— Джордано? — снова спросила я, касаясь маски из папье-маше.
Чумной Доктор покачал головой.
— Может, хватит вопросов? Я подсыпал слабительное стражнику в суп, и теперь он каждые десять минут бегает в уборную. В последний раз забыл ключ.
Чумной Доктор настойчиво подталкивал меня к двери.
— А мои друзья? Что с ними?
— Их спасать некогда. Вот если сбежишь одна, у нас обоих есть шанс. Ну, решайся!
Я мешкала. Из-под черной маски мне вдруг послышался голос Лемерля и свой малодушный ответ: «Забери меня! Брось остальных, только меня забери!»
«Ни за что!» — зло сказала я себе. Если бы Лемерль позвал меня, я, наверное, убежала бы с ним. Только на коротеньком словце «если» будущее не построишь. Под сердцем шевельнулся ребенок, и я поняла: дам сейчас слабинку — его будущее навсегда омрачит тень Лемерля.
— Без друзей не пойду! — заявила я.
Старик бился над замками, но тут обернулся и обжег меня взглядом.
— Ничуть не изменилась! — прошипел он. — Такая же упрямица. Небось они правы: ты точно ведьма. В твоей рыжей голове поселился диббук![13] Ты обоих нас погубишь!
Ночной воздух пах свободой, и мы с Джордано не могли им надышаться. Мы разбегались: мне хотелось остаться, но Джордано строго-настрого запретил, и я послушалась. Мы спешили по улицам Эпиналя, искали где потемнее, выбирались из города грязными закоулками. Сон это или явь: слух и зрение обострились до непостижимого предела, как бывает лишь в бреду. Бегство вспоминается обрывками — лица в трактире, свет красного фонаря, рты, разинутые в беззвучном пении; луна за грядой облаков, черная каемка леса; сапоги, мешок со снедью, плащ, загодя спрятанный под кустом, мул на привязи.
— Забирай мула. Он мой, никто искать не станет.
Джордано так и не снял маску.
Я едва не задохнулась от благодарности.
— Джордано, столько лет прошло. Я думала, ты умер.
Сухое карканье наверняка означало смех.
— Меня голыми руками не возьмешь! Теперь-то уедешь?
— Погоди! — попросила я, дрожа от страха и волнения. — Я так долго тебя искала! Что стало с нашей труппой? С Жанеттой, с Габриэлем, с…
— Рассказывать нет времени. С тобой це́лую ночь проговоришь, а вопросы не кончатся.
— Тогда спрошу только об одном. — Я сжала его руку. — Ответь, и я уеду.
Джордано кивнул. В носатой маске он напоминал огромного мрачного ворона.
— Да, — наконец выдавил он. — Изабелла…
Я тотчас поняла, что моей матери нет в живых. Все эти годы я хранила ее образ в сердце, точно медальон на груди, — ее горделивую стать, ее улыбку, ее песни и заклинания. Она умерла во Фландрии, по словам Джордано, совершенно нелепо, от чумы. Теперь у меня остались только сны и обрывки воспоминаний.
— Ты был рядом? — спросила я дрогнувшим голосом.
— А сама как думаешь?
За хриплым дыханием Джордано мне послышался шепот матери: «Люби редко, но метко». Теперь я понимала, почему старик следил за мной, почему рисковал ради меня жизнью, почему сейчас не смотрел в глаза и не снимал длинноносую маску.
— Сними маску, Джордано! Прежде чем простимся, хочу на тебя посмотреть.
В лунном свете он казался древним стариком с ввалившимися глазами. Да это не лицо, а снова маска, трагичная от натужной улыбки и безглазая. Слезы текли из глазниц в глубокие складки по обеим сторонам рта. Я хотела обнять Джордано, но он отпрянул. Ласку он терпеть не мог.
— Прощай, Жюльетта! Уезжай отсюда поскорее. — Вот он, голос прежнего Джордано, строгий, источающий мудрость. — Спутников своих не ищи, так лучше им и тебе самой. Понадобится — продай мула. Для переездов выбирай ночи.
Я все равно обняла Джордано и, не ожидая ответа, поцеловала в лоб. Его одежда, как раньше, пахла серой, специями, химикалиями. Сердце сдавила тоска. Мой старый учитель содрогался всем телом. Отстранился он резко, почти зло.
— Каждая секунда на вес золота, — напомнил он прерывающимся голосом. — Уезжай, Жюльетта!
В устах Джордано мое имя звучало как скупая ласка.
— А ты? С тобой что будет?
Джордано слабо улыбнулся и покачал головой, как всегда, когда я, по его мнению, болтала ерунду.
— Ради тебя больше грешить не стану! Неужели забыла, что в шабат я сиднем сижу?
Джордано помог мне забраться на мула и хлестнул его по бокам. Мул бодро зацокал по утоптанной земле. До сих пор помню лицо Джордано в холодном свете луны, его тихое «прощай!», поступь мула по лесной тропке, запах пепла и последнее «шалом!». Казалось, голос Джордано доносится из моего тринадцатилетия, казалось, по пятам за мной следует моя совесть, аки глас Божий с горы.
С Джордано мы больше не встречались. Из Эпиналя я через Лотарингию отправилась в Париж, а когда живот сильно округлился, вернулась на побережье. Мешок со снедью опустел, еду пришлось добывать, и я по наставлению старого учителя продала мула. В переметной суме обнаружились пожитки из моей повозки, спасенные Джордано, — немного денег, книги, украшения, завалявшиеся среди костюмов: дешевые стразы от драгоценностей не отличишь. Волосы я перекрасила, убоявшись, что выдадут. Я жадно ловила весточки из Лотарингии, но не слышала ни знакомых имен, ни слухов о новых казнях. Я жду до сих пор, точно время приостановилось, точно антракт растянулся на пять лет. Жду, что в один прекрасный день настанет кровавая развязка.
Снова и снова мне снится его лицо, его темные, как лес, глаза. Наша трагикомедия продолжается в моих снах. Опустевшая сцена ждет актеров, прежние роли ждут исполнителей, и вот мой рот открывается, чтобы произнести неожиданно вспомнившуюся реплику.
«Еще один танец, — шепчет он, и я ворочаюсь на узкой кровати. — С тобой мне было слаще всего».
Просыпаюсь я в поту от страха, что Флер мертва. Тысячу раз проверяла и убеждалась, что все хорошо, но сейчас повернуться к дочке не решаюсь — лежу и слушаю шелест ее дыхания. Дортуар полон тревожного ропота. Зубы стиснуты, я из последних сил удерживаю страх в себе. Выпущу его — на волю вырвется долгий, как вечность, крик.
12. 18 июля 1610
Первой их увидела Альфонсина. Близился полдень, им наверняка пришлось ждать отлива. Нуармутье не совсем остров: при отливе обнажается широкая дорога на материк. Ее вымостили на совесть, чтобы спокойно перебираться через отмели. Впрочем, до настоящего «спокойно» далеко: порой здесь хозяйничают сильные течения, вполне способные расшатать камни, хоть те и утоплены в четырехфутовый слой извести. С обеих сторон от дороги зыбучий песок. Как налетит прилив, вода с дикой скоростью заливает отмели и дорогу, смывая все, что попадется на пути. Тем не менее они медленно, но верно двигались по песку, отражаясь на мелководье. Над дорогой колыхался горячий воздух и мешал как следует их разглядеть.
Кто это, Альфонсина догадалась сразу. Карета качалась на неровной дороге, лошади поскальзывались на позеленевших камнях. Перед каретой скакали два верховых в ливреях, позади кто-то брел пешком.
То утро мы с Флер провели вдвоем на дальней оконечности острова. Проснулась я рано, совершенно не отдохнувшая, взяла корзину и повела дочь на долгую прогулку. Хотелось нарвать мелкой гвоздики, что растет на дюнах: ее настой избавляет от бессонницы. В одном месте этой гвоздики видимо-невидимо, но для кропотливой работы я слишком нервничала и нарвала совсем чуть-чуть. Впрочем, цветы были лишь предлогом отлучиться из монастыря на несколько часов.
Мы с дочкой потеряли счет времени. За дюнами есть маленький песчаный пляж, где любит играть Флер. На одной дюне белеют широкие проплешины: мы столько раз взбирались на нее и прыгали вниз, что стоптали траву. Там мелко, вода чистая, на дне блестят камешки.
— Можно, я искупаюсь?
— Конечно, можно!
Флер не плавает, а барахтается, как веселый щенок, брызгается и визжит от радости. Тем утром я скинула вимпл и купалась с ней, а ее кукла Мушка глазела на нас с дюны. Потом мы с Флер вытерлись краешком вимпла и набрали с придорожной яблони мелких жестких яблок, ведь солнце было уже высоко и мы пропустили обед. Флер упросила выкопать с ней яму. На дно мы накидали водорослей — получилась нора чудовища. Потом дочка полчаса поспала в теньке, прижав к себе Мушку, а я следила за ней с тропки и слушала шелест прибоя.
Думала я о том, что лето выдалось засушливое. Без дождя не видать нам хорошего урожая и кормов не заготовить. От ранней ежевики уже остались серые катышки, винограду от засухи тоже плохо: ягоды жесткие, что твои горошины. Я пожалела тех, кто, подобно труппе Лазарильо, проводит такое лето в дороге.
Дорога. Я представила ее, залитую солнцем, усыпанную осколками моего прошлого. Так ли она плоха? Много ли я выстрадала за годы кочевой жизни? Да, много. Мы познали голод и холод, травлю и предательство. Я вспоминала тяготы и горести, однако дорога сверкающей лентой тянулась по зыбучему песку, и в ушах зазвучали слова Лемерля, которые он сказал в пору, когда мы с ним ладили.
«Мы с тобой родственные души. Наше назначение — гореть. Суть нашей природы не изменишь, мы как огонь и воздух. Дорога — наша жизнь, милая Эйле. Странствовать нам не запретишь, как не запретишь огню гореть, а птице — летать».
Я вот запретила себе. Сама запретила. Я простилась с небом и уже много лет стараюсь не поднимать к нему глаз. А дорога, вот она, терпеливо ждет моего возвращения. Как же я мечтаю вернуться! Чем бы не пожертвовала, чтобы вновь обрести свободу, женское имя, женскую долю! Чтобы каждую ночь видеть звезды с нового места, чтобы жарить мясо на костре, танцевать и даже летать? Отвечать на эти вопросы нет нужды. Одна мысль о свободе, и сердце радостно встрепенулось, на миг я стала прежней Жюльеттой, той, которая пешком дошла до Парижа.
Вздор, полнейший вздор! Отказаться от спокойной жизни, от монастыря, от подруг, давших мне кров? Не о таком доме я мечтала, но все необходимое здесь есть — тепло, еда, работа для моих праздных рук. Да и ради чего отказываться? Ради призрака мечты? Из-за предсказания Таро?
Грубые башмаки тонули в рыхлом песке, и я со злостью его распинала. Все просто, все до глупого очевидно. Жара, бессонница, сны о Лемерле… Мне нужен мужчина, вот в чем дело. Эйле меняла любовников каждую ночь: то грубого выберет, то нежного, то блондина, то брюнета. Ее сны наполняли мужские запахи и мужские тела. Жюльетту тоже чувственностью не обделили. Джордано ругал ее за то, что купалась нагой, за то, что валялась в росистой траве, за то, что тайком от него часами просиживала над латинскими стихами, сражалась с незнакомыми словами ради случайного упоминания упругих ягодиц римлянина… И та и другая придумали бы, чем утешиться, но я — сестра Августа, названная в честь святого, — что делать мне? После рождения Флер мужчины у меня не было. Я могла отведать женской ласки, подобно Жермене и Клементе, но такие утехи не по мне.
Жермена ненавидит мужчин. Муж застал ее, тогда пятнадцатилетнюю, с другой отроковицей и пятнадцать раз полоснул по лицу кухонным ножом. Жермена посматривает на меня и явно считает красивой, не такой, как распутная Клемента с профилем Мадонны, но вполне в ее вкусе. Когда работаем в саду, она порой на меня заглядывается, но не говорит ни слова. Ее светлые волосы короче, чем у мальчишки, а под бесформенной бурой рясой угадывается стройное тело. В свое время из Жермены вышла бы хорошая танцовщица. Однако лицо ее портят не только рубцы. Муж изуродовал ее шесть лет назад, а Жермена кажется старше меня: губы белесые, глаза почти бесцветные, как соленая вода. В монастырь Жермена ушла, чтобы никогда больше не видеть мужчин, по крайней мере, так она говорит. Она — как здешние яблоки и засохший виноград — гибнет без живительной влаги, вместо того чтобы наливаться соком.
Очаровательная негодница Клемента чувствует это и мучает Жермену. Когда работаем, Клемента заигрывает со мной, в часовне жарко шепчет, предлагает себя, а за спиной у нее слушает и страдает беспомощная Жермена, даром что ее изуродованное лицо совершенно бесстрастно.
У Жермены нет ни веры, ни малейшего интереса к религии. Однажды я рассказала ей о цыганском боге в женском обличье, думала, ей понравится, раз она мужчин ненавидит, только Жермену не проняло.
— Если такое когда и было, мужчины переделали Богиню, приспособили для своих нужд, — сухо сказала она. — Иначе зачем им запирать нас дома, зачем вечно стыдить? Зачем им нас бояться?
Я возразила, что у мужчин нет повода нас бояться, а Жермена в ответ коротко хохотнула.
— Неужели? А это тогда откуда? — Она коснулась своего изуродованного лица.
Возможно, она и права, только ненавидеть мужчин я не могу. Лишь одного, да и тот… Вчера ночью снова мне приснился. Он был так близко, что я чувствовала запах его пота, его кожу, гладкую, как у меня самой. Ненавижу его, но во сне упивалась нежностью. Бледное лицо скрывала тень, но я-то узнаю его где угодно, даже без лунного света, серебрящего клеймо на любимом плече.
Я проснулась от громкого пения птиц. На миг почудилось, что не было ни Витре, ни Эпиналя, что вокруг повозки заливаются дрозды, что любимый смотрит на меня, а в его смеющихся глазах вечное лето.
Всего на миг. Пока я спала, в душу мне прокрался коварный суккуб, призрак. Не может быть, что я до сих пор по нему тоскую!
Нет, этого просто не может быть.
В монастырь мы вернулись далеко за полдень. Я сняла вимпл, но и без него волосы взмокли от пота, а ряса липла к телу. Рядом брела Флер и несла свою Мушку. Вокруг не было ни души. Понятное дело, жара, тем паче без настоятельницы многим сестрам понравилось отдыхать в дневное время: нехитрые обязанности можно выполнить и после ноны, и в вечернюю прохладу. У монастырских ворот я заметила свежий конский навоз, на пыльной дороге — колеи, и поняла: наше долгое ожидание закончилось.
— Цирк вернулся? — с надеждой спросила Флер.
— Нет, милая, вряд ли.
— Ну вот! — Дочкино личико вытянулось от огорчения. Я улыбнулась и поцеловала ее.
— Поиграй немного одна, мне нужно в часовню.
Флер побежала по дорожке к клуатру, а я посмотрела ей вслед и как на крыльях полетела к часовне. Смутному времени конец! В монастыре новая настоятельница, теперь будет кому направлять нас, смятенных и неприкаянных. Я без труда представила ее себе. Наша настоятельница спокойна и полна сил, хотя уже не первой молодости. У нее строгая улыбка и непременно хорошее чувство юмора, без него столько женщин с искореженными судьбами не умиротворить. Она добрая, честная, порядочная, не боится тяжелой работы, руки у нее загорелые, в мозолях, но при этом проворные и ласковые. Она любит музыку и садоводство. Она расчетлива и достаточно опытна, чтобы держать монастырь на плаву, но не слишком тщеславна, не озлоблена на жизнь, а смотрит на нее с мудростью и находит в ней маленькие радости.
Оглядываюсь назад и поражаюсь собственной наивности. Думала о настоятельнице, а вспоминала свою мать, Изабеллу. Понятно, что в воспоминаниях она не очень похожа на себя настоящую. Только любящий человек способен представить Изабеллу сильной, нежной и красивой. Да, мне помнится, что она много красивее Клементы, красивее самой Богоматери, хотя цвет ее глаз и черты смуглого выразительного лица воскресить не могу. Новую настоятельницу я заранее нарисовала себе похожей на маму. На душе стало легко, как у ребенка, который едва справляется с непосильными хлопотами и вдруг видит, что домой возвращается мать. Из клуатра не доносилось ни звука, но я понеслась к нему со всех ног — волосы развевались, подол рясы взлетал до колен.
Клуатр встретил прохладным сумраком. Я крикнула, что вернулась, но ответа не услышала. Сторожка пустовала, монастырь точно вымер. Я пробежала по залитой солнцем аркаде между дортуарами, но никого не увидела, потом мимо трапезной, кухонь, пустого помещения для капитула — скорее к часовне! «Время как раз для сексты, — твердила я себе. — Вот новая настоятельница и собрала всех».
Из часовни доносились голоса. В душе проснулись смутные подозрения, и я распахнула дверь. В часовне действительно собрались все сестры. Вон Перетта, вон Альфонсина обхватила подбородок тощими руками, вон апатичная толстуха Антуана, вон невозмутимая Жермена, рядом с ней Клемента.
Воцарилась тишина. Я часто-часто заморгала, сбитая с толку темнотой, тяжелым запахом ладана и отблесками доброй сотни свечей на лицах сестер.
Первой голос подала Альфонсина.
— Сестра Августа! — воскликнула она. — Хвала небесам, сестра Августа, у нас новая… — договорить Альфонсина не смогла, наверное, от радостного волнения. Только я на нее уже не смотрела — скорее бы увидеть светлый образ, который я так четко себе представляла. У алтаря стояла девочка лет одиннадцати-двенадцати. Белоснежный вимпл обрамлял безучастное бледное личико. Словно нехотя девочка воздела ручку в жесте благословения.
— Сестра Августа!
Голос детский и невозмутимый, под стать внешности владелицы. Я вдруг почувствовала себя неопрятной крестьянкой: кудри растрепаны, щеки пылают.
— Это мать Изабелла! — От волнения у Альфонсины дрожал голос. — Мать Изабелла, наша настоятельница!
Потрясенная до глубины души, я едва не расхохоталась. Эта кроха — настоятельница? Что за ерунда? Нет, девочка с именем моей матери наверняка послушница, подопечная новой настоятельницы, которая сейчас посмеивается над моим замешательством… Тут девочка перехватила мой взгляд. Глаза у нее были очень светлые, но тусклые, словно она смотрела в себя. Бледное юное личико не выражало ни остроумия, ни удовольствия, ни радости.
— Она же совсем ребенок!
Так говорить негоже — я тотчас спохватилась, да поздно: от изумления начала мыслить вслух. Девочка изменилась в лице и приоткрыла рот, обнажив ровные зубки.
— Мать Изабелла, простите! — Слово, увы, не воробей. Я преклонила колени и поцеловала бледную ручку. — Само собой вырвалось.
Едва мои губы коснулись холодных пальчиков, я поняла: извинение не принято. На миг я увидела себя глазами этой девочки — потную, краснолицую крестьянку, пропахшую запретными ароматами лета.
— Где твой вимпл? — В ее голосе звенел лед, и я содрогнулась.
— П-потеряла, — промямлила я. — Работала в поле. Было очень жарко…
Меня уже не слушали. Равнодушный взгляд девочки скользил по обращенным к ней лицам. Альфонсина смотрела на нее с обожанием. Повисла холодная тишина.
— В миру меня звали Анжелика Сен-Эврё Дезире Арно. — Тихий, лишенный эмоций голос девочки пробирал до самых костей. — Иной скажет, я слишком юна для назначения, которое дал мне Всевышний. Но отныне здесь Господь вещает моими устами. Он направит меня и даст сил.
Я вдруг пожалела ее: такая юная, беззащитная, так старается держаться с достоинством. Каково ей было расти при дворе с его душным воздухом, пропитанным развратом и интригами. Девочка тоньше тростинки, все пиры и лакомства, шпигованные салом цесарки, пирожки, pièces montées[14], павлиньи сердечки, печеное фуа-гра, заливные языки жаворонков лишь подогревали ее ненависть к излишествам. Церковь с ее обрядами, нетерпимостью и мрачным фатализмом затянула в сети хворую девочку, которая вряд ли разменяет третий десяток. Каково стать затворницей в двенадцать, бездумно повторяя мудреные фразы своих духовников; каково отгородиться от мира, не успев понять, сколь он прекрасен?
— Вашей праздной распущенности конец, — объявила девочка. Она хотела быть услышанной, но лишь сильнее выдавала врожденную гнусавость. — Я изучила записи своей предшественницы и поняла, до какого предела она ослабила дисциплину. — Девочка глянула в мою сторону. — Все изменится с сегодняшнего дня.
Сестры зароптали. Я посмотрела на Антуану: даже она раскрыла рот от изумления.
— Начнем с внешнего вида. — Девочка снова обожгла меня взглядом. — Я уже заметила, что некоторые сестры позволяют себе… небрежность. В монашеской обители сие недопустимо. Мне известно, что моя предшественница разрешала носить кишнот. Я намерена положить этому конец.
Я поймала взгляд старой Розамунды, стоявшей справа от меня. Свет из окна падал на ее белый чепец.
— Кто эта девочка? Что она говорит? Где мать Мария? — забрюзжала она.
Я строго покачала головой, тише, мол, тише! Розамунда хотела сказать что-то еще, но вдруг скуксилась, в глазах заблестели слезы. Старуха забурчала себе под нос, а новая настоятельница вещала не переставая:
— Даже за короткое время я заметила нарушения монастырского устава. — Гнусавый голос звучал монотонно, точно мать Изабелла читала вслух книгу по богословию. — Например, Евхаристия. Трудно представить, что в монастыре ее так долго не совершали. Монастырь без мессы — уму непостижимо.
Повисла напряженная тишина.
— Мы читали молитвы, — пролепетала Антуана.
— Молитв недостаточно, ma fille[15], — возразила девочка. — Без посланника Божьего молитва лишена священной силы.