Стуком в дверь разбудив встревоженную супругу Свердсбру и не испытывая ни малейшего желания поближе с ней познакомиться, Лундстедт оставил своего возницу. Быстрым шагом он направился к постоялому двору, чтобы взять лошадей до Сёдертелье. Лошади нашлись, и вскоре юноша уже трясся в новой маленькой телеге, мчась на север, к своей мечте. Луна садилась, путь лежал через темный еловый лес, который глухо шелестел от дуновений ночного ветра, в небе сверкали звезды, и ярче всех — Большая Медведица. Дорога была прямая, как кегельбан, и, когда лунный свет падал на сухой песок, она казалась длинной и светлой, словно простыня, разложенная для беления; иногда вдалеке вставал столб пыли, поднятый встречной повозкой, затем показывалась голова лошади, серебряное облако приближалось, и мимо проносились загадочные темные фигуры, бросавшие на ходу: «Добрый вечер», будто монетку привратнику. Вдоль обочины нескончаемая эскадра телеграфных столбов с поющим такелажем — парусники, готовые к зиме, без стеньг и рей, с оковками на мачтах.
Потом какие-то ворота, сонная избушка, яблони, на них плоды, блестевшие золотым блеском, словно апельсины; потом ворота захлопнулись, повозка покатилась дальше, и однообразный шум колес погрузил молодого путешественника в сон.
Снилось ему, что верхом на Большой Медведице он едет вверх по небосклону и слышит звуки скрипки. Струны у скрипки длинные, как дорога, дужка высокая, как корабельные сосны, подставка из белого фарфора, а смычок — северный ветер, наканифоленный гололедицей. Скрипка рождала музыку в небывалых тональностях, где вместо полутонов были три четверти тона и где существовали ноты ми- и си-диез — странно только, что их нет на клавиатуре, которую человек создал по велению Божьему! Но дорога была ухабистая, от тряски у Лундстедта разболелась спина, за воротник задувал холодный ветер, где-то лаяла собака и кричала сова, и, когда молодой человек проснулся, лес уже не звучал, как глухой орга́н, а гремел, словно скрипки играли шестьдесят четвертые в низких позициях. На минуту повозка остановилась в березовой роще на песчаном пригорке, плавно переходящем в ровную широкую пашню, а потом снова во весь опор покатилась вниз по равнине, где отрядами и колоннами стояли снопы ржи: пехота против кавалерии, батальоны, разделенные окопами. Бесконечная, как поле брани, простиралась пашня. С дороги было видно, что она пересечена речкой, берега которой охраняются стрелками-снопами. Зрелище это напоминало холм, занятый командой особого назначения: вот рядами лежат снопы, поваленные ветром, — это раненые и мертвые, а вот снопы, насаженные на жерди, похожие на пикенеров времен Тридцатилетней войны, их длинные плюмажи из колосьев развевает ветер. Мимо дефилируют все новые и новые войска, прибывают новые подкрепления, а в ложбинах стелется туман, точно пушечный дым после сражения.
Господин Лундстедт, чье мечтательное и игривое настроение мы тут попытались описать, чтобы как-то убить время, забавлялся игрой, будто он Наполеон и в санях несется из горящей Москвы, которую изображала садящаяся за далекой колокольней луна. Иногда мрачный полководец кивком приветствовал живую изгородь из своих отважных солдат, что маршировали по обе стороны дороги, но не успевали воины продвинуться и на шаг, как телега проносилась мимо.
Пока великая армия, которой не было конца, шагала вперед — а господин Лундстедт знал, что в это время года можно доехать до самого Норланда и конца ей так и не будет, — на востоке стало светать, и, устав играть в войну, юноша впал в легкую утреннюю дрему, от которой скоро пробудился: его знобило, прямо в глаза било солнце, а над головой вовсю распевал жаворонок. Поле боя было сплошь усеяно лошадьми и повозками — их сюда доставили крестьяне, чтобы подобрать убитых, а раненых отвезти в большие красные лазареты, раскинутые по всему полю.
Внизу виднелся фьорд: казалось, у него нет берегов и вода бежит под ивами и ольхой. Там стоит белый дворец, на окнах маркизы из тика в красно-белую полоску. Во дворце живет граф, или камергер, или его сиятельство — воображал господин Лундстедт, — на стенах висят полотна, писанные маслом, мраморные рельефы, портрет Леннарта Торстенсона и второй супруги Карла IX; а за балконной дверью наверняка стоит рояль, на котором играл сам ван Бом[21], и арфа, унаследованная графиней от бабушки — фрейлины при дворе Густава III. Во флигеле под лоскутным одеялом из алого шелка спят ангелы Божьи — юные барышни. Проснувшись, они прямо в постели пьют кофе с шафрановыми булками. Ах, как добр Господь, создавший счастливых людей! У волшебного дворца березовая рощица, и перед глазами долгодолго маячит лишь березовая листва и кора, но потом откроется широкая синяя вода, извозчик укажет кнутовищем на колокольню и скажет: Сёдертелье.
Несколько часов спустя господин Лундстедт стоял на носу пунцово-красного парохода «Хермод». Позади остались Кунгсхатт и Стура-Эссинген, и, когда проходили Мариеберг, вдалеке показался Стокгольм. Парило, солнце нагрело облака на западе, на небо одна за другой выкатили тучи, замерли и сгрудились, словно артиллерия на занятых высотах. Когда собралась вся батарея, скомандовали огонь, над колокольнями и крышами зигзагом взметнулась искра; не успели наблюдатели сосчитать до пяти, как раздался грохот, воздух застонал, поднялись волны, и пароход затрясся. Потом новые гряды туч заняли огневые позиции, дрогнули, и один за другим прогремели новые радостные залпы. Черные небеса разверзлись. Когда пароход взял курс на скалы у бухты Шиннарвик, солнечные лучи вырвали несколько домов из тени грозовых туч. На набережную Риддархольма с ее пароходами, раскрашенными во все цвета радуги, падало круглое, как от абажура, пятно света. Бирюзовые корабли с киноварными ватерлиниями, начищенная до блеска латунь, белый металл, черные дымоходы и медно-красные трубы. Здесь и старый «Грифон», и «Капитан», и длинный «Арос» — такой узкий, что непонятно, где у него нос, а где корма, вот «Принц Густав», вот «Упланд», и у самой Школы плавания малышка «Тессин». Над мачтами, дымоходами и флагштоками зеленые кроны двух столетних лип, в тени которых ищут прохлады посыльные, и в довершение всего за старым фасадом Стокгольмской гимназии — железный купол Риддархольмской церкви. У южного берега бортовые фальконеты доложили о прибытии, пароход подошел к причалу, и господина Лундстедта охватило легкое беспокойство, а когда он сдал билет у трапа и с мешком в руках сошел на берег, то чуть не задохнулся от волнения, будто новичок в Школе плавания от запаха воды. Дома были огромные, людей множество; телеги так грохотали по булыжным мостовым, что голова начинала болеть; лаяли собаки, кудахтали куры в клетках, визжали поросята в телегах, под окрики полицейских в город торопились деревенские повозки, так как остров и порт собирались оцепить.
Не зная, куда вынесет его людской поток, господин Лундстедт примкнул к толпе. Оказавшись на площади, он увидел громадный, одетый в черное с серебряными коронами амфитеатр; стражники в медвежьих шапках двойной шеренгой охраняли портал Риддархольмской церкви. Народ прибывал. Когда по мосту, выбивая глухую дробь на барабанах в траурном крепе, прошествовали гвардейцы в остроконечных касках и бандалерах, образовалась давка. Лошади вставали на дыбы, кричали разносчицы, под ногами вертелись собаки. Вдруг зазвонили на одной колокольне, потом на другой, и вот уже звонили везде: сегодня хоронили короля.
На площади Риддархюсторьет господину Лундстедту сказали, что перебраться в Клару, где он думал остановиться у одного земляка, можно на весельной лодке, и после долгих ожиданий юноша наконец очутился на торговой площади Рёда-Бударне. Товарищ его жил на Норра-Чуркугатан[22], и, вычислив по расположению алтаря, где восток, молодой человек пересек кладбище, обогнул колокольню и увидел двери, обращенные, судя по всему, на север. Там в самом деле начиналась улица, далеко внизу замыкавшаяся оградой, из-за которой торчали зеленые деревья.
Приободрившись, Лундстедт зашагал дальше, в сторону дома 43, который находился по левую руку, так как дома с четными номерами стояли справа, а с нечетными — слева, и, найдя нужный номер, зашел через гремучую калитку во двор. Ему не терпелось поскорее попасть внутрь, и он стал искать звонок или что-нибудь в этом роде. Однако он видел перед собой только множество крошечных коричневых дверей с крылечками. Постучав во все, но не дождавшись ответа, Лундстедт вошел в первую попавшуюся. Внутри было еще три двери. Одна, дырявая, как садок для рыбы или решето, вела, вероятно, в кладовку. Он постучал еще раз, потом поднялся на второй этаж и там заколотил так, что по лестнице разнеслось эхо, но ему не открыли. Тогда он поднялся еще на полпролета и уперся в чердачную дверь. Наверно, все обитатели дома ушли на похороны высочайшей особы.
Огорчившись, хотя и не слишком, господин Лундстедт спустился во двор и стал искать, где бы присесть. Посреди двора, в тени пожарной стены с коваными связями в форме букв X и I, был садик за зеленым забором, а в нем беседка с крышей, похожей на остроконечную каску, рядом, как стражники, — две коричные груши с плодами цвета солнечного заката в резной листве. На клумбах росли георгины, на грядках — лук-порей и сельдерей. Однако на калитке висел замок, и господин Лундстедт остался на дворе, вымощенном булыжником, который не мог дать отдохновения усталым ногам. Чтобы скоротать время, Лундстедт стал бродить по двору и заглядывать в окна на первом этаже, что оказалось не так-то просто: ревнивые жалюзи не пропускали посторонних взглядов. Но вскоре юноша нашел окно, одна створка которого была приоткрыта и закреплена на крючок, и он смог заглянуть внутрь. В комнате царил уютный беспорядок. Рисунок на коврике, в котором было больше дыр, нежели ниток, изображал выцветшую гондолу и в ней даму и господина из рыцарских времен; чуть глубже, под кроватью, виднелся дворец, вполне возможно, что венецианский. Вокруг него протекали каналы, а сам дворец был зеленых и красных тонов, но вид на мост, вероятно Мост вздохов, закрывали сапоги и ночной горшок. Над гондольером, будто вальсируя под рыцарскую лютню, растопырился трехногий столик из ольхового корня, на нем лежали помочи, манишка, гитара, а рядом стояли шесть стаканов и пустая бутылка из-под пунша. На кресле-качалке — серые брюки, на подоконнике — чернильница, гусиное перо и обернутая в белую бумагу книга, на которой было написано какое-то имя. Любопытство господина Лундстедта было так раззадорено, что он просунул в оконную щель руку и повернул книгу, чтобы прочитать надпись. Как же велика была его радость, когда на обложке он увидел имя своего старого школьного приятеля Франца Оскара Линдбума, выведенное крупными буквами англосаксонским шрифтом, как печатают название газеты «Дагбладет».
Не задумываясь, он поднял крючок, влез с мешком в комнату, стянул сапоги и сразу же удобно устроился на раскладном диванчике, где после бессонной и беспокойной ночи, проведенной в дороге, вскоре заснул глубоким целительным сном.
2
На другое утро около половины восьмого господин Лундстедт уже стоял в Кирстейнском саду и с замиранием сердца ждал, когда часы пробьют восемь и академия распахнет свои двери для посетителей. У него еще болела голова после ночных разговоров с приятелем. Тот вернулся домой в десять, и измученному дорогой земляку пришлось рассказать все, что произошло в городке за три года, которые они не виделись: о смерти своей матери, мелких бедах рыбака-отца, годах учения в лавке и, наконец, о непреодолимой тяге к музыке. Теперь юноша будет заниматься в Музыкальной академии и сдаст экзамен, который откроет ему новые горизонты.
Через забор Лундстедт видел, как в здание стали входить люди — почтенные старики с волосами до плеч, по всей видимости профессора, загорелые юноши, приехавшие, вероятно, из деревни, молодые девушки и пожилые дамочки: сзади подпрыгивают букли, впереди торчат портфели. Как же испугался Лундстедт, когда увидел эти толпы соперников! Прислонясь к забору, он стал настукивать произведение, которое воскресными вечерами репетировал с органистом в церкви, а в будние дни играл на клавикордах в лавке. Его мудрый учитель, сам закончивший академию и знавший пристрастия профессора, настоятельно советовал молодому человеку умерить романтическую склонность к красивой музыке и клялся спасением собственной души, что Лундстедт блестяще пройдет испытание, если на вступительном прослушивании исполнит фугу Баха, и хотя в душе ученик восстал было против этой арифметической задачи, но потом смирился и послушался совета учителя.
Когда часы на колокольне пробили восемь, газовая фабрика протрубила перерыв на завтрак, свечной завод выпустил пар, а прачки на Кларашё кончили свою стирку, господин Лундстедт решил, что пора, и на подкашивающихся ногах направился через двор к большому парадному входу. Много званых вошло туда до него, но много ли выйдет избранных? Еще поднимаясь по широкой лестнице, он услышал звуки двух фортепиано и по меньшей мере трех скрипок, а войдя в большую залу, где рядом с роялем стоял орган, увидел, что экзамен начался.
У профессора, сидевшего на стуле перед инструментами, было подвижное, будто управляемое кулиской лицо, которое могло выражать довольство, а через минуту исказиться гневом без какой-либо видимой причины. Когда господин Лундстедт пробирался на последний ряд, за роялем, где играли те, кто еще никогда не прикасался к органу, сидел какой-то юноша и, томно закатывая глаза, исполнял «Молитву Девы». Его длинные белые пальцы нежно ласкали клавиши, будто гладили маленьких котят, иногда он откидывал голову и тряс волосами, подстриженными каре. Сейчас, нажав на педаль, так что все звуки запели хором, он как раз собирался перекрестить руки, но профессор, более не находя в себе сил сдерживаться, подбежал к инструменту и с грохотом захлопнул крышку. Профессор хотел что-то сказать, но только пошевелил губами и помотал головой, потом сел, прослушал еще «Русалку» Юнгманна, «Вечерние колокола» Абта, сонаты Клементи и Калькбреннера, и лицо его при этом выражало невыносимые страдания. Часы уже давно пробили десять, потом одиннадцать, а Лундстедт все еще не играл. Когда он наконец сел за орган, профессор просветлел и отправил длинного юношу с его «Молитвой» качать мехи. Лундстедт поставил ноты на пюпитр, выдвинул несколько регистров, подтянул черные брюки, чтобы удобнее было доставать до педали, и заиграл.
Когда он исполнил несколько тематических проведений и стал играть ответ в нижней кварте, то почувствовал на левой щеке чью-то руку и тяжелое дыхание над ухом, но, боясь сбиться, не посмел обернуться и бойко проиграл противосложение, а потом возврат темы; потом зазвучала dux — тема, которая то двигалась вперед, то катилась назад, как акробат, шла то на руках, то на ногах, делала колесо, пятилась, вытягивалась, кувыркалась, летела кубарем и пропадала, оставляя после себя облако из обрывков нот и аккордов. Вдруг она снова выскочила в сопровождении Comes[23], и они стали сражаться, подставлять друг другу подножки, отступать, дергать и отпускать друг друга, бычиться, бегать наперегонки, играть в чехарду и в конце концов, в звуке все-примиряющего органного пункта, соединились в долгом объятии.
— Wundervoll! Prachtvoll![24] — прозвучал голос профессора, который отечески улыбался Лундстедту. — И как вас зовут, молодой человек?
— Альрик Лундстедт, — застенчиво ответил юноша, покраснев из-за собственного жульничества: ведь он против желания воспользовался известной любовью профессора к фугам, которые считал совершенно невыносимыми.
Записав имя юноши, профессор крепко пожал ему руку и указал комнату секретаря, где можно получить расписание занятий и отметиться в ведомости.
Сделав все это, сияющий Лундстедт вернулся к своему покровителю, который обнял его, откинул ему волосы со лба — посмотреть, достаточно ли высок, положил его кисти на стол — проверить, берет ли юноша октаву, и, наконец, осмотрел его сапоги — хороша ли нога, достает ли ученик до педалей. Оказалось, что нога у Лундстедта большая и красивая, а значит, годится для исполнения фуг.
Лундстедт обещал прийти в следующее воскресенье в церковь Святого Иакова, где профессор был органистом, и хотел было откланяться, но профессор, взяв его за руку, потащил к окну, у которого стоял ректор, и довольно громко прошептал тому на ухо: «Гений!»
Когда Лундстедт наконец оказался на улице, ему почудилось, будто на небе светит семь солнц. Он подумал, что жизнь вовсе не так мрачна, как утверждают некоторые скверные люди. Он хотел петь на площади Рёдбуторьет и танцевать на мосту Норбру — там, где сейчас проходила смена караула, но, успокоившись, свернул в Стурчуркубринкен, зашел в шляпный магазин, чтобы купить синюю шапочку с лирой на замшевой оторочке. Когда продавщица примеряла ему шапочку, то Альрику показалось, что это Красота венчает благородного художника. А выйдя на улицу, он почувствовал, будто от золотой лиры исходит огонь и свет и людям становится теплее оттого, что они видят его, гения, который сделает их добрее и счастливее при помощи волшебного бальзама звуков. Переполненный блаженными чувствами, теснившимися у него в груди, Лундстедт шел и шел по улицам, и все, что он видел и слышал, звучало в унисон с его настроением; в двенадцать часов страж у ратуши взял на караул и отбил в его честь барабанную дробь, колокола своим звоном приветствовали его триумфальное шествие, пушки на острове Шеппсхольм славили его своими залпами, а прохожие, проходя мимо, приподнимали шляпы. Но скоро он забрел на темную узкую улицу, где дома казались современниками Густава Васы, над дверями нависали каменные фигуры, а свинцовые оконные переплеты светились, как перламутр; на подоконниках лежали прекрасные девы — бюргерские дочки и советницы в красных открытых по последней моде шелковых платьях; они милостиво кивали победителю, махали платками, приглашая войти. Господин Лундстедт шествовал гордо, словно маршал, и приподнимал шапочку, отвечая на приветствия дам, которые, как выяснилось позже, всего лишь просили денег. «Двадцать четыре скиллинга, тридцать шесть скиллингов!» — неслось из окон. Тут и там юношу манил начищенный медный кофейник! То была заколдованная улица. Никогда еще прекрасные дамы не уделяли Лундстедту столько внимания. Воображая, что он в Венеции вместе с рыцарем и дамой с ковра, он остановился, чтобы прочитать вывеску на углу, но едва успел разглядеть название «Тюска-Престгатан», как из окна на мостовую выплеснули ушат воды, прямо ему под ноги. Не дожидаясь, пока разъяснится это досадное недоразумение, господин Лундстедт зашагал дальше, переправился на гондоле к Рёда-Бударне и разыскал бакалейную лавку в Клара-Бергсгренден, желая поделиться с товарищем своим счастьем. Но в лавке оказалось полно народу, хозяин был на месте, и готовое разорваться от счастья сердце не нашло себе утешения, поэтому господин Лундстедт пошел в ресторан «Сулен» обедать. Сев у стойки, напротив буфетчицы, он заказал жареную свинину с бобами. Ему хотелось с кем-нибудь поделиться своим счастьем, дать волю чувствам и на груди женщины охладить свой пыл. Помешивая горчицу, Лундстедт раздумывал, что сказать.
Он никак не мог решить, с чего начать: с разговора о погоде, спросить, ходила ли барышня на похороны короля, выяснить, любит ли она музыку, дорога ли жизнь в Стокгольме, или сказать что-нибудь столь же невинное. В конце концов, почти уже решившись на разговор о похоронах, он вздрогнул и, к своему немалому удивлению, голосом таким, словно просил денег, поинтересовался, который час.
Барышня, а она оказалась из тех, кому, как говорится, пальца в рот не клади, ответила, взглянув на какого-то внимательного слушателя у окна, что ее часы в ломбарде. Слово это было господину Лундстедту незнакомо, но, считая, что получил подобающий ответ на свой вопрос, и не желая показать своего невежества, он поблагодарил девушку и слегка поклонился, как было принято в его городке. Посетитель у окна, который ел холодные бараньи ребра с брусникой, поперхнулся, а девушка спросила, почем нынче картошка.
— Когда я уезжал из Трусы, давали восемь скиллингов за каппу[25], — ответил господин Лундстедт, благодарный, что разговор таки завязался, хотя ему пришлось напрячь все свои знания о гармонии, чтобы постараться перевести его с картошки на Музыкальную академию и «гения».
Бесстыдница, видно, любила повеселиться и потому упрямо настаивала на теме, которая в действительности интересовала ее не больше, чем посетителя с бараньими ребрами.
— Надо думать, это изюм, коли стоит восемь скиллингов? — спросила она.
Господин Лундстедт стал искать в своей памяти, опьяненной утренней славой, возможного разъяснения, чт́о это за неведомый сорт картофеля, и, не найдя подходящего ответа, забеспокоился. К счастью, человек у окна встал и, пожелав расплатиться за бараньи ребра, перегнулся через стойку и расставленные на ней блюда с всевозможными угощениями — от яиц всмятку до тефтелей и раков.
Предоставленный самому себе и слыша шепот, смысла которого разобрать не мог, господин Лундстедт почувствовал досаду и, выпив пива за свой успех, тоже собрался уходить. Чтобы не показаться невоспитанным, он хотел подыскать на прощание какие-то любезные слова, но, не найдя их, только погладил крысоловку, принадлежавшую посетителю, и так, будто своим любопытством делал ее хозяину одолжение, спросил:
— Что это за порода?
— Это? — откликнулся посетитель. — Это горчичный шнауцер.
— Ах вот как! Надо же! Сколько на свете неизвестных мне пород! До свидания, сударыня! До свидания, сударь! — сказал Лундстедт и отправился домой.
Но чувства его рвались наружу, и дома он сел у окна писать письмо старику отцу, желая поведать о своем счастье. Крепкое пиво, а также некоторая порывистость нрава сделали свое дело, и склонная к фантазиям натура увлеклась игрой. Он воображал себя человеком могущественным и богатым, который в лучах своей славы не забыл о старом бедном отце, даровавшем ему жизнь, а сейчас терпящем нужду; помня о долге сына перед родителем, он умолял старика немедленно продать дом, корову, сети, лодки и приехать к нему в Стокгольм. Опасаясь, что его трепетное желание не исполнится, он в ярких красках описал столицу, причудливость ее улиц, площадей, домов, лавок и ресторанов, рассказал о своем жилье, о венецианском ковре, о саде с беседкой и коричными грушами. В конце письма Лундстедт заклинал отца немедленно бросать все, садиться на пароход и, не скупясь на билет в салон, заказать на ужин портер и жаркое, чтобы добраться до Стокгольма в полном здравии.
Потом он вчетверо сложил листок, запечатал облаткой и отнес в лавку, довольный, словно расправился с долгом или счетом, о котором более беспокоиться не придется.
3
В первое же воскресное утро господин Лундстедт в толпе других учеников стоял на лестнице в церкви Святого Иакова, ожидая прибытия профессора, так как до появления хранителя святая святых музыки на хоры никого не пускали. Колокола зазвонили во второй раз, внизу послышались шаги учителя, и молодежь с благоговением расступилась. Приветственно кивая, профессор добрался до двери, остановился, окинул взглядом толпу, словно Спаситель, велевший утихнуть буре; потом достал расшитый жемчугом мешочек с ключами и, будто Петр у врат Царства небесного, с многозначительным видом вставил ключ в замок, но тут же стремительно обернулся к нетерпеливой, жаждущей милости толпе в поисках недостойных. И действительно, некоторые суетные души рвались внутрь, не дожидаясь снисхождения благодати Божьей, а потому их схватили за воротник и вывели вон. Но вот дверь отворилась, и певчие медленно прошли мимо неусыпного стража, который, воздев палец, строго глядел на входящих и готов был преградить путь непослушным, дабы постигли истину «много званых, а мало избранных». Но когда мимо профессора проходил Лундстедт, лицо грозного стража просветлело, он остановил юношу и поставил его по правую руку, выказав ему свое расположение.
Прежде господин Лундстедт никогда не бывал в такой большой церкви, и его охватил священный трепет перед огромным пространством, где во весь рост могли расхаживать гиганты, развешивая над капителями номера псалмов, но он недолго наслаждался игрой воображения, так как профессор схватил его за карман и потащил к инструменту. Они прошествовали вверх по маленькой лестнице и остановились только у мехов, похожих на легкие великана. Казалось, стоит надавить на грудную клетку, и легкие тяжело запыхтят. Профессор и ученик прошли мимо розы над порталом, заглянули в дощатую дверь и увидели виндладу, где в ряд стояли трубы принципальных регистров во главе с тридцатидвухфутовой трубой контрфагота. Они забирались все выше и выше, до тех пор, пока не открылось органное чрево, вместительное, как грудь кита. Ребра, сухожилия, мышцы, трахея, позвонки, сосуды и нервы были представлены бесчисленными трубами, коппуляциями, абстрактами, рычагами, угольниками, тягами, коромыслами, пульпетами и регистрами. Тысячу лет рос этот гигантский организм, но за столетие вырастал лишь на несколько локтей, как алоэ, цвел раз в сто лет, раз в сто лет оставлял семечко, раз в десять лет пускал ветку или листок. У этого творения рук человеческих не было ни изобретателя, ни зодчего, как не было изобретателя у собора и зодчего у пирамид. В его создании принимал участие весь христианский мир, унаследовавший свою главную идею от язычников. Орган возвышался, будто сталактитовая скала. Когда профессор с учеником вскарабкались на самый верх и их головы почти уперлись в своды, ученик содрогнулся. Вокруг были обнаженные люди с крыльями за плечами, огромные дети дули в трубы, женщины играли на арфах и цимбалах. Наши путешественники протиснулись вперед и глянули вниз. Там крошечные человечки с книжками в руках копошились в проходах между скамейками, и у Лундстедта от этого зрелища так закружилась голова, что он схватил за руку стоявшего рядом херувима, но учитель только улыбнулся, как искуситель, когда показывал прекрасный мир Сыну Человеческому. Они с минуту постояли в полутьме, и едва ученик пришел в себя, как искуситель указал на черные остроконечные своды, где сумрак боролся со светом, исходящим снизу. Казалось, можно различить, как свет и тьма проникают друг в друга, подобно холодному и теплому воздуху над пашней, где жарит весеннее солнце. Когда глаз свыкся, откуда ни возьмись, появилось огромное светлое облако, постепенно оно рассеялось, словно пар, цвета сгустились, обрели плоть и превратились в Христа и двух учеников в минуту Преображения. Они парили в полумраке на лучах света, падавшего из огромных окон высоких хоров. В тот же миг наверху раздался гул, пол под ногами качнулся, на башне зазвонили колокола, и, когда путешественники стали спускаться, деревянные своды органа прогнулись, а узкие деревянные ступеньки заскрипели. Ученик чувствовал себя так, словно побывал на небесах среди ангелов, видел Преображение Христово и победу света над тьмой.
Теперь он снизу смотрел на это великое музыкальное творение, равных которому не было ни в природе, ни в искусстве. Оно вселяло тревогу, подавляло и подчиняло себе, хотя было создано рукой человека и могло ожить, только руке человека подчинившись. Альрику хотелось понять, что же это такое, отыскать в незнакомых формах знакомые, приблизить к себе это творение, опустить его до себя и успокоиться. Он уже решил, что церковь — это первобытный лес, где язычники приносили людей в жертву, колонны — деревья, а своды — ветви, но орган оставался органом. Это не растение и не животное, но, возможно, коралл; это не здание, но, возможно, подвесные башенки на рыцарских замках, турели фасадных труб, многие из которых потеряли голос, но сохранились, как ненужный атавизм. Каждый ряд маленьких труб был похож на флейту Пана, которая наверняка и была их прообразом, но большие трубы на выступающих боковых башнях выглядели иначе и напоминали скорее коллекцию оружия. Орнамент прошлого столетия из позолоченного дерева с завитками и закрученными на китайский манер цветами мешал связать воедино эту сумятицу форм, хотя ум более просвещенный, чем ум молодого приказчика, прочел бы здесь всю историю инструмента: от тростниковой флейты язычника-римлянина, волынки варвара-кельта и водяного органа византийского императора до саксонского фарфора и Первой империи с ее увлечением римским оружием, припоминая эмпоры, трифории, колокольни, алтари и табернакли средневековых соборов.
Профессор сел перед мануалами, расположенными в три уровня, выдвинул принципал и указал ученику место рядом. Мехи выдохнули, заскрипели, фасадные трубы начали в унисон выпевать прелюдию, вскоре присоединилась флейта, и гармонии расцветились, гнусавая гамба подхватила соло баритона, затрещал тромпет, зарычал бурдон, потом один за другим они умолкли, и в тишине голос кантора запел первую строфу «Играй, псалтирь и арфа». Когда он, вибрируя, протянул последнюю ноту, орган зазвучал в полную мощь и прихожане запели. Со всеми коппулами в педали и всеми звучащими регистрами орган исполнял свою симфонию, и все инструменты оркестра подчинялись рукам и ногам одного человека. Когда чуть позже священник у алтаря начал читать «Свят, свят», его голос звучал так, будто какой-то посторонний человек заговорил вдруг во время концерта, а когда наконец добрались до проповеди, профессор сел спиной к органу и закрыл глаза, давая понять, что ему помешали. Но богослужение подошло к концу, все псалмы были спеты, и теперь, по собственному выражению профессора, он мог говорить свободно: он заиграл заключительную фугу, велев господину Лундстедту сесть рядом и помогать с регистровкой. Играл он для единственного слушателя, кроме кальканта, потому что, когда церемония наконец кончилась, в церкви не осталось ни души. Профессор все видел в свое зеркало, но он привык, он наслаждался одиночеством и непременно рассердился бы, если б публика осталась и посмела делать вид, что понимает в вещах, оценить которые мог лишь он один.
Господин Лундстедт покинул церковь с чувством, будто видел что-то бесконечно великое и слышал неземные звуки. Он был уверен: только собственное невежество мешает ему вполне насладиться полифонической музыкой, но гордился тем, что рано или поздно примкнет к числу избранных знатоков.
4
Господин Лундстедт прожил в Стокгольме полгода. Дни летели, из огромного множества дел игра на органе стала самым последним: почти все свое время юноша проводил в семинарии, а в Музыкальной академии учили главным образом гармонии и вокалу, так как учеников было много и все хотели попасть на уроки профессора. К тому же денежный запас скоро иссяк, господину Лундстедту, как и многим другим, пришлось устроиться в хор Оперы, петь на похоронах и добывать хлеб, давая уроки пения приказчику, который хотел исполнять квартеты, бывшие тогда в большой моде.
На фоне будней настоящим праздником было воскресенье, когда Лундстедт садился рядом с профессором у органа и помогал с регистровкой. В такие минуты юноше казалось, что он чуть ли не самое важное лицо в церкви, превосходство инструмента возвышало его и возвеличивало, оставляя отпечаток в душе. Он любил прекрасное творение, как нечто более могущественное, чем он сам, воображал, как из его собственных легких выходит воздух, из горла звуки и что профессор — это всего лишь деталь механизма, сообщавшая музыкальные желания юноши педалям и мануалам. Он был уверен, что сотни прихожан поют то, что угодно ему, а священник вынужден молчать, когда играет он.
Длинную проповедь Альрик слушал с нетерпением, а то и не слушал вообще. Как-то раз на южных хорах он увидел красиво одетую девушку благородной внешности и с нежной кожей. Он видел ее каждое воскресенье на одном и том же месте и в конце концов стал считать ее своей слушательницей, которая приходит петь под его аккомпанемент (в действительности исполнявшийся профессором). Альрику казалось, что девушка все время смотрит на органные хоры. Узнать ее имя было бы делом несложным, стоило лишь посмотреть табличку на скамье, но юноша решил, что сам даст ей красивое имя, и назвал ее Ангеликой, как звали девушку в стихотворении Мальмстрёма[26]. Оставалось найти ей фамилию, и после долгих размышлений он придумал Делагарди в честь графа, который построил церковь. На Рождество Альрик увидел отца и мать девушки. Отец носил белые усы щеточкой, как у французских маршалов, за что Лундстедт возвел его в генерал-лейтенанты — самое высокое из известных ему званий. Еще у Ангелики были две младшие сестры, которых он назвал Гурли и Фанни. Вскоре он счел, что знаком с девушкой достаточно долго, и однажды во время праздничной проповеди затеял сватовство: раскрыл наугад псалом в Псалтири, число было четное, а значит, она согласна. Оставалось только узнать ответ отца, и господин Лундстедт стал считать трубы принципальных регистров. Но отец наотрез отказал ему, причем как раз когда пастор читал «Отче наш» и следовало преклонить голову. Глядя меж пальцев, Лундстедт попробовал пересчитать трубы в обратном порядке, но ответ все равно выходил отрицательный. На долю юноши выпало горе, однако оно было прекрасно, ведь тихое незаслуженное страдание облагораживает человека и очищает душу от тщеславия. Прошло еще одно воскресенье, господин Лундстедт распорядился о помолвке, не дожидаясь согласия родителей, но, когда священник читал оглашения и вместо имен Ангелики и Альрика произнес два совершенно других имени, господин Лундстедт взял себе и невесте эти имена, которые назвал псевдонимами, и решил, что отныне обручен тайно. В понедельник утром, направляясь из семинарии в академию, он зашел к ювелиру на Дроттнинггатан, чтобы выбрать кольца, но раз помолвка была анонимной, то обручальные кольца, подобные тем, что лежали в витрине, не годились, а потому он выбрал два кольца с алмазными розами.
Теперь Ангелика принадлежала ему, и он был счастлив. Он пел о ней в академии, пел ей в церкви, в семинарии, воспевал ее в серенадах, но свадьбу решил отложить до тех пор, пока не станет великим и могущественным. Скопив почти сотню риксдалеров, он решил сдать экзамен на звание капельмейстера и стать профессором и рыцарем. Но не успел он и шага ступить на этом славном пути, как в его жизни произошли перемены, превратившие почти все мечты в ничто.
Однако в апреле, в воскресенье, господин Линдбум устроил у себя на Норра-Гатан пирушку с песнями. Среди гостей был первый тенор, шорник, и первый бас, кондитер — не кто иной, как хозяин крысоловки. Последний неустанно повторял историю об изюме и горчичном шнауцере, вызывавшую всеобщее веселье, а господин Лундстедт смиренно опускал голову и заверял, что никогда в жизни не лгал, а потому был уверен, что и другие говорят правду, ибо так научили его родители.
Пели допоздна, много выпили, а после отправились в «Сулен» ужинать. Вот уже убрано со стола, выпит пунш, товарищи было снова собрались петь, но тут дверь открылась, и в залу вошел согбенный старик с мешком и тяжелым посохом.
— Вон отсюда! Ничего не получишь! — встретила его буфетчица, едва тот успел поздороваться и спросить, нет ли здесь Альрика Лундстедта.
Услышав свое имя, молодой человек оставил певческий круг и подошел к старику, правда, не с распростертыми объятьями (что и не принято на Ронё, кроме как между людьми высшего сословия), а, скорее, в замешательстве и смущении, какое обыкновенно испытываешь при виде неимущих родственников.
— Вот я и приехал! — не протягивая руки, обратился старик к сыну. — Дай же мне что-нибудь поесть — у меня с самого Кальмара маковой росинки во рту не было.
— С Кальмара? Что вы делали в Кальмаре? — спросил Альрик, с досадой взглянув на жалкое платье отца.
— Ах, Господи, это долгая история, дай я сперва сяду, — ответил старик.
Их разговор слышал господин Линдбум. Неожиданная встреча отца и сына растрогала его впечатлительную душу, он поспешил дать волю чувствам, которые еще не вылились в песне, и, учтиво поклонившись, приблизился к старику, предложил ему руку и произнес:
— Что я слышу, неужели это сам господин Лундстедт — родной отец моего друга детства, если позволите, родитель нашего несравненного товарища! Не откажите же зеленым юнцам, будьте гостем в нашей веселой компании, высокоуважаемым и почетным гостем! Друзья, поднимем бокалы и встретим господина Лундстедта четырехкратным «ура»!
Прозвучали крики «ура», старику пришлось отложить посох с мешком и занять почетное место — так товарищи называли между собой кожаный диван.
— Я имел дерзость подслушать, что господин Лундстедт только что из Кальмара, — вынужден был начать господин Линдбум, так как отец и сын онемели от столь торжественного приема. — Хорошо ли доехали? Повезло ли с погодой? Никаких приключений?
— Так я еще никогда не катался!
— Да что вы говорите! — прервал его господин Линдбум, который был большой охотник до приключений. — Расскажите, прошу вас! — И он сделал жест, словно приглашал товарищей отведать изысканное блюдо собственного приготовления.
Но старик оказался никудышным рассказчиком и лишь в нескольких словах сообщил, что в Нючёпинге сел не на тот пароход и вместо Стокгольма очутился в Кальмаре. В Стокгольм ему пришлось идти пешком, так как, пока он восемь дней ожидал парохода, все его сбережения кончились.
— Не может быть! — постоянно перебивал старика господин Линдбум и вставлял разные вопросы, чтобы добавить рассказу немного красок, но все впустую, поскольку, сообщив суть дела, старик замолчал. Он без особого интереса отнесся к предложению выпить пунша, однако смотрел по сторонам так, будто чего-то искал. Кондитер по собственному опыту знал, о чем говорят подобные взгляды, и пришел голодному на помощь: он что-то прошептал Лундстедту-младшему, тот поднялся и предложил отцу подойти к стойке и отведать угощения. Оторопев при виде такого разнообразия блюд, старик застыл в долгом раздумье, и Альрику пришлось самому поставить перед ним большую плоскую тарелку, где лежало понемногу каждого лакомства, так что все это напоминало огромный винегрет, бутылку с водкой и квас.
Как только старик утолил голод, веселье продолжилось с новой силой; старику спели «Волна — моя жизнь», кивками и голосом выделяя слова «пусть волны шумят и дуют ветра», намекая таким образом на ремесло Альрикова родителя.
Потом пили, и господин Линдбум произнес одну за другой три речи. Первая была о старости, ее неоспоримых достоинствах и преимуществах перед молодостью; вторая о море, этой величественной стихии, и сокрытых в ней опасностях, а также о том, как рассказчик впервые плавал под парусом к Блокхюстуллен, потерпел крушение и спасся. Затем господин Линдбум поведал своим слушателям о суровом жребии рыбака, а шорник, которого рассмешили эти слова, закричал «браво!». Линдбум красочно описал, как в Меларен закидывают и вынимают сети, а в Норстрёме тащат волокуши и ловят корюшку, потом предложил выпить за сына морей, дух викингов, железную волю и повелителя бурь — тут в виде иллюстрации последовала песня «Как в гневе свирепствует бу-у-у-ря!», и кондитер в честь старика блистательно исполнил соло первого баса. В довершение всего Линдбум продекламировал «Ангелику» Мальмстрёма, тайно обращаясь к господину Альрику, юноша поднял свой бокал и с глазами полными слез и многозначительным выражением на лице произнес одно только слово: «Ангелика!»
Как подействовали эти многократные восхваления на Лундстедта-старшего, было бы непросто определить даже опытному наблюдателю. Старик, казалось, погрузился в думу и только кивал седой головой в такт песне, но никакого участия, благосклонности или признательности не выказывал. Господин Линдбум, однако, во что бы то ни стало хотел добиться от сына моря какого-нибудь рассказа о любопытном случае или приключениях и выжимал его, как лимон, обвивал дружественными речами и доил, как корову, но старик оставался бесчувствен, сворачиваясь, словно еж. Тогда господин Линдбум осторожно спросил, не будет ли ему дозволено в знак глубочайшего почтения называть старика «дядей». Это, мол, возвысит его, Линдбума, простого сына народа, и он сможет с большим правом называться братом такому гению, как Альрик Лундстедт. По окончании церемонии сердечный юноша предложил виновнику незабываемого торжества свой кров и постель.
Все поднялись и с песнями отправились домой. Постепенно ряды певцов поредели, и два товарища ввели почетного гостя с мешком и посохом в свою комнатушку. Господин Линдбум откинул покрывало и указал гостю его постель, сам же взял вещевой мешок, бросил на ковер с гондолой, сорвал с себя куртку, брюки и, пожелав всем спокойной ночи, лег, как отметил сам, рядом с дамой рыцаря.
Старик долго сидел на кровати и думал. Сын, который в течение всего вечера держался крайне сдержанно, словно боялся узнать что-то неприятное, набрался смелости и произнес:
— Ну, отец, удалось ли вам продать дом и имущество?
— Конечно, — ответил отец, — я сделал все так, как ты просил.
— А деньги? — послышался угасающий голос Альрика.
— Деньги все кончились!
Получив такой сокрушительный удар, юноша лег и притворился спящим. Но в ту ночь он не спал, а думал. Думал, что делать с заблудшим, которого он выманил в мир, и как его кормить; думал о капельмейстерском экзамене, о профессуре и Ангелике, той ли, что он видел в церкви Святого Иакова, или какой-то другой — не важно.
В таких размышлениях он проводил ночные часы, в то время как тишину то и дело нарушал господин Линдбум. На сквозняке горячее сердце несколько поостыло, и в случайно вырывавшихся словах чувствовалась тоска по теплой постели. Около пяти, когда рассвело, добрый самаритянин поднялся, в самом жалком расположении духа натянул брюки, взял особый ключ и выбежал во двор.
Вернувшись, он распахнул окна, уселся в кресло-качалку и принялся сам с собой в непонятных выражениях рассуждать о государственном попечении, законе о призрении бедных и людской непросвещенности, подразумевая скорее отсутствие здравого смысла, нежели книжных знаний. К счастью, красноречие господина Линдбума было слишком мудреным для полусонных слушателей, и в половине седьмого мрачный оратор ушел, окинув одежду старика взглядом, полным глубочайшего презрения, и так хлопнув дверью, что содрогнулся весь дом.
Отец и сын проснулись и стали обсуждать, что им делать дальше. В конце концов сын отдал отцу свои восемьдесят пять риксдалеров. Ссылаясь на упадок рыбной ловли в столице, он уговаривал отца вернуться домой. Старик не очень расстроился, хотя и предвкушал веселую столичную жизнь. Он взял деньги и пообещал уехать, как только осмотрит городские достопримечательности. Условившись встретиться в обеденное время в «Сулене», отец и сын расстались.
В назначенный час старика в ресторане не оказалось, зато, вернувшись вечером домой, Альрик обнаружил его спящим в кровати товарища. Около десяти явился сам хозяин постели. Тут-то горячее сердце вспыхнуло, и казалось, дым от пламени вот-вот задушит беднягу: он онемел и даже не ответил на приветствия. Потом зашвырнул на печь скамеечку для разувания, несколько раз сплюнул и только тогда вновь обрел дар речи. Боясь, однако, показаться неучтивым, Линдбум выразил свои чувства на том иностранном языке, которым хоть как-то владел. И, оставшись непонятым своими ближними, нашел некоторое утешение в разговоре с единственным достойным собеседником — самим собой.
— Der alte Schlingel stinkt wie ein Aas, und der kleine Bube ist ein blödsinniger Schmarotzer[27].
— Линдбум, ты что, не в настроении? — спросил Лундстедт-младший, который, сидя за столом, сочинял гармонию.
— Я? Ну что ты! Вовсе нет! Напротив!
— Спи на моей кровати, а я лягу на пол! — предложил Альрик.
— Что ж, если хочешь, пожалуй! Но должен тебе кое-что сказать: предлагать человеку после долгой дороги такую узкую и неудобную постель невежливо. Ведь у тебя есть кое-какие сбережения — мог бы полюбезнее обойтись со стариком и снять ему комнату.
Альрик возразил, что старик скоро уедет и спорить не имеет смысла. На том и порешили.
Честолюбивые мечты Альрика тем временем терпели крах: он наспех сдал обычный экзамен на органиста и школьного учителя; старик, обосновавшийся в «Сулене», никуда не уехал, а господин Линдбум, осерчав на сожителя, в конце концов нашел себе другую комнату и порвал с Альриком братские и дружеские отношения.
За восемь дней старик проел и пропил все деньги в компании друзей-сотрапезников, а каждый из них, к какому бы классу общества ни принадлежал, обладал волчьим аппетитом и неутолимой жаждой.
В один прекрасный день Альрик оказался в затруднительном положении, словно был отцом шалопая-сына. Старик доставлял ему немало неприятностей: вечно появлялся там, где его не ждали, и совал нос не в свое дело. Стоял ли Альрик в Опере, когда давали «Вильгельма Телля», на самой вершине Альп, ожидая своего выхода, — на противоположной стороне, в облаках, он видел отца наготове с веревкой в руках. Шел ли юноша по Норбру, где прохожие, свесившись через перила, смотрели на воду, — внизу, в лодке, сидел его старик и с таможенным смотрителем ловил корюшку. А как-то раз на воскресной службе отец заменял кальканта в самой церкви Святого Иакова! Старик был везде, он проникал через закрытые двери, тихо, без слов просачивался внутрь, и его никогда не прогоняли. Но чаще всего его можно было застать в «Сулене», где он проводил долгие часы у стойки, плененный разнообразием блюд.
Альрик меж тем распрощался со своими мечтами и теперь во время долгих богослужений представлял, будто свадьбу с Ангеликой пришлось отложить, пока девушка не состарится, не подурнеет и никто не захочет брать ее в жены — тогда она, возможно, согласится выйти за него. Он воображал себе, какой она будет на склоне лет: морщил рот, рисовал на лбу старческие пятна, накладывал под глазами умбру, как его научили в общей гримерке в Опере. Но Ангелика все равно оставалась красивой, и тогда он решил разделаться с ее отцом, как поступала обыкновенно госпожа Шварц[28], если человек из народа брал себе в жены дворянку. Когда надежды его не оправдались и он увидел прямую, статную фигуру ее отца, графа, в элегантном сюртуке с шелковыми вставками на рукавах, он решил соблазнить ее, как Лассе Люцидор[29]. Но для этого нужно быть величиной и талантом, а он даже ни разу не играл на органе в церкви Святого Иакова — все, что ему доверяли, это выдвигать регистры. Поэтому первейшей его целью стало сыграть хотя бы заключительную фугу; вся тоска его и влечение перенеслись на орган, в пылу страсти инструмент приобрел те совершенства, которыми мы обычно наделяем любимое существо. Оловянные трубы стали серебряными, красное дерево палисандром — самой прекрасной из всех известных господину Лундстедту пород, правда никогда им не виданной; регистр vox humana он называл отныне vox angelica — это был ее голос, звучания которого он никогда не слышал. Рукоятки регистров с названиями на фарфоровых табличках, которые более всего напоминали надписи на аптечной полке, принимали, смотря по настроению пылкого выдумщика, разные таинственные очертания. Иногда они превращались в звонки на дверях большого дома, где жили красавицы, чьи имена были написаны на дощечках; иногда в пуговицы на платье Ледяной королевы. Кто такая эта Ледяная королева, никто, кроме господина Лундстедта, не знал, да и сам он никогда ее не видел. Наверно, она была огромного роста, поскольку костяные клавиши были ее зубы. Если бы кто-нибудь спросил господина Альрика, как такое возможно — ведь клавиатура на органе располагается в три ряда, то он бы ответил, что у Ледяной королевы три рада зубов, ибо он мог найти объяснение всему. Черные клавиши — это старые гнилые зубы, но, хотя Ледяной королеве исполнилась тысяча лет, она все так же юна, потому что каждый понимает юность по-своему, считал господин Альрик.
Как-то раз у господина Линдбума, когда его любовь к сыну моря еще не остыла, Альрик увидел «Универсум» Мейера[30], а в нем — изображение базальтовой пещеры на острове Стаффа. С того дня орган превратился для юноши в большую базальтовую пещеру, а калькант — в Эола, зачинщика бури. Глубоко в пещере жил тролль, и достаточно было вытащить ручку одного регистра, чтобы тролль вылез из пещеры и она рухнула. Поводом для такой фантазии послужило вот что: однажды профессор показал своему ученику рукоятку, которую нельзя было выдвигать одновременно с некоторыми другими регистрами, так как орган мог сломаться и для починки инструмента пришлось бы взламывать пол. Господин Альрик называл эту рукоятку волшебной и иногда подолгу смотрел на нее. Когда никто не видел, он прикасался к ней, а когда грустил, хотел ее выдвинуть, чтобы немедленно раздался гул и грохот, орган со своими тяжелыми базальтовыми колоннами обрушился на него и он умер бы молодым, прекрасной славной смертью, на глазах Ангелики и самого Господа.
В таких играх и тяжелой работе незаметно пролетело студенческое время, и в один прекрасный день господин Лундстедт был готов к своему экзамену, после которого ему предстояло играть в присутствии профессора на церковном органе, а потом выйти в мир и приступить к обязанностям пономаря в родном приходе на Ронё.
5
Пономарский двор расположен на мысу в бухте Чурквик и выходит на фьорд, свободный от льда после весенних бурь. Дом — большая деревянная постройка красного цвета. В нем есть помещение для собраний прихожан, классная и жилая комнаты. Вечером, когда никого нет, дом кажется еще больше и печальней. Господин Лундстедт бродит по комнатам и смотрит в голые, без занавесок окна, похожие на глаза больного. Остановившись у двери в классную, в поисках хоть одной живой души, он заглядывает внутрь и видит длинные лавки, на которых теснятся дети, и себя самого за кафедрой — теперь он может увидеть все, что пожелает. Поначалу господину Лундстедту было не по себе: один в доме, куда никто никогда не заглядывал, кроме старушки, которая приносила еду и убирала, ему и поговорить было не с кем, а у пастора, на другой стороне залива, с ним обходились как с прислугой и называли запросто Лундстедтом. Не то чтобы это его печалило, все-таки он знал свое место и не жаловался, но подчиненное положение не позволяло ему водить дружбу с начальством, и близких непринужденных отношений с семьей пастора возникнуть не могло. Потому учитель довольствовался обществом учеников. Обладая небывалой силой воображения, он придумал оживить в памяти всех стокгольмских друзей и окрестил детей в соответствии со сходством, которое они имели с далеким оригиналом. Самого прилежного ученика он прозвал профессором, а самого хорошего певца — Линдбумом; были там и младшие сестры Ангелики, но самой ей не пристало сидеть за партой — ведь ее вскорости ждала замужняя жизнь.
Таким образом господин Лундстедт ни на минуту не расставался со своими знакомыми, а когда круг друзей ему опостылел, он принялся оживлять героев книг, которые читал. Поскольку он уже год брал в приходской библиотеке Купера, класс наполнился Охотниками за черепами и ланями, Следопытами, Кожаными Чулками и им подобными. Сначала мальчики, разумеется, над ним посмеивались, но со временем привыкли и сами стали называть друг друга этими прозвищами.
Учитель постоял в пустом классе, населяя его людьми, а потом пошел в церковь — скоротать остаток вечера за органом. Обитель Божья — это деревянная лачуга без башен, с квадратными мирскими оконцами, похожая на перестроенную грузовую шхуну, которая до того, как ее подняли на сушу, долго лежала в иле на большой глубине. Самый большой предмет в церкви ключ: огромный, точно якорь, даже носить его полагалось в обеих руках, чтобы не потерять.
Внутри церковь куда веселее и напоминает лоток с игрушками на рождественской ярмарке, кукольный театр, туалетный столик старой девы, Китайский домик на Дроттнингхольме, ресторацию или лавку старьевщика. Потолок — конек с поперечными балками, на них большие морские змеи, тресковые головы, летучие мыши и антилопы, под балками висят флагманские корабли и деревянные голубки, которые инвалидная команда продает как средство от мух[31], люстры и корабельные фонари; алтарь — большой туалетный стол с подсвечниками, флаконами, фарфоровыми куклами, изречениями с карамельных оберток и бумажными цветами, стены увешаны щитами и мечами с траурным крепом, а также изображениями овец, пастухов, царей и цариц.
Оттого в пустой церкви уютно, она кажется обитаемой, и Лундстедту хорошо там, как в комнате, где долго жили и где скопилось множество сувениров. Но орган далеко не сразу подчинился воображению учителя. Лундстедт еще хранил в памяти базальтовую пещеру из церкви Святого Иакова, откуда того и гляди могли вырваться бури и валы, здесь же его ждала маленькая выкрашенная белой краской шифоньерка с двумя регистрами: четырехфутовым принципалом и двухфутовой вальтфлейтой. Больше всего его печалило то, что диапазон был всего три с половиной октавы: представьте себе бассейн, где невозможно сделать гребок, чтобы тотчас не упереться в стенку. Унылые клавиши, почерневшие, будто зубы старухи, напрямую связанные с абстрактом, так что слышно, как вентили открываются и захлопываются, словно захлопывается дверь, когда тебя выкидывают на улицу. В звучании органа было что-то резкое и недоброжелательное; ноты кричали, как чайки и крачки, — это был настоящий прибрежный орган: иногда он крякал, словно утка, иногда выл лисицей; а когда ветер дул с моря и механизм сырел, то даже басы вели себя неприлично.
Но вдохновенное воображение юноши снабдило этот орган сорока двумя регистрами органа из Святого Иакова; над пюпитром молодой человек прикрепил зеркало, чтобы наблюдать за тем, что происходит в церкви, а когда он оставался один и ничего не происходило, то в волшебном зеркальце, как он его прозвал, отражалась церковь Святого Иакова. В алтаре он видел Вестиново «Преображение»[32], на кафедру поднимался магистр Лундберг, на хоры входила Ангелика с отцом. Вот церковный сторож, вот юноши и девушки, ждущие первого причастия, вот кантор и ученики. Господин Лундстедт сыграл фугу, которую исполнил в последний вечер после экзамена, и как в тот раз его охватила дрожь благоговения перед собственным величием и могуществом: ноги нажимали на воображаемые педали, руки брали недостающие октавы и выдвигали несуществующие регистры.
Когда ему надоедало играть, он спускался на берег, к морю. Тут было приволье глазу, простор воображению, и никто не мешал. Пробка в полоске водорослей, похожих на черную оторочку морской пены, непременно была из России, и учитель рисовал себе, как она венчала бутылку вина, поданную к царскому завтраку, или как торчал из нее штопор потомка какого-нибудь героя из «Фенрика Столя»[33]; если попадался обломок уключины, Лундстедт рисовал себе кораблекрушение при ужасающих обстоятельствах; в пустой бутылке искал записку от потерпевшего с изъявлением его последней воли. Когда же море, этот мусорный ящик, не приносило никаких игрушек, Лундстедт ложился на камни и переделывал облака, перерисовывал волны, перекраивал берег и давал имена островкам, шхерам и бухтам. Тут был Кастельхольм, тут Стрёмсборг, тут Орставик; маяк на Ландсурте, ярко-белый при солнечном свете, Лундстедт назвал «Зубочисткой» в память об обелиске на Слоттсбакке и так далее.
Но за играми господин Лундстедт пренебрегал своими земными обязанностями. Так к Иванову дню он еще не вскопал сад, ни разу не ловил рыбу, и лодка его рассохлась.
6