Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: НЕВОЗВРАТНЫЕ ГОДЫ - В. И. Белов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Белов Василий Иванович

НЕВОЗВРАТНЫЕ ГОДЫ

ПОЛИТЕХНИКА

ИЗДАТЕЛЬСТВО

Санкт-Петербург 2005

Заведующая редакцией E. В. Шарова

Редактор О. А. Рубинова.

Переплет художника А. А. Шмелевой

Корректор Т. Н. Гринчук.

Верстка Т. М. Каргапольцевой

В 1823 году во втором номере «Литературных листков» появилась удивительная миниатюра А. С. Пушкина. Она называется «Птичка» и состоит всего из восьми строк:

В чужбине свято наблюдаю Родной обычай старины: На волю птичку выпускаю При светлом празднике весны. Я стал доступен утешенью; За что на бога мне роптать, Когда хоть одному творенью Я смог свободу даровать!

«Я стал доступен утешенью; За что на Бога мне роптать?» — хотелось мне поставить эпиграфом. Но А. С. Пушкина править нельзя, ставить вместо точки с запятой знак вопроса нельзя тоже! Уж лучше совсем без эпиграфа…

* * *

Первые, ещё не осмысленные впечатления, полученные в младенчестве и во время раннего детства, остаются главными на всю жизнь. Они определяют человеческую судьбу, ставят вешки слева и справа на всю последующую жизненную дорогу. Отрадно и неожиданно всплывают эти впечатления посреди жизненных бурь, нечаянно возникают в зрелые годы, указывая верное направление пути, вдохновляя на борьбу и убеждая человека не падать духом…Моим самым ранним воспоминаниям предшествует странное состояние, не имеющее названия. Моего «я» совсем тогда не существовало, я был окружён миром, отражённым самим в себе, а может быть, мир был мною, отражающим самоё себя. Так или иначе это ощущение, несмотря на его абстрактность, я испытал конкретно и чётко. Оно состояло из радости, спокойствия, блаженства, полной гармонии и ещё чего-то необъяснимого и прекрасного. Вероятно, всё это и было тогда моим подлинным полноправным течением времени. Да, всё так и было, я не проецирую в прошлое элементы моих теперешних состояний или изощрённой фантазии. Я был растворён в мире, хотя моё тельце уже качалось в скрипучей драночной колыбели.

Рождая дитя, мать испытывает боль, физические страдания. По логике, такую же боль должен вынести и рождающийся младенец. Разве ему не так же больно и трудно, как и его матери? Но мы никогда не говорим о страданиях и боли рождающихся. Может быть, они не испытывают боли потому, что ничего не знают о ней?

Счастливое состояние полной гармонии, единства со всем окружающим продолжалось и тогда, когда память запечатлела первый образ окружившего меня мира. Он объёмен, универсален этот образ. Он не дробился на отдельные зрительные, слуховые и прочие ощущения. Ничто не выделялось, не выпирало, не требовало особого к себе отношения. Надо ли говорить, что образ этот был неосознанным и что он также не имеет названия? Однако я твердо знаю и помню, что он был в реальности. Вероятно, уже тогда он начал потихоньку терять своё монолитное единство, цельность, отдавая мне свои крохотные осколочки… Память, создавая меня, бережно прибирала к рукам эти частицы. И чем быстрее она это делала, тем ярче, ощутимей, материальней становились отдельные частные детали окружающего мира, тем резче отделялся я от него, разрушая наше с миром единство. По-видимому, от этого он не становился беднее. Может быть, он даже обогащался за счёт моего постепенного отчуждения… (Не отсюда ли, не с тех ли первых попыток самоутверждения начинается всё то, что позже заставляет нас так жестоко страдать?) Но в младенчестве ещё далеко до страданий…

День и число моего появления в этом, спервоначалу прекрасном мире не запомнила даже мама Анфиса Ивановна. Она и следом за ней вся родня, все близкие простодушно забыли число и название дня. Запомнили только, что это рядовое, выдающееся лишь для меня событие произошло осенью 1932 года…

Теперь, когда до моего семидесятилетия остался один год, то бишь под конец жизни, я чётко осознаю трагичность каждой человеческой жизни. Для меня самоочевидна эта трагичность, независимо от жизненной продолжительности. Она (трагичность) проявляется уже во время рождения младенца, быть может, ещё ранее. (Одна лишь тайна зачатия предвосхищает эту трагичность, а неизбежность смерти усугубляет.) Рождение нового существа хотя бы из-за физических страданий матери и материнской радости есть уже великая драма! Как труден и как грозен этот акт — акт рождения! А сколько подобных событий, сколько опасностей поджидают мать и дитя впереди? Но драма (по законам жанра) вовсе не исключает восторгов и радостей как для матери, так и для вновь рождённого человека. Муки, испытанные во время родов двумя (матерью и дитятей), — позади. Сколько радости, сколько великой нежности к ребёнку возникает у матери и у веет окружающих, включая соседей [Представим теперь величину греховных мук матери, если она абортом губит живую душу или когда бросает дитя на произвол судьбы… Хотя подкидыши в крестьянстве были редки.]!

Ликующие образы мира и образ матери — для младенца одно и то же. Иногда они перемежаются и сливаются с образами, приходящими ребёнку во сне. Младенец ведь спит большую часть своего времени. Да и все дети, что общеизвестно, спят больше, чем взрослые. Как раз в таком младенческом и раннедетском состоянии сны и явь плавнее перетекают друг в друга, то сливаются в одно целое, то разъединяются. У младенца нет разницы между сном и реальностью. Позднее, будучи юными, многие люди всерьёз считают, что некоторые события, привидевшиеся им во сне, были взаправду. (Моя младшая сестра Лида в школьную пору была убеждена, что помнит тот момент, когда она родилась…)

Образы детских счастливых снов, приходившие ко мне во младенчестве, разумеется, давно стёрлись. Давно улетели из моей памяти эти мимолётные вестники разума. Утверждать, что ясно помню шелест их нежных, почти ангельских крылышков, я не могу, но ощущение этой радостной нежности, их лучезарный свет остались, видимо, навсегда…

Анфиса, моя матушка, как говорили старушки, родила меня в бане. Эта баня стояла да и сейчас стоит под горкой у речки. Старухи спорили только об одном: за неделю до Покрова я родился или спустя неделю?

Около Покрова обычно выпадает первый снег, замерзают озёра и реки. Наверное, я появился на свет в субботу или в воскресенье. Бани по-чёрному крестьяне тысячу лет топили именно по субботам. Вероятно, меня вместе с матерью в тот же день переправили в дом, в новую обжитую зимовку, где уже обретался мой четырёхлетний брат Юрка. (Отец хотел, чтобы брата назвали Петрухой, но мать настояла на другом имени, и Петька стал Юрием.)

Итак, я появился в нашей новой зимовке, не топить же было баню во второй раз из-за нас с мамой? Младенец мог бы и задохнуться в дыму… Зимнюю избу, летнюю часть дома, стоявшую ещё без окон, двор, хлев, амбарчик и баню отец Иван Фёдорович рубил при помощи моей матери. Лес на эти постройки был заготовлен «под сок», то есть весною. Сразу после отцовской действительной службы и женитьбы, в зиму, когда нас ещё никого не было, бабка Фоминишна с отцом ещё на своей лошади Карюхе вывезли из тайги брёвна. Иван Фёдорович при помощи родни за одно лето (по-видимому, в 1927 году) срубил все эти строения. Мать моя тюкала топором на одном углу, отец на другом. Он рубил да жену молодую нахваливал…

Любовное их знакомство состоялось ещё до действительной отцовской службы. Оно связано тоже с баней, правда, с баней иной. Отец, будучи сиротой (моего деда убили где-то на строительстве Северной железной дороги), был не богат. Жили у Фоминишны в постоянной нужде, и потому ещё до службы отец подрядился рубить баню для Михаилы Григорьевича Коклюшкина, мамина деда. В той же деревне. Из дома Коклюшкиных мать, тоже сирота, но уже круглая, без приданого, пошла в старую курную избу Ивана Фёдоровича. Мать рассказывала, как Михайло Григорьевич стукал ногтем по берестяной табакерке и приговаривал: «Выходи, выходи, Анфиска, за Ваньку-то. Ванька парень хороший».

Молодожёны рубили эти новые срубы, повторяю, всего одно лето!

Наверное, всем ведомо, что жизнь состоит из прошлого, настоящего и будущего, говорим ли это про отдельного человека или про целый народ.

По своему опыту знаю, ощущаю, как годы прессуются во временные пласты. Эти пласты давят на человека в настоящем. Мне кажется, они и будут давить, пока человек жив, пока способен ошущать физическую тяжесть. И тем сильнее, чем дольше человек живёт. (Правда, у монахов такая тяжесть, по моим предположениям, из физической медленно преобразуется в духовную, а у святых физическая вообще истлевает…) Может быть, в преддверии, в ожидании именно этой мысли, заключённой в скобки, будучи самоуверенным студентом, безапелляционно заявил я однажды: «Родился усталым и грустным, весёлым и сильным умру».

Но заговорил я о спрессованности временных слоев не ради своей персоны, а ради бабушки Фоминишны (Фомишны). И в этой связи опять вспомнилось, как говаривал о семье Василий Андреевич Жуковский: «Семейство, — утверждал он, — есть малый свет, в котором должны мы исполнять в малом виде все разнообразные обязанности, налагаемые на нас большим светом». Думаю, не всем надо объяснять, о каком большом свете идёт речь у Василия Андреевича Жуковского…

Еще совсем не так давно на уроках, по большим праздникам, на концертах, с эстрады и в кино звучал фадеевский монолог о материнских руках. Заглянув ещё дальше, обязательно наткнёшься на такую запечатленную в хрестоматиях детскую просьбу:

— Дедушка, голубчик, сделай мне свисток… И дедушки мастерили внукам свистки, бабушки читали стихи:

Вот моя деревня.

Вот мой дом родной…

А сколько радости деткам было от этих, напри мер, слов о том, как малая пташка вьёт своё гнёздышко:

То соломку тащит в ножках,

То пушок во рту несёт…

Увы, продолжение стихов я не помню, его учи ли на год-два раньше моего первого класса. Конечно, я мог бы давным-давно узнать и полный текст, выяснить, наконец, кто автор. Но я нарочно не делаю этого. Мне хочется сохранить для души эту маленькую неизвестность, я боюсь, что если узнаю и автора, и весь текст, то обаяние этих строк исчезнет, пташка вспорхнёт и навсегда улетит от меня… Я не спрашивал про этого автора даже у матери в начале нового учебного 1985 года, когда матери исполнилось восемьдесят. А ведь в то время и мамина учительница Нина Аполлинарьевна была еще жива и в полном разуме каждое лето приезжала в наши края. Она сама могла сказать, чему и как учила мою матушку. И что вообще имелось в хрестоматиях сто лет назад. Постеснялся спросить, уехал от Нины Аполлинарьевны пустым в Тимониху. Теперь вот жалею, что ничего не спросил…

А еще вновь и вновь удивляюсь я той странной, но непреложной истине, что моя мать Анфиса и бабушка по отцу Фомишна были когда-то (точнее, за четыре года до моего рождения) чужими. Да, оказывается, у меня кровное родство со всеми моими дедами, бабушками, прадедами и прабабушками, а ведь они-то между собою были совсем не родными… И выходит, что мой старший братец своим рождением и я своим появлением на свет сделали их всех родными друг дружке.

Сколько же у человека прадедов и прабабушек? Нельзя считать себя культурным, современным и воспитанным, если не сможешь без подготовки назвать все их имена. Нет, нельзя… Но сколько живых душ, сколько маленьких страдальцев, которые ничего не знают о своих родителях, тогда как сами-то родители живут и здравствуют? Непостижимо, невероятно! И как же нам всем жить, зная об этих подкидышах? Как в глаза-то глядеть друг другу? Я тоже сейчас отведу свой взгляд, тоже уйду от живого, трепетного и насущного ответа на этот вопрос. Ведь сделать это так легко и просто, достаточно лишь задать себе какой-либо иной вопрос… Впрочем, глушить совесть много и других способов, мы изобретаем их на ходу и почти всегда очень удачливо…

…Одного из четырёх моих прадедов звали Фомой, второго Лаврентием. Третьего, Михаила Григорьевича, хорошо помню живого, о четвёртом е знаю ничего. Как почти ничего не знаю и о четырёх своих прабабушках, которых я, вернее, старший брат, сделал родственницами. Правда, кое-что же известно. Известно, что все они были крестьянками, что жену, например, Фомы кликали по прозвищу Заслонихой, а жена Михаила Григорьевича Коклюшкина была Катерина Ивановна (в девичестве Стёпинцева). Имена двух других прабабушек я вряд ли когда узнаю…

Фому хорошо помнила моя мать, поскольку жил он в соседней деревне. По-видимому, то, что она помнила, пришлось если не на последние его дни, то на последние годы и месяцы его жизни. Фома (фамилия вроде бы Коротков) ослеп и всё лето жил в таёжной избушке на дальней полянке, куда с весны до осени перегоняли коров. Он и пас этих коров. Конечно, будучи девочкой, моя будущая мать, ходившая вместе со всеми и на покос, и по ягоды, не знала, что седой старик в смоляных портках, в такой же холщовой рубахе и есть её будущая родня…

Фома вместе с сыном Николаем срубил обширный высокий дом в деревне Лобанихе (я бывал в этом доме в гостях). Дочь Александру он выдал в Тимониху за моего будущего деда Фёдора Лаврентьевича. Мой дед Фёдор погиб в «бурлакакакх», оставил Александру Фоминишну вдовой с двумя детьми. Бабушку все звали Фомишной. То, что она, как и моя мама, осталась вдовой, было, по-видимому, делом отнюдь не случайным: почти все деревенские женщины, которых я помню, были вдовами… Рассказывают, что Фомишна, если не очень далеко, то ходила по снегу босиком. Она сама пахала надел. Сама рубила брёвна и ездила с корьём под извоз, чтобы заработать так необходимую в хозяйстве копейку. Её утыканная дёгтем (от оводов) лошадь Карюха не раз хрупала сено у коновязи в Бережном на Кубенском озере. Крепка была моя бабка Фомишна, ничего не скажешь! Она подняла на ноги моего будущего отца, вырастила и выдала замуж двух моих теток Веру и Любу. Никто уж теперь не скажет, сколько она накосила стогов, обмолотила овинов, перемыла полов, спахала полос, срубила дерев, сколько молока надоила и наметала навозу, напряла кубышек и выткала холщовых станов, сколько перетолкла и перекатала белья, сколько раз истопила печь и сколько испекла пирогов. Втроём с моей матерью и отцом как раз перед коллективизацией они срубили новый дом, новую баню и новый амбар. Тут началась и новая, уже колхозная жизнь. Фомишна бесконечно любила своего первого внука и моего старшего брата Юрика. Вероятно, меня она слегка недолюбливала, кажется, даже не скрывала этого, и я страдал от этого так, что иногда плакал от горя. Но тогда Фомишна тотчас гладила меня по темени, нежно утирала мой мокрый нос и ласково что-нибудь приговаривала: «Батюшко, батюшко». И моё горе моментально раз веивал ось… Я превосходно помню, как бабушка принимала роды, как холщовой ниткой перевязы вала пуповину моему младшему брату Ване и сест ре Лиде, как мыла их в печи при свете лучины. Сестра Шура, родившаяся ешё раньше, была на звана в её честь. Колыбельные напевы Фомишны до сих пор звучат в моей слуховой памяти, я по мню даже тембр её голоса:

Утушка полевая. Где ж ты, где ночевала? Там, там, там, на болотце, В пригороде, на заворце. Шли мужики с топорами. Детушек распугали…

Ещё запомнилось мне, как Фомишна разговаривала с коровой. Вообще со скотиной (даже с курами) она разговаривала как с равными себе существами, полагаясь на их стыд и совесть. Я помню и то, как в смятении глядел на бабушку, стоявшую на коленях перед божницей, помню её громкий убедительный шёпот. Только слова молитвы мне не запомнились… Увы, она не дождалась сына с войны.

Восемнадцатого мая 1942 года отец писал из госпиталя моей тётке в Иваново:

«Хорошо, если бы пожила ещё это время. Да уж что много и говорить, знаешь наше положение. О себе скажу, что в Армию был взят в феврале и сразу же был отправлен на Ленинградский фронт. На фронте был 28 дней и всё время в боях. Каждый день наступали, занимали немецкие блиндажи. Ночевали и опять наступали. Не рассчитывал остаться живой, но судьба всё-таки пока улыбнулась… Когда утихнет буря, при хорошей погоде приезжайте с Федей в гости…».

Буря, хотя и через три года, утихла. Но ещё раньше навсегда утих и мой отец Иван Фёдорович. После этого письма ему оставалось жить всего пятнадцать месяцев… В конце лета 1943 года войска под командованием генерала Ерёменко заняли плацдарм на берегу смоленской реки Царевич. «У нас не было недостатка в живой силе», — пишет маршал в своей книге воспоминаний.

Генералом Ерёменко было решено взять Духовщинский укреплённый район без танков и артиллерии. Тройная линия вражеской обороны была сделана с немецкой основательностью. Обширное поле перед селом Троицким, как рассказывали мне очевидцы, местные крестьяне, было сплошь, словно снопами, устлано телами бойцов, а вода в реке Царевич текла бурой от крови…

Однажды я поехал искать братскую могилу, где был похоронен отец. Могила над Царевичем оказалась разрытой и походила на силосную яму. Я сорвал с неё пучок осенней травы. Нашёл отца в многотысячном Духовщинском списке воинского захоронения. Но жители Троицкого сказали мне, что из той могилы, что над Царевичем, останки перенесены в село. Я поминал отца на трех могилах, по очереди…

И так у отца оказалось не менее трёх могил. У бабушки же Фомишны нет ни одной, мы потеря ли её в годы своих послевоенных скитаний. Сна чала сгнил и упал крест, потом сровнялся и могильный бугор. И сейчас я тщетно ищу это место, ищу и не могу найти. «Батюшко, батюшко…»

Она умирала ночью, я проснулся от самоварного шума, от тихого материнского голоса, от какой-то суровой ночной торжественности, царившей в нашей избе, едва освещенной семилинейной керосиновой лам пой. Бабушка лежала на лавке недвижимая. Сестра Шура утверждает, что она помнит, как вместе с матерью обмывала бабушку (для чего и был вскипячён самовар). От чего же Фомишна умерла, такая крепкая и такая выносливая, никогда ничем не болевшая? Шла война, в деревнях уже кое-где голо дали, но до настоящего, подлинно жестокого голода было ещё далеко, он пришёл лишь в 1946 году. Тем не менее в моём сознании укрепилась почему-то та мысль, что Фомишна умерла от голода или от какой-то болезни, связанной с голодом.

Оказывается, я ошибался. Тетя Люба, живущая в Иванове, передавая мне единственное сохранившееся письмо отца, рассказала кое-что и про себя, и про отца, и про Фомишну:

— Да ведь поперёк нее колесо проехало! — удивилась тетя Люба тому, что я ничего про это не знал. — Телега была груженая, колхозная…

И тетка рассказала, как Фомишна провожала ее из деревни. В тот ли раз телега, груженная тяжелыми мешками с льносеменем, переехала мою бабушку? Это неясно и до сих пор.

Я редко видел свою единственную тётку и всегда поражался ее удивительному жизнелюбию, оптимизму, такому теперь нечастому, и всему её не сколько насмешливому внешнему облику. Глубоко и узко сидящие глаза тёти Любы живо напоминали облик Фомишны, может быть, и часть житейской весёлости перешла к ней от бабушки. Тётя Люба не унывала душой даже в самых неуютных местах своей и всеобщей истории. До войны жизнелюбие тётки не выглядело чем-то исключительным, таких, как она, было ещё много, так много, что даже трагические события не воспринимались трагически.

Тётя Люба будто бы рассказывала деревенским: Фомишна поехала её провожать на станцию Пундугу. Подводу нагрузили льносеменем. Председатель колхоза Андрей Самсонов ехал на другой подводе, и тоже гружённой мешками с льносеменем. В деревне Лукино, где всегда кормили коней, молодая председателева кобыла испугалась чего-то и бросилась с возом в сторону. Фомишну сшибло с ног, и колесо проехало по её животу.

Бабушка ещё нашла в себе силы доехать до станции, сдать мешки, проводить дочку на чужую сторону, вернуться в Тимониху и прожить несколько суровых предвоенных и военных годов.

В курной старой зимовке, куда пришла моя будущая родительница, жила тогда моя бабушка Фомишна. Мама рассказывала про эту избу: «Брёвна-то в обхват, потолок высоко, весь чёрный, как сапожное голенище. Потолок мыли каждый год перед Пасхой тёплой водой (щёлоком) и стены тёсаные тоже мыли. Когда топили, то дым выходил в чилисник — в широкий дымоход под охлупным последним бревном. Протопят печь, тогда и закрывают чилисник задвижкой».

Вместе с Фомишной жила Наташа, тётка отца, то бишь сестра погибшего в «отхожей работе» мо его деда Фёдора Лаврентьевича, и отцова сестра Вера.:..Впервые изучением своей родословной я занялся, кажется, году в 61 или 62-м, в Литинституте. Побудило к этому «изучению» мимолётное замечание Льва Ошанина, назвавшего одно моё стихотворение кулацким. Обида не прошла и до сего дня, когда либералы решили окончательно расправиться с крестьянством, то есть практически с русским народом. Но в мои литинститутские годы было ещё далеко до теперешних мужицких страданий.

Из самого раннего детства я помню несколько чётких ощущений. Три или четыре ярких картинки запечатлены в душе очень четко. Мне было два или три года. Во всяком случае, не больше трёх, потому что моя сестра Шура родилась через три года после меня, и к этому времени уже не существовало нашего старого дома. А я помню эту замшелую лестницу старого отцовского дома. Жилая изба, которая, по рассказам мамы, топилась по-чёрному, была уже разрушена, оставался лишь верхний сарай без крыши и без стропил. И лестница на этот верхний сарай, старая, обросшая зелёным мхом… Я вижу этот мох, он холодный и скользкий. Кругом солнечно, а где-то далеко внизу блестит река, и я пытаюсь влезть на этот загадочный верхний сарай. Как он далеко вверху, как трудно туда по пасть! Я влезаю на первую ступень, потом на вторую, на третью. Но четвёртой ступени нет. Она сгнила или вышиблена, в лестнице широкий прогал, и я пытаюсь преодолеть его. Я боюсь упасть в этот прогал, а так хочется на верхний сарай! Не знаю, в тот ли раз это было, но с этой картинкой ассоциируется для меня ощущение тоски по матери. Мне так жутко и одиноко, так хочется к ней, а она на том берегу. Река далеко внизу, а за рекой косят траву, и там мать. Она кричит что-то оттуда, я слышу её голос, и мне так хочется к ней.

А вот другое, самое раннее воспоминание детской поры. Ещё жива была бабка Наташа, сестра Фёдора, нашего деда по отцу. (Она умерла до рождения нашей первой сестры, следовательно, мне тогда было менее трёх лет.) Я не помню ни лица её, ни одежды, помню только ощущение её доброты и хлопотливости. Перекладывая меня или развлекая нашего старшего брата, она потеряла нательный крестик. Или я, или Юрка оборвали гайтан, крестик улетел куда-то, может, под пол. Бабка Наташа ищет его сама, и мы с братом тоже ищем, ползая по полу. Ощущение этого поиска до сих пор так свежо, так непосредственно и остро!

В дальнейшем такие картинки память отбирала десятками, сотнями. Медленно приобретая последовательность, они сливались в одну картину, уже протяжённую кое-где во времени. Но я всё ещё был растворён в окружающем меня мире, который теперь уже не был цельным и статичным. Он двигался, поскольку впечатления и образы хотя и с трудом, но приобретали последовательность. Пре красный и гармонический хаос его, статичная его цельность, моё единство с ним — всё это ещё существовало тогда, во времена Наташи, но уже стремительно разрушалось. Движение отдельных образов, ощущений, картин, закрепляемых памятью, их неудержимая тяга к соответствию, к последовательности и общему порядку разрушали наше с миром единство. Оно, это единство, всё активнее то и дело подменялось какой-то маленькой, зато упорядоченной своей частицей. Теперь, будучи взрослым, я знаю, что начало этой подмены совпадает с началом самосознания…

В основном женское сословие обитало в новой зимовке, даже бабка Наташа мне хорошо запомнилась. Одну Веру, сестру отца, вспоминаю скупо, так как она в ту пору была уже замужем и лишь гостила у нас в день Успенья Богородицы. Об отцовской линии довольно интересно рассказывала мне Анфиса Ивановна.

Жил в соседней деревне Лобанихе старик Фома. Под конец жизни он ослеп и по этой причине, что бы не быть нахлебником, каждое лето жил в лесу. Коров с первой травой отгоняли в лес до глубокой осени, бабы приходили доить их в тайгу. Фома коров пас круглые сутки. Ночевал он в избушке и отпугивал по ночам диких зверей зычным своим криком. Слух у него был хороший, он по шагам знал, кто подходит к избушке: баба или корова. «Кто?» — спрашивал он сквозь густую свою бороду. Пришедший сказывал своё имя. «Ну, тогда иди с Богом,» — отвечал Фома. На коровьи шаги старик не отзывался, только барабанил в деревянную свою барабанку.

Медведи убирались подальше от сенокосной таёжной поляны. Вот как раз этот Фома и выдал свою дочь Александру в Тимониху за Фёдора Лаврентьевича, который сгинул на строительстве железной дороги.

…В 70-х годах прошлого столетия, когда родилась у нас с Ольгой Сергеевной дочка, когда я был вполне от этого счастлив и был свободен от нынешних стариковских недугов, пытался я вести дневник, но вскоре забросил это интеллигентское занятие. Все лучшие годы прошли на колёсах, всегда не хватало времени. В поездах, в самолётах — какие уж там дневниковые записи? Даже ежедневная утренняя гимнастика была похерена, я возобновил её только по выходе на пенсию, даже позднее.

В том не очень регулярном дневнике однажды было записано: «Не спеши… Когда ты выплачешь всю горечь, выскажешь всю обиду за свой народ, тогда тебе ничего не останется, как умереть. И умрёшь, потому что нечего будет делать. А вы скажешь ли так много, выплачешь ли? Тут долго надо высказывать… Нет, умирают, наверное, не оттого, что всё сделано, что требовалось, а оттого, что не могли больше делать, что требовалось. А почему не могли? Надо мочь. Суметь сделать непосильное. Выжить и сделать. 3 марта 1975 г.»

Кое-как переварил я гайдаровское ограбление, перевалил через горбачёвскую перестройку и дожил, хотя и с большими трудностями, до нового тысячелетия. Но максимализм, фиксированный той записью, не покинул меня и сейчас. Может быть, поэтому я и взялся за биографические записи… Без ничего пришла Анфиса в семью Александры Фоминишны, потому что была круглой сироткой, о чём уже писано. О матери необходимо говорить отдельно…

В молчаливой (сказал бы словечко, да волк не далечко) полемике с Львом Ошаниным, а больше в пику заведующей институтской библиотекой, не позволившей выдать мне дневники Достоевского, я задумывался прежде всего об отцовской линии.

Отец прислал тете Любе в Иваново такое письмо из госпиталя [Странно и причудливо ведёт себя наша судьба! Мама не смогла сохранить отцовские письма, а тётя Люба, жизнь которой была ещё более трагичной, чем у Фомишны и Анфисы Ивановны, сберегла для нас два драгоценных отцовских письма. Я бережно храню их в своих бумагах]. Приведу его дословно: «18/V 42 г. Здравствуй, Люба, привет от брата и также Феде. Люба, письмо ваше я получил 17/V, за что сердечно вам благодарен. Люба, горько до слез, жалко матери… Последний день, когда пошёл в бой, пуля ударила в кисть правой руки, до этого ни одна пуля, ни один осколок не порвал шинели. Кто-то за меня молился, что я ещё так отделался [Кто, кроме Фомишны? Анфиса Ивановна, может, молилась тоже, но я не слышал ее молитв. Фомишну же слышал сам и много раз.]. Несколько слов, как живу здесь. Рана почти зажила, только не сошла опухоль. Кулак как сахарный бурак, но скоро наверно поправится, чтобы идти опять где был. В отношении питания скажу подробно. Махорки дают на 3 дня пачку или папирос пачку. На 1 день сахару 40 гр., масла 40 гр., в день хлеба 800 гр. (чёрного 500 и белого 300). Утром суп, обед суп, каша и кисель, вечером суп, чаю сколько хочешь. В отношении обслуживания поставлено куда лучше. Только никуда не отпускают. И так Люба в основном кажетца я всё рассказал о своём положении. Люба, ты говоришь если бы поближе то меня проведала да я и сам об этом думал, ну а сюда, конечно, и думать нечего. Здому я тоже не ждал ни кого и кому меня проведывать, знаешь, какое положение, ну всё-таки Фисе спасибо. И так, Люба, писать заканчиваю. Желаю вам всего хорошего. Когда утихнет буря, при хорошей погоде приезжайте с Федей в гости. Люба ещё рас скажу спасибо на письмах. С получением сего, пиши сразу, может меня ещё застанет твоё письмо».

Однажды в праздник один из прежних ухажеров Любы проявил к ней излишнее внимание. Зять Фомишны Иван Долганов не мог заглушить в себе ревнивое чувство. Долганов со своим дружком сговорились и решили наказать «супостата», издалека пришедшего к замужней… Хмель и тут послужил дьяволу, друзья не рассчитали свои избыточные силы. Удар железной частью плуга по голове Балашова оказался почти смертельным. Осенняя успенская ночь, частушки, гармошки, а тут вдруг крики и причитания. Утром раненого повезли в телеге в больницу за тридцать километров в Шапшу. В дороге в тряской телеге он и скончался. Не знаю, в тот ли уже день, или в какой иной Иван Долганов и его дружок куда-то скрылись. Убийства даже в жестоких драках были довольно редки. Обоим грозила тюрьма. Дружок скрылся без жены, а Иван Долганов уехал вроде бы сразу с тётей Любой. Они тайком поселились в городе Иванове. Укрываясь от преследования милиции, Долганов добровольно ушёл на Финскую войну и там пропал без вести. Когда стало ясно, что он не вернётся, тётя Люба и вышла замуж второй раз. Это и был тот Федя, о ком упоминает мой отец в письме из госпиталя.

Тётя Люба присылала нам городские подарки, помню, что мне прислала стёганое бумазейное пальтецо, это было ещё при живой бабушке Фомишне. У тётки от Феди был ребёнок, но умер от какой-то болезни. Сам Федя начал от этого пить и тоже умер. Тётка героически трудилась на мебельном производстве, снимая частное жильё. Всегда висела её фотография на почётной доске у входа в мебельный комбинат. Грамот у тёти Любы — не считано. Под конец жизни тётку вселили в крохотную комнатушку над выгребным туалетом, что было постоянным поводом для её шуток. Отпали наконец частные «фатеры». Она занемогла в ту пору, когда Горбачёв замыслил свою перестройку и сделал меня депутатом. По приезде в Иваново я нашёл пятиметровую комнатёнку тёти Любы на тяжёлом замке. Из-за двери доносились стоны и крики: «Откройте! Откройте меня ради Христа!» Сосед тётки, мой тёзка, возился в сарайке на улице. Он с неохотой дал мне ключ. Не могу описать всё то, что было, когда я открыл… Оставил я тётю с больной ногой и ничем не мог помочь, только поскандалил с соседом. Депутатские возможности, конечно, имелись, но они были мизерны. Я сходил в горсовет, затем уехал заседать в Москву…

В следующий приезд я увидел тётю Любу уже в больнице и ужаснулся. Она лежала в узком продуваемом коридоре у самой двери. Сходил я к областному начальству, подарил главному человеку свою книгу «Лад». Он пообещал перевести тётку в другое, более благоустроенное учреждение. Увы… ничего не сделал. Начальник облздравотдела тоже не пошевелил пальцем, хотя и наобещал мне очень много. Я опять уехал «заседать», поручив сестрам съездить в Иваново. Видимо, в это время началась гангрена, и ногу тёте Любе отрезали. Потом она умерла. Я не смог поехать на похороны. Ездили мои сестры Лидия и Александра.

Но возвратимся к отцу и Фомишне. Почему в детстве отец был Петров, а не Белов? Недавно, штудируя метрические церковные книги, я наткнулся на интересную запись (Вологодский госархив, ед. хр. 2429, опись № 1).

По всему было ясно, что предком отца был мужик Пётр, обретавшийся в Тимонихе в допотопные времена. (Не зря старшего сына мой отец мечтал назвать Петром.) У того досульного Петра был сын Иван Петрович, у Ивана имелось три сына — Савватий Иванович, Василий Иванович и Лаврентий Иванович, то есть мой прадед. У Лаврентия был сын Фёдор, мой дед по отцу. По фамилии Фёдор почему-то числился Колыгиным (так в архивной записи).

Но до архивов-то я добрался лишь в прошлом году…

Отец в детстве был белый, как зимний заяц. Придя в приходскую трехклассную школу, он подрастерялся и не назвал быстро свою фамилию: Петров. Записали его в шутку Беловым, а не Колыгиным и не Петровым. Фамилии в наших местах часто заменялись прозвищами. ФИО нигде не уточнялось, лишь бы подворье платило подать. В школе кто как вздумает, так и записывался. (Многих из крестьянского сословия совсем никуда не записывали. Почитаем народные сказки, там вообще нет никаких фамилий…)

Итак, уличное прозвище отца было Заяц, в приходской школе записали Беловым. Сосед Павел Чистяков из рода Максимят установил себе фамилию Дворцов, почему — неизвестно. Так и пошло дальше — Дворцовы, Беловы…

Сие мирское традиционное небрежение записями сказалось и на мне, грешном, наделало мне много хлопот. Когда я родился, в колхозной похозяйственной книге уже были записаны старшие мои братья Юрий и Василий, который умер младенцем в 1931 году. Мать очень тосковала по первому Ваське и дала мне такое же имя. Сельсовет был далеко. Церковь уже не действовала, счетоводы в колхозе то и дело менялись. В колхозной похозяйственной книге уже стоял один Василий, меня очередной бухгалтер и перепутал с ним. Так я, второй Васька, заступил на место умершего младенца и не попал в похозяйственный гроссбух в 32-м году, а попал туда лишь в 33-м году. Фомишна, впрочем, рассчитывала, что и я вскоре умру. В крестьянских семьях старухи не очень-то и дорожили младенцами, особенно при колхозной нужде и в многодетных семьях. Но поскольку хоронить некрещёных нельзя было, а умирать я не захотел, то и пришлось Фомишне с Наташей закутывать меня в одеяло и нести крестить. Какой-то бродячий, преследуемый властью священник тайком жил в деревне Артёмовской (Заозерье). В сумерки, неизвестно — утренние или вечерние (наверное, всё же утренние), меня повлекли в Заозерье. Так поступали не только со мной.

Речка уже стала, но ледяной мост около бани был не больно-то крепким. Две бабки с живой ношей, завязанной в стёганое одеяло, по непрочному льду (а может, по вмёрзшим лавам) перешли на другой берег и, озираясь, поспешно отправились в Заозерье. Идти надо было километра два и, главное, не попадаться никому на глаза. (Для меня этот поход обернулся через шестьдесят пять лет книжной главой, где описано хождение крестить.) Дом, в котором ночевал священник, стоит и сейчас, разломан не до конца…

Так началась моя жизнь под не очень тёплыми вологодскими небесами.

Первым воспоминанием было то, как я сижу на руках у родственницы Ермошихи, крестной, как мы её называли, и слушаю какое-то очень шумное собрание деревенских жительниц, имевших маленьких деток. Это было в зимней избе Орловых, рядом с нашей зимовкой. Сидел я на руках у Ермолаевны, был, видимо, ещё не очень тяжёл, хотя меня уже и прозвали Вася-Толстый. (Прозвище пристало ко мне прочно, я освобождался от него лет двенадцать.) Клички, впрочем, давались всем. Отца за светлые волосы прозвали Зайцем. Брата Юрку Куликом за веснушки, а меня Вася-Толстый. Наверное, фигурка была такая…

Как я предполагаю, смысла в бабьем собрании почти никакого не было, одни шумные крики по какому-то, видимо, серьёзному поводу, кажется, что-то насчёт детских яслей в Тимонихе. Горит керосиновая лампа, подвешенная на железном прутке. Два-три мужика немилосердно дымят цыгарками и не вмешиваются в бабьи крики. Ермошиха держит меня на руках, в избе тесно, шумно. Дальше туман. Чем кончилось собрание — не знаю. Да я тогда и слов-то не понимал, слова явились намного позже…

Другое воспоминание. Я еду верхом на маме. Видимо, ходить ещё не умел. Сижу «на закукорках», как у нас называют подобный «транспорт». Мама несёт меня на колхозную ферму, где работает вроде бы заведующей, а я уютно устроился на материнской спине. Вот и парящая котлами колхозная водогрейка. Я усажен около стола на лавку, чтобы не падать. Доярки, вернее, «ухажёрки», как их тогда называли, окружают сыночка Анфисьи, а меня нестерпимо тянет к пылающей печи, где кипятят воду и что-то запаривают. Мама угощает меня печной глиной. И сама заодно лакомится, отковыривает сухую глину от печной трубы. По-видимому, маме не хватало каких-то веществ в организме.

Врезалась в память, словно живописный холст в раму, упомянутая более ранняя, незабвенная, ослепительно яркая картина солнечного зелёного дня с белыми клубами облаков на голубом бесконечном небе, с гудящими в нашем огороде оводами и мухами, с крапивой и какими-то мощными цветочными запахами. Я каким-то образом выползаю из отцовского дома на волю. Бабка Фомишна недоглядела, и я вдохновенно ползу по траве, влекомый какой-то силой. Куда? К старому, уже брошенному взрослыми дому, вернее, к его все еще крепким развалинам, оставшимся от двора и высокой курной избы. И посейчас в глазах замшелая лестница, с гнилыми и выбитыми ступенями, она ведет на верхний сарай, стоящий уже без стропил и без крыши. Туда-то меня и тянет неудержимо какая-то сила. Я даже преодолеваю первые две ступени на этой полуразрушенной лестнице. Но тут появляется в воротах новой избы бабушка Фомишна и, ругая меня, бежит ловить. Я, однако же, успеваю испытать неудержимый восторг от преодоления двух древних ступенек, но этот восторг тотчас меняется другим. Я слышу: из-за реки долетают весёлые голоса баб-сенокосниц, которые косят на силос. Среди тех голосов и мамин голос. Из-за речки углядела она моё путешествие к старому дому, что-то кричит, бежит к речке, а я задыхаюсь от нестерпимой тяги к ней, от сладкой тоскливой нежности к этому родному и единственному в мире существу, бегущему от заречных травяных копен меня выручать. Но бабушка Фомишна опережает её, хватает меня и тащит в дом, подальше от опасной замшелой лестницы…

В то же лето я начал своими ногами бродить по деревенской травке, остерегаясь крапивы. Чудное, сладостное чувство новизны охватывало меня при знакомстве с деревней, с новыми, не родными людьми! Как раз тогда я научился что-то лепетать, уже выговаривал первые в своей жизни слова.

Видимо, в ту же пору бабушка, хотя и любила больше старшего внука Юрика, учила меня говорить и считать. Но считал я ещё с ошибками, с пропуска ми, с пятого на десятое. Хорошо запомнилась бабушкина считалка. «Раз-два! — напевно учила меня Фомишна, держа на коленях и в такт хлопая моими же ладошками. — Три-четыре, причастили! Пять-шесть, бьём шерсть! Семь-восемь, сено возим! Девять-десять, деньги весят. Одиннадцать-двенадцать, на улице бранятся».

Что значит причастить, я тогда, конечно, не знал. Атеистическая колхозная атмосфера сказывается всю жизнь. Но что значит «бить шерсть», я узнал лет в двенадцать, помогая крестному Ивану Михайловичу (мамин дядя и Ермошихин муж). Тогда он сам валял себе и нам «катанки» — зимнюю обувь. Я помогал ему: бил шерсть на специальной струне, которая в свободном дрожании издавала весьма музыкальный звук. Возить сено со взрослыми приходилось еще раньше… А вот что значило весить гирями обычные деньги? Этого я всю жизнь никак не мог понять. Понял только во времена перестройки…

Тётку отца Наташу я почему-то запомнил очень ясно, хотя она умерла, когда мне было всего три года. Не Натальей звали, не Натальей Лаврентьевной, а именно Наташей. Совсем девичье имя, как в толстовской «Войне и мире». Эта Наташа по очереди таскала меня и старшего моего брата Юрика на закукорках по всей деревне. Когда родная бабка Александра Фоминишна ходила к скотине либо отдыхала от круглосуточного дежурства, то и включалась в дело Наташа. Таня — дальняя наша родственница по фамилии Колыгина, подсобляла Наташе в этом деле. Запомнился уже упомянутый эпизод. Все три старухи заставляют меня искать оброненный на пол медный крестик. «Ну-ко, батюшко, погляди, у тебя глазки-то вострее». Не помню, нашли ли мы тогда крестик. Может, нашли, а может, он провалился под половицы. Ещё запомнилось, как мы с Наташей ели печную глину. Не от голода, а потому что не хватало каких-то веществ. Витаминов, что ли? И бабка Наташа, подобно маме, угощала меня этим глиняным лакомством, отломанным от печных кирпичей.

Вероятно, у Фомишны, следовательно, у отца, Наташи и Тани была общая фамилия — Колыгины. Узнал я об этом, как уже говорилось, недавно и совершенно для себя неожиданно, читая приходскую метрическую книгу. Я обнаружил и повергнувшую меня в изумление запись священника о. Феофилакта Рычкова (при псаломщике Николае Павловском). Там записано, что 14 октября 1902 года крещён Иоанн, что его отец д. Тимонихи государственного ведомства крестьянин Фёдор Лаврентьев, что мать законная жена его Александра Фоминишна, что оба православного исповедания, что восприемником был д. Тимонихи крестьянин Михаил Матвеев, иными словами, Михаил Матвеевич. (Фонд 469, опись 55, дело № 179.)

Всё это отнюдь не противоречило прежним моим представлениям об отцовской фамилии…

Тем же причтом в 1906 году была крещена и Анфиса, дочь девицы Анны Михайловны Коклюшкиной. Восприемниками у моей будущей матери случайно оказался д. Тимонихи Лаврентий Петров Колыгин (иначе, мой прадед по отцу). Восприемницей была крестьянской вдовы Марии Ефимовой дочь — девица Ирина Евгеньевна (какой деревни и какая была фамилия у Ириши, записано неразборчиво.)

Да, это была та самая горбатенькая Ириша! Она крестная мать моей родительницы Анфисы. Я так хорошо её помню… Она собирала милостыню и всегда заходила к нам в пору нашего детства. Ири ша была типичной представительницей Святой Руси, её доброта оказалась поистине неизбывной! Это от Ириши через маму дошла до меня медная иконка-складень. Во время своей бесшабашной атеистической юности я утерял этот складень с изображением Николая Угодника Божия и Чудотворца. Позднее Никола снова явился ко мне, в то время я начал уже задумываться о Боге и обнаружил складень Ириши, её благословение круглой сироте Анфисе…

Ещё более удивительным было то, что на 119 странице приходской книги крещений, смертей и венчаний есть запись о Вере — моей тёте. Отец Веры Фёдор Лаврентьевич Колыгин, мать Александра Фоминишна…

Так медленно, постепенно открывались тайны моей родословной, и я попутно наконец выяснил подлинную историю с нашей фамилией.

Почему я так усиленно вспоминаю тётку отца Наташу, кривую (с бельмом) бабушку Таню, горбатенькую Иришу? Объясню в обратном порядке.



Поделиться книгой:



Регистрация