наших перинах! Ироды окаянные! Нехристи!
Анна взяла брата под руку и повела его в залу. Чудовищное зрелище предстало их глазам!
Пол исцарапан ботинками, замызган жевательным табаком, засыпан трубочным, серными спичками; на подоконниках пустые кружки, а в очаге два бочонка — из-под водки и из-под браги.
Портной обвел взглядом все это непотребство, покачал головой и потряс бочонок из-под водки:
— Что, Анна, неужели ни капельки не осталось?
— Нет, и слава Богу! А тебе, Густав, теперь придется шить и шить, чтобы вернуть то, что другие пропили за одну ночь.
— Я работы не боюсь. А как ты думаешь, гости-то, по крайности, повеселились? — спросил портной в отчаянной попытке доказать самому себе, что его деньги все же потрачены не зря.
— Да уж, они-то повеселились, — ответила Анна, — а вот тебе ни капельки не осталось.
— Дай мне выпить, Анна, я же знаю, у тебя припрятано в буфете, и забудем всю эту историю.
Опохмелившись, портной спустился к причалу и умылся. Через час он уже сидел на столе и шил под свист коноплянки.
Голова болела, дурные мысли приходили и уходили; иногда он отрывался от работы и спрашивал Анну:
— А они точно повеселились?
И после того как Анна в третий раз ответила «да», портной подвел утешительный итог:
— Что ж, по крайности, всем было весело!
ДОСМОТРЩИК
Точно Летучий Голландец, не ведая покоя, ходил он на своей яхте — от Фурусунда до Ландсорта, от Ландсорта до Фурусунда, ходил уже пятнадцать лет и будет ходить, пока достанет сил удержать в руках грота-шкот, к тому же и сын подрастал, чтоб продолжить отцовское дело. Его отец ходил под парусом тридцать лет, но было это в те благословенные времена, когда из-за оградительных пошлин многие подались в контрабандисты; последняя конфискация, произведенная стариком в Стокгольмских шхерах, за одну ночь принесла ему десять тысяч крон[40]; на эти-то деньги он купил себе дом и ушел на покой.
Случай сей стал легендою и завлек сына на эту в общем однообразную стезю — плавать под парусом, без цели, туда-сюда, повинуясь силе и направлению ветра, замирая без движения, когда ветер стихал, и медленно скользя по извилистым протокам и бухтам, когда он задувал вновь, все равно куда, лишь бы держаться в пределах округа и в последний день месяца являться за жалованьем в таможенную экспедицию на Даларё.
Видели его повсюду, притом когда вовсе не ожидали. Бывало, выйдут рыбаки по хорошей погоде ставить сети и видят: штормовой кливер досмотрщика, словно огромный носище, торчит за мысом, добычу вынюхивает; или идет себе кто-нибудь по берегу, глядь, а над верхушками сосен маячит желтовато-бурая мачта, либо круглая корма исчезает в ольшанике; или вот девушки приплывут на остров подоить коров и, приметив, как из-за скалы выдвигается гафель, на котором полощется треугольный флаг с буквою «т» и короной над нею, тотчас смекают, что это досмотрщик; или, к примеру, пожилые мужики придут чуть свет к рыбному садку и иной раз застают поблизости яхту — стоит себе на якоре, дымит камбузной трубою: ясное дело, кое-что намечается. Ведь, едва заслышав хруст прибрежной гальки под подошвами бахил, досмотрщик высовывает из каюты обветренное лицо, здоровается, и после недолгого разговора о погоде и ветре новоприбывшие поднимаются на борт, а вскоре уже сидят на лавках по обе стороны откидного стола и угощаются водкой.
Первые пять лет досмотрщик объезжал свой округ с большим увлечением, в надежде, что какие-нибудь предприимчивые молодцы соблазнятся довольно высокими ставками таможенных пошлин и займутся контрабандой, но тут с легкой руки Грипенстедта[41] началась благодатная свободная торговля, и пришли скверные времена.
— Что же вы, черти окаянные, контрабандой-то не занимаетесь? — пенял досмотрщик рыбакам за столом в каюте.
— Расчету нет!
— Да неужто?
И досмотрщик доставал таможенный тариф и вслух зачитывал его благоговейным слушателям. Однако ж никакой выгоды это дело и впрямь не сулило, потому что самая высокая пошлина — 60 эре за фунт — была на ваниль, а сей товар потребляют в весьма малых количествах.
На шестой год увлечение улеглось, но надежда еще жила, хотя время от времени ее приходилось подогревать рюмочкой горячительного, а позднее и не одной. И тогда, выходя на яхте в шхеры и лавируя меж последними мелями, он мысленно видел французские шхуны с грузом золотых часов, английские бриги, пахнущие ванилью, голландские когги[42], везущие с Островов пряностей[43] мускатный орех и кардамон, российские шхуны с караванным чаем. Когда же он брал курс прочь от берега, чтобы остановить заманчивое судно, и заставлял его выкинуть флаг, греза таяла, превращалась в норвежский барк, груженный углем из Англии.
Вдобавок призрак десяти тысяч крон в горной расселине мало-помалу обрел конкретные формы наличных средств, которые рано или поздно свалятся ему в руки; досмотрщик так в это уверовал, что начал брать под них авансы. И подобно опиумисту должен был снова и снова подогревать свой дурман, иначе бы роковая реальность задавила его. Но дурман обходился дорого, долги росли. Долги возбуждали неприятные ощущения, и прогнать их удавалось только новым дурманом, который возбуждал похмелье и недовольство, а они в свой черед грозили обернуться унынием и требовали бальзама — так он сделался пьяницей.
Скоро водка перестала вызывать пленительные видения, а с ними и надежды на десять тысяч крон.
Досмотрщик женился, пошли дети. Семью надо было кормить, и все его помыслы и стремления сосредоточились на охоте и рыбной ловле, о большой конфискации он и думать забыл. Тут сеть поставить, там птицу изловить — вот что стало делом всей его жизни, и округ, прежде полный мнимых контрабандистских тайников, превратился теперь в столь же многочисленные охотничьи и рыболовные угодья. А каждая усадьба в шхерах стала гаванью, где он угощался рюмочкой и сам угощал, и всегда чуял, когда после сенокоса праздник намечается, и задолго наперед знал, когда будут спускать со стапеля новое судно. И где бы ни появился, он всегда был желанным гостем — частью оттого, что носил тужурку с блестящими пуговицами и фуражку с кантом, частью же оттого, что привозил новости, выполнял мелкие поручения, охотно передавал приветы и проч. Он и вправду был человек сведущий — первым узнавал, когда прилетали гаги, когда шла салака и когда погаснут маяки; наторелый во многом, он умел помочь с делами и контрактами, довести до ума лодку, выкроить парус, обновить резьбу ружейного ствола, а еще умел играть на скрипке и оттого был всегда желанным гостем среди молодежи, которой хотелось потанцевать.
Вот почему жизнь его походила на долгое праздничное путешествие, а самыми невеселыми были те считанные минуты, что он проводил дома. Там только ворчали да придирались, там требовали денег, которых не было, хотя обычно он отдавал им все свое жалованье — сто крон в месяц. А если он и пропивал за месяц пятнадцать крон — полуштоф за день, то ведь и кормил себя сам, да и домой частенько подкидывал не один фунт[44] рыбы или связку дичи.
Потом настали черные дни. Дружба чахнет, когда не возвращают долгов, а от охлаждения и до резких слов недалече. Одной гаванью стало меньше. Поскольку же соседи, как правило, меж собою не ладили и втайне друг другу завидовали, некоторое время досмотрщик жил в сговорах с недругами недруга, а когда те в конце концов замирились, удвоенная их враждебность пала на зачинщика.
И теперь, странствуя все теми же путями, он к берегу не причаливал. Иной раз поставит сети в каком-нибудь заливе, а владелец тут как тут, прочь гонит; подстрелит дичину возле внутренних островков — в браконьеры записывают.
От одиночества он стал водить компанию с двумя своими матросами, но тут и уважение иссякло, посыпались жалобы, что он пьянствует с подчиненными. Деньги у них он тоже занимал, а долгов не возвращал, и они начали огрызаться, присвоили себе старшинство и, наконец, совершенно подобрали досмотрщика под ноготь, так что гоняли яхту по собственным делам, куда заблагорассудится, а досмотрщик просто был при них.
Подчас, стоило ему засидеться сложа руки, приходил проверяльщик, понукал:
— Ставь-ка паруса и вперед!
— Куда?
— Да куда угодно, черт побери, лишь бы плыть!
Так его понукали, и он снимался с якоря и выходил в море — без цели, без надежды прийти в гавань.
Однажды — он тогда уже десять лет плавал — в Сандхамн пришла телеграмма, что жена его при смерти и надобно ему вернуться домой. Но ветер был неблагоприятный, а до Ландсорта далеко, поэтому домой он добрался только через сутки, уже вдовцом.
Радости от семейной жизни он видел не очень-то много, ведь домой заезжал всего два раза в месяц, но, что ни говори, дом есть дом — можно ощутить под ногами твердую почву, посидеть у огня, поесть горячего.
После похорон произвели опись имущества и увезли все вещи на аукцион.
Теперь не осталось у него на суше ни единого пристанища, и он круглый год жил на яхте. Яхта эта, старая уже, начала уступать действию времени, ветра и воды, стала темной и ветхой.
Грот был в заплатах, мачта выкрашена коричневой масляной краской, а каюта — грязно-желтой, как больничные койки. Прежде жена раз в три месяца украшала окошки-иллюминаторы белыми занавесками, теперь же голые темные отверстия зияли черной пустотой. Бегучий и стоячий такелаж посерел от дождей, корпус отяжелел, подгнил и плохо слушался паруса.
На борту царит молчание, потому что теперь досмотрщик разговаривает с матросами только при маневрировании, и, когда погожим летним утром какая-нибудь прогулочная яхта выходит из внутренних шхер и видит черные снасти и неуклюжий корпус, который медленно, по-стариковски устало ползет по воде, новички-пассажиры средь смеха и песен спрашивают, что это за гроб такой.
— Летучий Голландец! — отвечает рулевой, молодой оптовик в вязаной английской фуфайке с синими полосками.
Когда же корабль-призрак скользит мимо, теперь всегда мимо красного домика с белыми наличниками, что стоит под яблонями на скалистом мысу, и молчаливый рулевой видит украшенный цветами и листьями праздничный шест и танцующую молодежь, он велит поднять топсель и штормовой кливер и правит в открытое море, где нет ничего, кроме неба и воды. Там он ставит к рулю матроса, достает скрипку и играет чайкам да тюленям, а те, привлеченные непривычными звуками, кричат и ревут, каждый на свой лад, и заводят пляску вокруг темного суденышка и мрачного его шкипера.
Играет он, кстати сказать, вещицы совершенно незамысловатые и непримечательные — старинные танцы и марши, любимые в пору его юности, когда он видел вокруг веселые лица и сидел на почетном месте. И сам выглядит отнюдь не примечательно и не романтично. Маленький сухопарый провинциал-таможенник, кривоногий от стояния у руля, реденькие бакенбарды, бледное худое лицо — словом, вовсе не тот бравый моряк, каким девушки представляют себе командира таможенной яхты.
Настает ноябрь с его штормами и снегопадами, и тогда старая яхта делается похожа на трухлявый дуб, покрытый свежей листвою. Морские брызги украшают такелаж гроздьями ледяных кристаллов — будто люстра в хрустальных подвесках; снег, точно вата меж оконными рамами, лежит на салинге, гафеле и гике, а черный корпус и палубу затягивает синеватая корочка льда. Бывало, густые черные тучи с медно-красной каймою закроют полнеба и воздух нальется снежным сумраком, и тогда сухопарый человечек у руля, в овчинном полушубке и шапке из тюленьей кожи, весь в снегу, словно тоже обретает толику величия и силы; кажется, будто, натягивая хрусткий залубеневший шкот, его худая рука в варежке властвует ветром, а другая рука сжимает румпель, направляет яхту по темно-зеленой воде, по льдинам, которые судно подминает под себя, и они скребутся о киль и всплывают за кормой, а руль приподнимается на своих крючьях и снова падает, сотрясая весь такелаж, откуда на палубу градом сыплются сосульки.
И тогда несколько часов, отдавая все силы схватке, досмотрщик живет — ради чего? Ради этой схватки! А когда добирается до маяка и смотритель потчует его чашкой кофе и водкой, он с удовольствием думает, что выдюжил.
— Собачья погода! — вот и все, что он способен сказать, так как давно перестал размышлять о бесцельности долгого рейса, который придет к концу, когда придет конец ему самому.
А отогревшись на маяке и вздремнув на полатях, он выходит на воздух, глядит по сторонам.
— Пожалуй, можно снова выйти в море! — говорит он матросам.
И они отчаливают.
ВТОРОЙ РАССКАЗ НАЧАЛЬНИКА КАРАНТИННОЙ СЛУЖБЫ
Он покинул родную Христианию с чувством глубокой досады, поскольку люди проявили к нему жесточайшую несправедливость. Достигнув сорока лет, он написал лучшую из всех современных драм, он нашел новую форму, он наполнил ее новым содержанием, отвечавшим чаяниям молодого поколения. Но старики еще были живы, и публика, актеры да и критика почувствовали, что их идеалы блекнут, что с крушением идеалов рухнут и они сами, ибо едва в искусстве утвердится новое направление, следовать которому они не сумеют, их в самом непродолжительном времени провозгласят устаревшими. Его шедевр обзывали дурацким, освистывали, ему советовали вернуться в Америку, где он уже побывал, оставив там брошенную жену.
Однако вместо того, чтобы вернуться в Америку, он взял да и уехал в Копенгаген, где обрел пристанище на Виммельскафтет и свел дружбу с эмигрантами из Швеции и Финляндии.
После нескольких месяцев ожидания он смог пристроить свою драму в один из копенгагенских театров, имел успех и тем самым как бы получил своего рода сатисфакцию.
Он, полагавший, будто уже свел все счеты с жизнью, начал вдруг пробуждаться и поглядывать по сторонам. Но свое возвращение к жизни он совершил с глухим смирением, почти с фатализмом, каковой отразился и в его излюбленном речении: «Готов ко всему!»
Меж тем результат успеха его пьесы начал сказываться и в приглашениях со стороны местных писателей, а однажды вечером он отправился с визитом к одному весьма значительному литератору. У которого любили собираться восходящие звезды искусства и литературы. Блестящий ужин затянулся, однако ж некоторые стулья так и остались незаняты, поскольку предполагалось, что после закрытия театра поднабежит еще несколько гостей. В половине одиннадцатого за столом возникло оживление, ибо ожидаемые, а именно три дамы и два кавалера, все как один незнакомые норвежскому гостю, действительно пришли. Впрочем, одна из дам поздоровалась с ним и протянула руку как старому знакомому. Он тотчас шепотом осведомился у хозяйки, кто это такая.
— Как кто такая? Да это же фрекен Икс, с которой вы разговаривали за ужином у доктора Е.
— Неужели? Подумать только, что я при своей отменной памяти не сумел запомнить фрекен Икс! На днях я прошел мимо нее в театральном фойе и даже не поздоровался!
— Значит, вы не заметили, что она очень хороша собой?
— Да неужто?
И он вытянул шею, чтобы более пристально разглядеть молодую даму, которая заняла место на дальнем конце стола.
— Она и впрямь очень недурно выглядит.
— Как вам не стыдно! Она известная красавица среди привлекательнейших дам Копенгагена!
— Н-да, раньше я действительно увлекался блондинками, но в последние годы устремил свой взор на брюнеток.
Затем разговор перекинулся на другие темы. После ужина гости перешли в салон, и тотчас эти двое, копенгагенская красавица и норвежский гость, оказались друг подле друга. Он даже принес ей чашку чая. Когда же она спросила, кто проводит ее домой, он воскликнул: «Разумеется я!» — и это предложение было с охотой принято.
К тому моменту, когда гости собрались уходить, эти двое оказались, непонятно почему, до такой степени увлечены своим разговором, что небольшая группа дам и господ с лукавой улыбкой обступила их плотным кольцом. Но наша парочка ничего этого не замечала, а все разговаривала и разговаривала.
Спустившись по лестнице, они услышали вслед «Спокойной вам ночи!» и звонкий смех. Это смеялась молодая и прелестная хозяйка, склонясь над оградой балкона.
Они пошли вдоль берега, мимо мостов. Разговор продолжался без малейших пауз, и, пока они подошли к известной улице, он успел получить от нее приглашение отужинать у нее завтра в компании с молодой, очаровательной художницей. Впрочем, она поторопилась предупредить его, что у нее все очень просто, поскольку живет она в пансионе, каковой содержит суровая пожилая дама.
Затем они расстались, как расстаются добрые знакомые и коллеги.
В одиночестве возвращаясь к себе домой по ночным улицам и пытаясь восстановить в памяти события минувшего вечера, он еще раз обратил внимание на ту странность, что никак не может вызвать в памяти ее внешность; он как профессионал настолько привык фотографировать взглядом людей и события, пейзаж и интерьеры, что решительно не мог понять своей теперешней беспомощности. К тому же он заметил про себя, что на сей раз она была совершенно другая, нежели при их первой встрече. В ней не было ни следа независимости, а была лишь мягкая покорность, некоторая меланхолия, что весьма ей шло и вызывало сочувствие. И когда они говорили о злосчастной судьбе одного человека, в голосе у нее дрожали слезы. Вот голос он запомнил: глубокий, озабоченный, с едва заметными перепадами, голос этот манил уйти подальше от большого города, пробуждал воспоминания о лесах и морях, о звуках природы, о пастухах и стогах сена. Тут он, уж кстати, припомнил, как в течение вечера все с ней обходились — ну прямо как с малым ребенком: посмеивались над ее творениями, искали у нее протекции, а она в ответ лишь смеялась. Она даже позволяла себе говорить всякие наивности, которые были первоначально задуманы как нечто вполне серьезное, но по ходу разговора обернулись гримасничаньем.
Единственный, кто принял ее всерьез, был он сам, чужой человек. Он-то и сумел увидеть, что она вовсе не ребенок, а женщина, с которой можно разговаривать обо всем, что тебе интересно, о людях и о книгах, ни разу не ощутив при этом надобности разъяснить сказанное.
Проснувшись на другое утро вполне отдохнувшим, он попытался припомнить события и людей вчерашнего дня. Обычно после каждого очередного знакомства, чтобы постичь новый характер, он имел обыкновение вызывать в памяти «соответственные речи», как он это называл, вспоминая старых друзей, походивших на того, чей характер его заинтересовал. Порой эта психологическая процедура совершалась сама по себе, и, когда он стремился вспомнить нового знакомца, на передний план выступал образ знакомца старого, в большей или меньшей степени заслоняя собой образ нового. Вот и теперь, когда он припоминал вчерашнюю фрекен Икс, он не мог представить ее себе, не увидев рядом с ней свою замужнюю, не первой молодости кузину, которая всегда была ему глубоко безразлична. Таким образом эротические мысли, если даже таковые имелись, были оттеснены на задний план, и осталась лишь память о добром друге женского пола. Вот почему он в полном спокойствии отправился ввечеру к ней, без малейших признаков того смущения, которое обычно испытываешь, желая произвести впечатление на молодую даму.