— Довольно! Скажи Мюллеру, чтобы он прекратил заниматься ерундой. Скажи ему, пусть он умолкнет! Пусть он сдохнет!
Это был редкий случай, когда я заговорила. Вообще в те дни я почти все время молчала — лежала в постели молча, с открытыми глазами, а Альберт сидел на своем месте, в углу, пил и делал вид, что читает. Иногда мы за целый день не обменивались ни единим словом, ничего не ели и даже не вспоминали о том, что не ели. Отец приходил к нам почти каждый день, приносил еду, сам прибирался в комнате, мыл тарелки и чашки и выговаривал нам: «Почему вы не проветриваете комнату?». Мы бормотали какие-то извинения, оправдания, умоляли его не тратить силы понапрасну, мы сами как раз собирались навести порядок в доме и т. д. Он нас не слушал. Отец был единственным, кто не потерял самообладания. Человек, только что принявший решение выйти на пенсию, вновь превратился в сердитого молодого человека, бойца. Он намеревался разыскать тех парней и привлечь их к суду. Он взял на себя обязанности полицейского, следователя и адвоката. Однажды он потребовал, чтобы я пошла с ним в университет, чтобы опознать одного из нападавших на нас — он установил его но приметам, которые я описала. Я сказала, что не выйду из дома, и попросила его успокоиться и предоставить это дело полиции. Ведь ребенка все равно не вернуть. Отец дал мне пощечину, вытащил из постели, заставил одеться и вытолкал из дома. На этот раз он твердо решил выиграть дело, и действительно выиграл — впервые. Он разыскал всех нападавших и привлек к суду. Его речь на суде была очень сильной и доводы неопровержимыми. Дело завершилось тем, что троих посадили в тюрьму, и люди восприняли приговор с удовлетворением. Отец настоял также на том, чтобы мы возобновили учебу и сдали экзамены. Каждый вечер, закончив работу в своей конторе, он приходил к нам, желая удостовериться в том, что мы, по крайней мере, сидим над раскрытыми учебниками. Не знаю, каким образом мне удалось сдать сессию, но Альберт провалился.
Мне было стыдно за свой успех, за то, что у меня есть отец, готовый ради меня на все, в то время как Альберт один, и у него нет ни семьи, ни родственников в этом ненавидящем его городе. Я начала приходить в себя. Нет, окончательно я не пришла в себя до сих пор. С кровью, которая вытекла из меня в ту субботнюю ночь, ушло нечто, что уже никогда не вернется. Появилась другая Бриджит. Первое, что я заметила в себе, — поэзия перестала меня трогать. Я больше не просила Альберта, как постоянно делала это раньше, читать мне стихи. Да он и сам их не читал — ни стихи, ни что другое. Просто сидел дома и пил. Я испробовала все средства. Ходила к его друзьям-африканцам, просила их чаще приходить к нему, выманивать его из дома, заставлять писать, как и прежде, статьи против Масиаса. Я даже пошла к Мюллеру и попросила его занять Альберта работой в его ассоциации — проблемами африканцев, прав человека — в надежде, что Альберт все же придет в себя. Мюллер навещал нас, вел разговоры с Альбертом, но тот либо молчал, либо насмешливо улыбался, либо с притворной серьезностью вступал с ним в спор. Но однажды почти шепотом сказал:
— Послушайте, если я не смог защитить своего ребенка, то как я смогу защищать других людей?
— Защищая детей других людей, вы защитите своего будущего ребенка, — возразил Мюллер. — Мы не изменим мир за сутки, но нужно работать. Если вас оскорбили, почему вы должны мириться с этим?
Каждый раз, приходя к нам, Мюллер повторял свои высокопарные речи. В конце концов Альберт вставал и выходил вместе с ним, выходил, как я понимала, лишь для того, чтобы выпроводить его. А тот, другой, ребенок, о котором пророчествовал Мюллер, так и не появился. Скорее всего, ни Альберт, ни я и не желали его появления.
Потом Альберт прочно засел дома, прекратил ходить к Мюллеру и к кому бы то ни было. Африканские друзья также перестали нас навещать, очевидно, он им надоел. Он просто сидел и пил до потери сознания. Летом я устроилась на работу, чтобы заработать на жизнь и скопить денег на оплату следующего учебного года. Альберт не работал, он жил на средства, ежемесячно присылаемые ему родными, которые эмигрировали в Испанию после прихода к власти Масиаса и сумели вывезти часть своих капиталов. Из этих же средств он оплачивал учебу и всегда строго следил за тем, чтобы наши совместные расходы не превышали получаемой им суммы. Он не разрешал мне ничего тратить на хозяйство и не хотел, чтобы я обращалась за помощью к отцу. Теперь же своих денег ему едва хватало на неделю беспробудного пьянства, и он не стеснялся просить деньги у меня. Я пробовала отказывать, надеясь, что он бросит пить и вернет себе человеческий облик, но он плакал, умолял, обещал, что это в последний раз и что он завтра же начнет искать работу. Дальше обещаний дело не шло, и я даже стала замечать, что пропадают деньги из моей сумочки. Я спросила его, куда они деваются. Он все клятвенно отрицал и изображал оскорбленную гордость.
Однажды, возвращаясь с работы, я еще на лестнице услышала громкие голоса в нашей комнате, а войдя в нее, застала там всех его африканских друзей. Они стояли вокруг Альберта, совершенно пьяного и сидевшего с низко опущенной головой, как всегда в подобных случаях. Друзья ругали его на чем свет стоит и не обратили на меня никакого внимания. Один из них схватил его за шиворот и приподнял, говоря:
— Отвечай же!
Но Альберт молчал.
Я стала пробиваться к мужу, спрашивая, что случилось.
Кто-то гневно крикнул:
— Этот пес, этот предатель написал письмо Масиасу! Признавайся, ты сделал это?
Я, как и все, уставилась на него, ожидая ответа. Он долго молчал, переводя взгляд с одного на другого, потом, глядя на меня, медленно и спокойно, прежним голосом Альберта сказал:
— Я никого не предал.
Снова стал обводить всех нас взглядом больших покрасневших глаз и вдруг разразился смехом:
— Вы ведь счастливы здесь? Отвечайте! Вам здесь хорошо живется, и поэтому вы не хотите возвращаться туда?
Сказав это, он сплюнул, и тогда один из них ударил его по лицу. А другой, зло глядя на меня, крикнул:
— Эта европейка всему причиной!
Но его схватили и увели из комнаты. Все вышли, бормоча извинения. Но сама-то я знала, твердо знала, что он прав.
Да, всему причиной эта европейка.
Я долго носил в себе все, что рассказала в тот вечер Бриджит в ее японской комнате. Когда она закончила была уже глубокая ночь, но она все продолжала сидеть на ковре. Распущенные волосы почти полностью закрывали ее лицо. Не поднимая головы, она сказала:
— С чего это я разговорилась? Много лет молчала, а тут вдруг почувствовала необходимость высказаться. И ведь мне не стало легче. Наоборот, вся старая боль вернулась. Зачем же нужно было рассказывать?
Медленно подняла голову:
— Простите меня и не оставляйте одну.
Но я оставил ее. Я повел себя, как тот самый случайный попутчик, который в поезде выслушивает откровения соседа. Потом я часто встречал ее по вечерам в обществе Ибрахима и Мюллера, пока оба не уехали, и ни словом, ни взглядом не напомнил ей о той ночи признаний. Не вспоминала о ней и она. Мы оба были заняты Ибрахимом. На аэродром проводить его она не приехала. Мы с Ибрахимом крепко обнялись на прощание, у обоих выступили слезы. Наша вражда не просто стерлась — после того, как мы обнажили друг перед другом свои раны и шрамы, между нами возникла искренняя, глубокая дружба.
С аэродрома я поехал прямо в кафе и там встретил ее. Не знаю, была ли это случайность или она, уже зная мои привычки, ожидала меня там.
Я ни о чем не спросил ее, но после этого мы стали встречаться каждый день, в полдень. Ни я, ни она ни разу не пропустили встречу. Виделись даже в выходные дни. Не назначали свидания и ни о чем не договаривались, но, выходя из моей машины у своего офиса, она говорила мне «до свидания», и мы оба знали, что завтра, в обычный час встретимся в кафе.
В те дни говорил больше я. Как и она, я не знал причины этой неодолимой потребности открыть перед ней всю душу нараспашку. В нашу первую встречу, тем вечером, желание высказаться возникло у нее. В наши полуденные встречи подобное желание одолевало меня. Я рассказал ей нашу историю с Манар, как сам ее понимал. Рассказал даже то, чего не мог сказать ни Ибрахиму, ни кому-либо другому и что мучило меня днем и ночью. Рассказал так же просто, как и она поведала мне свою историю, в один присест и без колебаний. И так же не почувствовал облегчения. Просто, пришла моя очередь говорить.
Желая убедить себя в том, что происходящее между нами не есть любовь, я перебирал в душе многие варианты объяснений: нас роднит любовь к поэзии во времена, когда поэзии нет места в мире… Живя на чужбине, в одиночестве, я ищу в ней замену своим детям… Я испытываю к ней жалость из-за всего, что ей довелось перенести… Несмотря на разницу в возрасте, мы друзья, нас сблизила чужбина… Все это было правдоподобно, но какой-то чертик внутри меня ехидно посмеивался.
В результате ежедневных взаимных исповедей у нас не осталось тайн друг от друга. Как-то я спросил ее об Альберте. Она сказала, что после развода перестала следить за его судьбой. Он оставил ее, а когда все друзья объявили ему бойкот и он снова провалился на экзаменах, уехал в Африку. По слухам, стал послом своей страны, где, она не знает. Возможно, сейчас он уже министр, но ее это не интересует. С явным нежеланием продолжать разговор на эту тему, она сказала:
— Между мной и Альбертом все кончено.
И все же об одном она никогда со мной не говорила. А, может быть, была уверена, что я все знаю. Она ни словом не заикнулась о том, что произошло между нею и Ибрахимом. Молчал и я.
Постепенно во время наших ежедневных свиданий мы стали все реже затрагивать личные темы. Спустя какое-то время я обнаружил, что говорю я один, а она лишь молча слушает меня. Слушает с большим вниманием, так, словно не хочет пропустить ни слова из этих несущественных историй моих поездок, воспоминаний детства, рассказов о друзьях. Время от времени просит меня почитать ей стихи по-арабски. И слушает, не сводя с меня глаз. Протестующе поднимает руку, если я пытаюсь перевести ей касыду[27] или хотя бы поэтическую строку. Говорит:
— Зачем? Я не понимаю слов, но чувствую поэзию.
Иногда удивляла меня неожиданными замечаниями. Когда я прочел ей касыду Салаха Абд ас-Сабура, она сказала:
— Какой печальный ритм! Напоминает ритм слез, текущих из глаз.
Другой раз улыбнулась, когда я читал ей муаллаку Имруулькайса[28], и сказала:
— Это мирный караван медленно движется по пескам пустыни, и вдруг на него со всех сторон нападают вражеские конники. Ты слышишь этот гул?
Так она говорила, пока мы не покончили с поэзией и не наступила очередь беспредметной болтовни, когда она слушала, а я боялся замолчать. Думаю, я боялся наскучить ей, и продолжал развлекать ее всякими историями, как ребенка. Я и не знал, что могу так долго говорить, и, что у меня такой запас воспоминаний. Мне казалось, ей доставляло удовольствие слушать. Или она надеялась, что я наконец прекращу болтать и скажу правду? Но как я мог осмелиться?! Как, если она наполовину моложе меня? Как, после того, что она рассказала мне о своей жизни? И чем я лучше Альберта? Такой же цветной иностранец, изгнанный из своей страны. Мне так же нет места ни здесь, ни там. А главное, у меня нет его молодости!.. И чем я лучше Мюллера? Такой же любитель высоких слов! Иногда я ловил себя на этом, вернее, она ловила меня. Когда я пускался в разговоры о политике, о том, что происходит в моей стране, она прерывала меня, зажимала голову руками и умоляла:
— Поговорим о чем-нибудь другом, прошу тебя. Одного эксперимента с меня достаточно.
Все, однако, переменилось после того, что случилось в Ливане.
В то июньское утро я сидел в кафе, читая только что купленные газеты — арабские, английские, французские — и пытаясь вычитать между строк какое-нибудь предзнаменование грядущих перемен в Ливане, в Египте, в любой другой арабской стране. Я был погружен в это занятие и не заметил, как вошла Бриджит. Увидев ее уже стоящей рядом, я поздоровался и стал сгребать в кучу газеты, чтобы освободить столик. А когда она села, начал рассказывать ей об прочитанном и услышанном в новостях. «Израиль, — сказал я, — навязал арабам полномасштабную войну под странным предлогом, что какой-то неизвестный стрелял в израильского посла в Лондоне». Но Бриджит слушала меня безо всякого выражения и, прервав мой монолог, мрачно произнесла:
— Довольно! Разве я тебе не говорила, что не читаю газет, и в моем доме нет ни радио, ни телевизора? Я не хочу ничего знать об этом безумном мире, который я не понимаю. И сам ты разве не сказал мне в первую же нашу встречу, что жизнь лжива?
Я со злостью стукнул кулаком по куче газет передо мной:
— Но кровь, которая там течет, вполне реальна!
— Не мы положили начало кровопролитию, — спокойно возразила она, — и не в наших силах остановить его.
— Ты городишь ерунду! — крикнул я в ярости.
Впервые мы поругались. Я поднялся и, собирая газеты со столика, заявил ей, что не стоит превращать свою личную драму в предлог для оправдания своего эгоизма и безразличия ко всему на свете, что она ничем не лучше всех прочих. Сказал, что если для нее эта война ничего не значит, то ей следует хотя бы считаться с тем, что она значит для меня.
Она остановила меня, взяла за руку и умоляюще проговорила:
— Хорошо, пусть я такая и даже хуже, только не уходи. Останемся друзьями. Я не хочу терять еще и тебя!
Но я вырвал свою руку, не дослушав ее.
Я жил в те дни, как в горячке. Вырезал статьи из газет на всех языках, смотрел все телевизионные выпуски новостей, каждый день строчил в свою каирскую газету длинные послания об откликах в Европе на происходящую бойню — переводил гневные комментарии и описывал демонстрации, которые организовывали левые партии, и ждал. Крутил ручку радиоприемника, настраиваясь то на Тунис, то на Каир, то на Багдад, и каждый момент ждал, что что-нибудь произойдет. Говорил себе: должно, должно произойти. Сколько же можно выносить эти терзающие душу телевизионные кадры и фотографии в газетах. Непременно произойдет нечто, что положит конец этому позору.
Но ничего не происходило.
Все так же ползли танки и рвались бомбы. Здоровые израильские солдаты улыбались мне с экрана, победно потрясая в воздухе своими автоматами, а в лагерях бегали голые детишки, и их матери в пластиковых шлепанцах били себя по щекам посреди разрушенных лачуг и груд битого кирпича и погнутого железа, над которыми поднимался черный дым. Египет выражал свое сожаление, а комитет по экономике собирался на заседание для обсуждения пятилетнего плана.
Пал Тир, пала Сайда, были уничтожены лагеря Айн ал-Хильва, ар-Рашидийя, ал-Мия-Мия, все разрушено и сожжено. Саудовская Аравия выражала свое сожаление, подтверждала появление лунного серпа месяца рамадана и направляла послания королям и президентам. Алжир осуждал и объявлял о новых льготах для иностранных инвеститоров. Самолеты над Бейрутом — 200 убитых и 400 раненых, 90 убитых и 180 раненых. Эти цифры сообщались в сводках новостей безо всяких комментариев. После бомбежки вакуумными бомбами сгорела целая улица, все дома на ней лишились фасадов. В Тире уцелевшие жители ютятся в развалинах — обломки мебели, испачканные кровью детские игрушки, фотографии, расколотые статуэтки Святой Девы валяются на опаленной огнем земле вперемешку с трупами. Старая парализованная женщина сидит в инвалидном кресле в приюте для престарелых, стены которого обрушились, она двигает кресло вперед и назад, но поваленные деревья не дают ей стронуться с места, она срывает с головы белый платок и плачет.
Ночью мне снятся эта женщина и мужчина, в ужасе бегущий по улице под вой пушек, неся завернутую в газету оторванную человеческую руку, с которой капает кровь. Куда и зачем он несет эту руку? Мне снятся израильские солдаты, подгоняющие прикладами винтовок молодых парней с завязанными глазами и руками, связанными за спиной. Но я говорю себе: завтра утром все изменится, это не может продолжаться. Если Израиль пошел на такое из-за того, что был ранен посол, один человек, то у нас при виде умирающих ежедневно сотен людей должен взорваться вулкан гнева. Не может быть, чтобы чувство собственного достоинства было утрачено навсегда. Ведь в наших жилах течет кровь, а не вода, и еще до утра вулкан взорвется!
Утром, однако, было объявлено о втором прекращении огня, затем о третьем… пятом. Американский представитель приезжает… Американский представитель уезжает… Седьмое прекращение огня… Машины скорой помощи несутся по сожженным улицам, громко сигналя. Израиль отключает в Бейруте подачу воды и электричества. Босая девочка с растрепанными волосами наполняет жестяной бидон водой из сточной канавы.
А вне Бейрута ничего не происходит.
Медицинская сестра-норвежка говорит мне:
— Все, что я видела по телевизору и о чем читала в газетах, не может быть правдой.
Однажды утром, после почти бессонной ночи, какими стали все мои ночи с момента начала войны, мне позвонил Бернар и сказал:
— Приезжай немедленно. Есть кое-что важное о Ливане, что ты должен услышать.
Я поехал в его кафе. Он ждал меня в компании какой-то полной блондинки лет сорока.
— Марианна Эриксон, — представил он ее, — медсестра из Норвегии, вчера прилетела из Ливана и пробудет здесь до завтра, едет домой.
— Вчера меня выгнали из Ливана, — поправила норвежка, — это разные вещи…
У нее было бледное лицо с воспаленными глазами, она сидела откинувшись на спинку стула и бессильно опустив руки, но при этом старалась казаться бодрой и внимательной. Я подумал, что ей требуется сейчас не разговор, а хороший сон.
— Даже высылка была проблемой. Я рассказывала вам, как нас выгоняли? — спросила Марианна Бернара с усталой улыбкой. — Они заперли нас в госпитале после того, как закрыли его, и норвежский посол в течение пяти дней безуспешно пытался отправить нас. Каждый раз они находили предлог, чтобы еще подержать нас взаперти. То они не работают в субботу, то офицер, ответственный за выдачу разрешений, в краткосрочном отпуске. Посол пересказал мне слова их командира: «Что вы так спешите их отправить? Девушкам здесь нравится…».
И снова устало улыбнулась.
— Простите нас, — произнес Бернар, сидевший с непривычным для него хмурым видом.
Марианна взглянула на него удивленно:
— Почему вы просите прощения? За что? — потом обернулась ко мне:
— Вы опубликуете то, что я вам расскажу? Бернар говорит, что он попытается, но ничего не обещает. А вы уверены, что сумеете это сделать?
Избегая глядеть ей в глаза, я ответил:
— Я тоже не уверен, но попытаюсь.
Она спросила, в какой газете я работаю, и я сказал, что в египетской.
— Понимаю, — кивнула она, — или, по правде сказать, не понимаю. С чего мне начинать?
— Расскажите сначала о себе.
— Правильно, — согласилась она. — Я работаю, вернее, работала в лагере Айн ал-Хильва на юге Ливана вместе с другими медсестрами-иностранками. Мы помогали палестинским врачам и медперсоналу. Вы бывали в этом лагере?
— Нет, я был в Бейруте лет двадцать назад, но на юг не ездил.
— Даже если бы вы побывали там в то время, сейчас бы вы его не узнали. Это не просто лагерь. Два года назад, когда я туда приехала, он уже превратился в один из пригородов Сайды. В нем насчитывалось 700 или 800 домов, битком набитых жильцами, палестинцами и ливанцами, которым больше негде было жить.
— Послушайте, Марианна, — вмешался Бернар, — мы не хотим вас утруждать. Я записал основные моменты вашего рассказа и передам их моему коллеге.
Но Марианна отрицательно покачала головой:
— Нет, напротив, мне важно, чтобы ваш друг выслушал все. Я достал диктофон и поставил его перед ней. И потом слушал молча. Она сама обращала мое внимание на то, что пленка кончилась и надо ее заменить.
— Я буду говорить лишь о том, — сказала она, — что видела своими глазами. Когда утром 7 июня появились самолеты и началась бомбежка, мы начали оборудовать убежище в подвальном этаже больницы. Должна сказать, что это не был военный госпиталь. Вся наша работа заключалась в том, чтобы лечить физически и умственно неполноценных детей, а также оказывать первую помощь при обычных заболеваниях, прежде чем отправлять больных в специализированные больницы. Среди нас были две коллеги из Норвегии, не привыкшие к разрывам бомб. Я тоже боялась, несмотря на то что мне уже приходилось работать под бомбами. Все мы слышали о том, что произошло два дня назад в лагере ар-Рашидийя, и спустились в убежище, вернее в подвал, и быстро приготовили места для детей, которых тоже перенесли вниз. Мне было известно, что налеты продолжаются обычно самое большее полчаса. Когда налет окончился, мы обнаружили нескольких убитых, нескольких раненых, разрушенные дома и множество осколков. Нашли также сброшенные с самолетов листовки на арабском языке. От жителей требовали, чтобы они покинули лагерь, так как через некоторое время бомбардировка возобновится… Но она возобновилась тотчас же, еще до того, мы успели перевязать всех раненых. Санитары бегали с носилками, перетаскивая тяжело раненых в машины скорой помощи. Медсестры носили на руках раненых детей, иногда по двое. Люди спешили укрыться в вырытых в земле окопах. Когда вновь начали рваться бомбы, многие прибежали в больницу, потому что на ней были флаги с красным полумесяцем и с красным крестом и она выделялась из всех зданий белым цветом своих стен. Надеялись, что больницу бомбить не станут. Наплыв людей был нам даже наруку. Мы просили всех здоровых помогать нам в обустройстве убежища в подвале и в оказании первой помощи раненым, которые продолжали прибывать со всех сторон. Работали не покладая рук, а ближе к вечеру услышали взрыв, непохожий на все предыдущие. Ему предшествовал долгий свист, затем глухой гул, а затем уже многочисленные взрывы, от которых сотрясались здания и дрожала земля…
Люди страшно перепугались. Кто-то сказал, что это стреляют танки и тяжелая артиллерия. К нашим раненым добавились новые, пострадавшие от осколков стекла в самой больнице, окна которой выдержали первые налеты, но теперь разлетелись вдребезги. Добавились и те — их было гораздо больше, — кто смог добраться до больницы из окрестных домов и убежищ. Люди несли на руках своих детей, матерей, жен, умоляли спасти их, не замечая, что сами истекают кровью. Некоторые прибегали с криком в горящей одежде и падали замертво у дверей больницы. Все, чем мы располагали, это болеутоляющие средства, мази и пластыри. Мы начали помогать врачам делать срочные операции, с которыми до того ни они, ни мы не сталкивались в своей практике: ампутации рук и ног, операции на глазах, травмы черепа и все, что угодно. А пострадавшие все прибывали. Больница была переполнена. Наши основные пациенты, увечные дети — те из них, кто был способен двигаться — в страхе метались по палатам, кричали и искали выход, а кое-кто пытался выпрыгивать из окон. Все медсестры были заняты с ранеными, и ни одна не имела возможности уделить внимание детям.
Когда артиллерийский обстрел прекратился, бельгийский врач Франсис Кабе пошел на риск и решил переговорить с израильтянами. Сел в машину скорой помощи, взяв в нее, сколько вместилось, раненых и обожженных и направился в сторону выхода из лагеря. Но вернулся раньше, чем через полчаса. Израильтяне отказались принять раненых и заявили, что окажут ему помощь лишь в том случае, если он выдаст им всех террористов, имея в виду работающих в больнице палестинских врачей и санитаров. Мне на ухо доктор Кабе шепнул, что он все же сумел устроить десятерых взятых с собой раненых в ливанскую государственную больницу в Сайде, хотя она переполнена, как и наша, и условия в ней не лучше. Мы уже исчерпали запас лекарств и медикаментов, и все, что нам оставалось, помогать несчастным словами да накрывать простынями умерших.
К утру все было кончено, от лагеря ничего не осталось — ни домов, ни людей. Выйдя на рассвете из больницы, я не узнала окрестности: еще догорали несколько домов, дымились развалины, среди них бродили одинокие фигуры, разыскивая своих родных или их тела и непрерывно кашляя. Этот кашель и неизвестно откуда доносящиеся глухие стоны — единственные звуки, которые были слышны. Повсюду валялись трупы и куски тел, особенно много их было вокруг убежищ. Дело в том, что эти убежища представляют собой ямы. накрытые цементными плитами. От воздушных налетов они в какой-то мере спасают, во всяком случае, от осколков, если, конечно, бомба не попадет в саму плиту. Но когда в действие вступила тяжелая артиллерия, большинство убежищ превратилось в могилы для укрывшихся в них людей, а они набивались в одну яму десятками…
Голос Марианны прервался, она сделала мне знак остановить запись. Ее душили слезы, она никак не могла их унять, беспрестанно вытирала глаза, извинялась и объясняла:
— Поймите, я медсестра с большим стажем, видела много человеческих страданий, научилась переносить всякое, но тут…
— Если вам трудно говорить, то прекратим… — пробормотал я.
У меня в ушах звучал какой-то прерывистый свист, и я чувствовал боль в затылке, мне действительно хотелось, чтобы она перестала рассказывать. Но она решительно заявила:
— Нет, я должна рассказать обо всем, что видела, чего бы мне это не стоило, а вы должны напечатать.
Я обернулся к Бернару, ища у него поддержки. Он сидел, опершись подбородком на руку, с чуть приоткрытым ртом и наблюдал за нами.