Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Агония христианства - Мигель де Унамуно на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

• Духовная жизнь Паскаля предстает перед нами как трагедия, трагедия, которую можно было бы выразить словами Евангелия: «Верую, Господи! помоги моему неверию» (Марк, IX, 24). Очевидно, что это не есть собственно вера, а скорее лишь желание верить.

• Истина, которую открывает нам Паскаль, говоря о познании сердца, не есть истина рациональная, объективная, она не есть реальность, и он это прекрасно понимал. Все свои усилия он направлял на то, чтобы по ту сторону природного мира, над ним, создать иной мир, мир сверх-природный. Но был ли он убежден в объективной реальности этой сверх-природы? Убежден – едва ли; убеждал себя – пожалуй. И проповедовал эту истину, обращаясь к себе самому.

• В чем же разница между этой его позицией и позицией пирронистов,[119] тех самых пирронистов, с которыми он так ожесточенно сражался, и именно по той причине, что сам чувствовал в себе пиррониста? Разница есть, и состоит она в том, что Паскаль не мог смириться с сомнением, не уступал отрицанию, scepsis, разница в том, что он нуждался в догме, и искал ее, и желал поглупеть. И логика его была не диалектической, а полемической. Он не стремился к синтезу тезиса и антитезиса; как и Прудон, который тоже был паскалианцем в своем роде, он пребывал в противоречии. «В сражении нас привлекает само сражение, а не его победоносный исход» (135). Он боялся победы, которая могла оказаться победой его разума над его верой. «Самая жестокая борьба, какую Бог мог бы послать людям в этой жизни, была бы тогда, если бы Он оставил их без этой борьбы, которую принес с Собой» (498). Паскаль боялся мира. И не без оснований! Он боялся встретиться лицом к лицу с природой, то есть с разумом.

• Но возможна ли в человеке, человеке, для которого имеют значение факт и право, в существе разумном и сознающем свою разумность, вера, допускающая возможность рационального доказательства существования Бога? Возможна ли для него третья ступень послушания по Лойоле? На этот вопрос можно ответить так: нет, без благодати невозможна. А что такое благодать? Вот вам еще одна лазейка для трагедии.

• Преклоняя колени пред Всевышним (233), Паскаль молил его о смирении своего собственного разума. И что же, он смирился? Хотел смириться. И обрел покой лишь после смерти и только лишь в смерти, и все еще живет сегодня в тех, кто, подобно нам с вами, прикоснулся к его обнаженной душе, обнажая свою собственную душу».

К этому я должен прибавить, что Паскаль, будучи связан с монахами Пор-Рояля и будучи сам неженатым, не был монахом, не давал обета безбрачия и девства, – если он и умер девственником, то нам это доподлинно неизвестно, – и был человеком гражданским, гражданином и даже политиком. Ведь его кампания против иезуитов была, в сущности, кампанией политической, гражданской, а его Письма к провинциалу – произведение политическое. И здесь перед нами еще один корень агонии христианства, происходившей в душе Паскаля.

Один и тот же человек написал Мысли и Письма к провинциалу, эти две книги вышли из одного и того же источника.

Прежде всего, обратите внимание на название: Мысли, а не Идеи. Идея – это нечто застывшее, неизменное; мысль – нечто текучее, изменчивое, свободное, Мысли переливаются одна в другую, тогда как идеи разбиваются, сталкиваясь друг с другом. Наверное, можно было бы сказать, что мысль – это идея в действии, или действие в идее; а идея – это догма. Человек идеи, человек, которым овладела какая-нибудь идея, редко мыслит. Мысли Паскаля – произведение полемическое, агоническое. Если бы Паскаль написал тот апологетический труд, который первоначально собирался написать, то мы имели бы дело с совершенно другим и значительно уступающим Мыслям произведением. Ведь Мысли ничего не обосновывают. Агония не является апологетикой.

Дочитав до конца Ночь в Гефсимании, эссе о философии Паскаля (Les Cahiers Verts, publiés sous lα direction de Daniel Halévy, Paris, Bernard Grasset, 1923) русского писателя Льва Шестова, я выписал следующее: «… апология призвана защищать Бога перед людьми; поэтому она должна – вольно или невольно – признать в качестве последней инстанции человеческий разум. Если бы Паскалю удалось завершить свой труд, он выразил бы лишь нечто приемлемое для людей и их разума, и не более того». Возможно, так оно и есть, и все же люди – вольно или невольно – прислушиваются к Déraisonnements[120] Паскаля.

Я не думаю, что Шестов прав, когда говорит, что история беспощадна к вероотступникам – Паскаль был апостатом разума – и что Паскаля никто уже не слушает, хотя и зажигают еще молитвенные свечи пред его мученическим ликом. Паскаля слушают и слушают в агонии; его слушает и сам Шестов, а потому и пишет свой замечательный этюд о Паскале.

«Не Паскаля, – добавляет Шестов, – а Декарта почитают как отца современной философии; из рук Декарта, а не Паскаля, принимаем мы истину, ибо где же и искать истину, как не в философии. Таков приговор истории: Паскалем восхищаются, но за ним не идут. И этот приговор обжалованию не подлежит». Вот как? Но разве мы идем не за теми, кто вызвал в нас восхищение и любовь? Дантовское guarda e posa относится к тем, кого презирают, но отнюдь не к тем, кем восхищаются и кого любят. И правда ли, что истину ищут в философии? Что такое философия? Может быть, это метафизика. Но есть еще метаэротика, та самая, что находится по ту сторону любви, и есть метаагоника – по ту сторону агонии и сновидения.

Письма к провинциалу вышли из недр того же самого духа, и это снова агония, еще один клубок противоречий. Христианин, который в Письмах к провинциалу выступает против иезуитов, очень хорошо понимает, в чем заключается человеческая, слишком человеческая (par trop humain), гражданская и социальная сторона их позиции; он понимает, что без духовного комфорта, который обеспечивается смягченной тональностью ее требований, моральная жизнь в миру сделалась бы невозможной; он понимает, что иезуитская доктрина благодати, а точнее – свободы воли, это единственно возможная доктрина, допускающая нормальную гражданскую жизнь. Но он понимает также и то, что доктрина эта антихристианская. Этика – и августинская, и кальвинистская, и янсенистская, точно так же, как и иезуитская, – тоже вносит свою лепту в агонию христианства.

В сущности, этика это одно, а религия – совершенно другое. Уже в самой этике, или, лучше сказать, в морали – поскольку от «этики» веет педантизмом, – быть добрым и делать добро это совсем не одно и то же. Есть люди, которые умирают, ни разу не нарушив закона, но и не попытавшись совершить хоть что-нибудь доброе. И наоборот, есть разбойник, который, умирая на кресте вместе с Иисусом, сказал другому разбойнику, что тот богохульствует, требуя, чтобы Учитель, если он Христос, спас их: «Или ты не боишься Бога, когда и сам осужден на то же? И мы осуждены справедливо, потому что достойное по делам нашим приняли; а Он ничего худого не сделал». И сказал Иисусу: «Помяни меня, Господи, когда придешь в Царствие Твое». И Христос ответил ему: «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю» (Лука, XXIII, 39–44). Разбойник, раскаявшийся в свой смертный час, уверовал в Царство Христа, в Царство Божие, которое не от мира сего; он уверовал в воскресение плоти, и Христос обещал ему рай, библейский Эдемский сад, в котором когда-то совершили грехопадение наши пращуры. И христианин должен верить в то, что каждый христианин, даже более того, каждый человек в свой смертный час непременно раскаивается; что смерть уже сама по себе есть и покаяние, и искупление; что смерть очищает грешника. Хуан Сала-и-Серральонга, разбойник, которого воспел Ю своих стихах прославленный каталонский поэт Хуан Марагалл,[121] в час своей смерти на виселице, желая искупить все грехи свои – злобу, зависть, чревоугодие, скупость, грабежи, убийства…, – сказал палачу: «Сейчас я помолюсь и умру; но не вешай меня, пока я не произнесу: верую в воскресение плоти».

Паскаль в своих Письмах к провинциалу защищал моральные ценности, а точнее ценности полицейские, перед лицом сугубо религиозных, утешительных, ценностей иезуитов, или – поскольку эти последние тоже представляют собой некую тайную полиция – ценности казуистической морали перед лицом чистой религиозности. И оба эти тезиса можно отстаивать с равным успехом. Ведь есть две полиции, две морали, и есть две религиозности. Двойственность – существенное условие агонии христианства и агонии нашей цивилизации. И если Мысли и Письма к провинциалу кажутся противоречащими друг другу, то только лишь потому, что каждое из этих произведений противоречиво в себе самом.

Лев Шестов пишет: «Можно утверждать, что если бы Паскаль не оказался лицом к лицу с бездной, он так и остался бы Паскалем Писем к провинциалу». Но дело в том, что Паскаль оказался лицом к лицу с бездной уже тогда, когда писал Письма к провинциалу, или, лучше сказать, Письма к провинциалу вышли из недр той же самой бездны, что и Мысли. Погружаясь в глубины морали, Паскаль пришел к религии; докапываясь до самых корней римского католицизма и янсенизма, он пришел к христианству. И все потому только, что христианство лежит в основе католицизма, а религия – в основе морали.

Паскаль, человек противоречий и агонии, чувствовал, что иезуитство с его доктриной пассивного послушания и нерассуждающей веры уничтожает борьбу, агонию, а с нею – и самое жизнь христианства. И несмотря на это, именно он, Паскаль, в минуту агонического отчаяния сказал: cela vous abétira, «вы поглупеете». Да, христианин может s'abétir, он способен на самоубийство разума; однако abétir другого, убить разум в другом человеке, – на это христианин не способен. Но как раз этим-то и занимаются иезуиты. Только пытаясь одурачить других, они одурачили самих себя. Обращаясь со всеми словно с малыми детьми, они сами, и притом самым прискорбным образом, впали в детство. И сегодня вы едва ли найдете кого-нибудь глупее иезуита, по крайней мере, иезуита испанского. Все их коварство ~ не более, чем легенда. Их может обвести вокруг пальца кто угодно, и они готовы поверить самой грубой лжи. Для них настоящая, живая, совершающаяся на наших глазах история – это своего рода магический театр. Чему только они не верят! Даже Лео Таксиль[122] их обманул. И христианство в них не агонизирует, то есть не борется, не живет, а уже умерло и похоронено. Культ Святого Сердца Господня, hierocardiocracia, – это воистину надгробный памятник христианской религии.

«Об этом вы меня не спрашивайте, я человек неученый; у Святой Матери Церкви есть ученые доктора, они знают ответ». Примерно так отвечает на вопросы самый популярный в Испании катехизис, катехизис отца Астете, иезуита. А ученые доктора, поскольку они не преподают истинных знаний непросвещенному верующему, который должен верить, не рассуждая об этом, в конце концов и сами уже ничего в них не смыслят и становятся такими же невеждами, как и он.

Ален в своих Propos sur le christianisme[123] (XIIV, Паскаль) пишет: «Паскаль постоянно был в оппозиции, и его позиция была принципиальной; он был ортодоксальный еретик». Ортодоксальный еретик! Каково! Ведь даже если бы «ортодоксальный гетеродокс» не было мертвым противоречием, в котором противоположные термины взаимно уничтожаются, иная – heteros – доктрина может оказаться верной – ortos, – ибо иное иного это уже нечто положительное; еретик и есть истинный ортодокс. Ведь еретик (haereticus) это тот, кто сам выбирает себе доктрину, кто свободно – впрочем, так ли уж свободно? – высказывает свое суждение, может свободно обсуждать ортодоксальную докторшу и может даже воссоздать ее, заново воссоздать догму, которую исповедуют другие. Разве не происходит нечто подобное также и в работах Паскаля по геометрии? Святой Павел сказал (я не отметил сразу это место в Евангелии, и теперь ритм, в котором я живу, не позволяет мне приниматься за поиски этого места), что по отношению к строго ортодоксальной доктрине он еретик.[124] «Тут я еретик», – буквально так он и говорит, оставляя свой греческий без всяких разъяснений, что нередко бывает в евангельских, и некоторых других текстах. Но сказать он хотел примерно следующее: «В этом вопросе я придерживаюсь частного, своего личного, а не общепринятого, мнения». Это означает, что в данном случае он отступает от здравою смысла, дабы, полагаясь на свой собственный индивидуальный разум, приступить к свободному исследованию вопроса. Но кто сказал, что нельзя своим собственным умом дойти до принципов здравого смысла, кто сказал, что ересь не способна породить ортодоксию? Все ортодоксии начинались как ереси. И переосмыслить общие места, воссоздать их заново, превратить идеи в мысли – лучший способ освободиться от чар ортодоксии. И Паскаль, еретик, осмысливая католические идеи, те самые идеи, которые исповедуются другими людьми, превратил эти идеи в мысли, общепринятые догмы в живые истины, и заново воссоздал ортодоксию. Что, с другой стороны, было чем-то абсолютно противоположным нерассуждающей вере иезуитов, этой вере угольщиков.

Человек, который хочет s'abétir, поглупеть, но только именно поглупеть сам, а не одурачить других, s'abétir в своем чистом одиночестве, такой человек преодолевает свою béte[125] и поднимается над нею в гораздо большей мере, чем тот, кто, не рассуждая, повинуется высшей инстанции, Всевышнему, perinde ас cadaver[126] и, в соответствии с третьей ступенью послушания, послушания разума, почитает наилучшим делать то, что считает наилучшим вышестоящая инстанция, принимаясь, к примеру, поливать платановую трость в монастырском саду, потому что так приказал настоятель. Все это, в сущности, чистейшей воды игра и комедия, комедия приказания и послушания, ибо ни тот, кто приказывает, ни тот, кто повинуется приказанию, не верит в то, что эта трость пустит корни, покроется листвой, зацветет и станет плодоносить, подобно жезлу патриарха Святого Моисея.[127] Вот к чему сводится ценность разумения. Она состоит в обуздании человеческой гордыни без понимания того, что нет гордыни большей, чем послушание подобного рода. Ибо если в Писании сказано, что тот, кто унизит себя, тот возвышен будет, то это вовсе не означает, что возвышен будет тот, кто унизит себя в расчете, что за это он будет возвышен. Не что иное, как послушание подобного рода породило чванливую – люциферову – гордыню, коллективную гордыню Общества Иисуса.

Паскаля приводили в негодование мелочные споры иезуитов, их бесконечные распри, их корыстолюбие. А их крохоборство! Вся эта их полунаука, пробабилизм и т. д. и т. п. Но мало этого, они еще играют в свободу. In necesariis unitas, in dubiis libertas, in omnia chantas, – говорят они. В необходимости – единство, в неопределенности – свобода, во всем – любовь! И для того, чтобы поиграть в свободу, они расширяют понятие сомнения, называют сомнением то, что таковым вовсе не является. Достаточно перелистать Метафизику отца Суареса,[128] к примеру, чтобы воочию убедиться в том, что человек способен забавляться тем, что, разделив один волосок на четыре части, причем вдоль, а не поперек, заплетает косу из этих четырех тончайших волокон. Или, например, когда иезуиты изучают историю – впрочем, то, что они называют историей, обычно не выходит за пределы археологии, – то развлекаются тем, что считают щетинки на хвосте у Сфинкса, разумеется, чтобы не глядеть ему в лицо и не встретиться с ним взглядом. Все их усилия направлены на то, чтобы одурачить самих себя и одурачить других.

Когда иезуит – по крайней мере, испанский иезуит, я повторяю, – скажет вам, что он много учился, не верьте ему. Это все равно как если бы человек, который ежедневно проходит по 15 километров, шагая по кругу в садике возле своего дома, сказал вам, что он много путешествовал.

Такой одиночка, истинный одиночка, как Влез Паскаль, не мог найти общий язык с этими солдафонами.

И наконец, у них есть наука. В одном из монастырей, принадлежащих Обществу Иисуса в Испании, в Онье, мой приятель, который в качестве врача зашел туда осмотреть одного из послушников, увидел в монастырской галерее холст с изображением Святого Михаила Архангела, у ног которого удобно расположился Дьявол, Сатана. И Сатана, этот мятежный ангел, держал в руке… микроскоп! Микроскоп – вот вам символ гипертрофированного анализа.

Эти люди пытаются прекратить агонию христианства, хотят уклониться от нее, но при этом они убивают христианство – дабы прекратить его мучения! – и потчуют его смертоносным опием своей духовной муштры и своего иезуитского образования. Все это неминуемо кончится тем, что из римской католической религии они сделают что-то вроде тибетского буддизма.

IX. Отец Гиацинт

Когда я работал над этим печальным опусом, мне в руки попал трехтомник, в котором описывается скорбная и многостарадальная жизнь отца Гиацинта Луазона. Автор этих трех томов – Le Pare Hyacinthe dans l'Eglise romaine, 1827–1869; he Pиre Hyacinthe, réformateur catholique, 1869–1893;[129] Le Pére Hyacinthe, prétre solitaire, 18934912 (Parts, Libraire Emile Nourry, 1924) – Альбер Хотин.

Я читал, а точнее – с жадностью поглощал эти книги и чувствовал, как душу мою переполняет скорбь. Это одна из самых сильных трагедий, какие мне только приходилось читать. Сопоставимая с трагедией Паскаля, Ламенне, Амьеля, и даже, может быть, еще более сильная. Ибо в данном случае речь идет о святом отце. Хотя и в трагедии Амьеля, как мы узнаем из нового издания его Личного Дневника, уже свободного от кальвинистского ханжества первого издания, проступает агония девства – ключ к тайне печальной жизни бедного профессора эстетики в Женеве, городе Кальвина и Иоганна Якоби.[130]

Отец Гиацинт! Отец! В этом самом его отцовстве – истоки и суть его трагедии, агонии христианства в его душе. Он покинул Церковь, чтобы жениться, он женился, чтобы иметь детей, чтобы увековечится во плоти, чтобы обеспечить себе воскресение плоти. Но давайте же обратимся теперь к его истории.

Этот самый отец Гиацинт, которого, наверное, уже начали забывать, чтобы похоронить его в истории, был связан с самыми выдающимися людьми своего времени – Монталембертом,[131] Ле Плейем, Виктором Кузеном,[132] отцом Гратри,[133] Ренаном, Гизо,[134] Изордом, Доллингером,[135] Дюпанлу, Пьюзи,[136] кардиналом Ньюменом,[137] Штроссмайером,[138] Тэном,[139] Гладстоном,[140] Жюлем Ферри[141]и т. п., и т. д. Он навлек на себя злобные выпады этой бешеной собаки, Луи Вейо.

Глубинной основой его души, по его собственным словам, была «запутанная смесь мистицизма и рационализма» (I, 7).[142] Он не оставил после себя книги, которую можно было бы прочесть, но зато он оставил нам свою жизнь, описанную под его руководством Хотином (I, 10). «Ламартин[143] своими ранними «Поэтическими раздумьями» пробуждает его к мысли, чувству и жизни, и душа его развивается в уединении, у подножия Пиринеев, под благотворным влиянием природы, поэзии и религии» (I, 26). А не под влиянием Евангелия, добавил бы к этому я. Но, пожалуй, в еще большей мере, чем Ламартин, душу его сформировал Шатобриан, этот великий софист, великий фальсификатор гения христианства (I, 27). Шатобриан, создатель прелестных Атала и Рене. В Семинарии Святого Сульпиция отец Гиацинт воспринял откровение Пресвятой Девы (I, 52), но Девы Матери, заметьте. И вместе с этим откровением, откровением отцовства, у него возник пристальный интерес к гражданской, исторической, политической жизни мира, мира, пребывающего во времени, и к славе, к бессмертию души. «Я останусь лежать в земле, – говорил он, – и никто уже не будет знать обо мне, и не будет больше ни любви, ни дружбы. Когда кости мои истлеют в земле, когда они утратят былые формы и прах мой уже не будет иметь имени среди людей, что тогда останется от меня в этом мире?» (I, 69). Отец Гиацинт хотел бы навеки остаться именно здесь, в этом мире, а не в христианском Царстве Божием.

Он вступил в орден сульпициев, мимолетной тенью промелькнул у доминиканцев, после чего влился в ряды босоногих кармелитов. Тут-то и началась его жестокая трагедия. Он вступил в борьбу с эгоизмом плоти, который был ему так же ненавистен, как и эгоизм индивидуальный (I, 110).

И вот, начались искушения плоти. «Последовательная и полная энтузиазма практика безбрачия ввергла меня в ложное и нездоровое состояние… Я был влюблен не в какую-то конкретную женщину, а в женщину вообще, в женщину как таковую» (I, 115). Однако на самом-то деле он нуждался не в чем ином, как в сыне по плоти, в котором он воскрес бы после смерти. В маленьком кармелитском монастыре де Пасси в свои тридцать семь лет он грезил «птичьими трелями и детскими играми и песенками» (I, 222). Когда он обратил в свою веру мадам Мериман, которая впоследствии стала его женой, то оказалось, что и сам он уже целиком и полностью обращен ею в отцовство, в царство мира сего. Между ними сложился этот мнимый мистический союз; но союз этот не был похож на союз Святого Франциска Ассизского и Святой Клары, Святого Франциска Сальского и Святой Иоанны де Шантал, Святой Тересы де Хесус и Святого Хуана де ла Крус. В любви отца Гиацинта тоже не было полового влечения,1 но зато в ней была неистовая жажда отцовства, желание обеспечить себе в будущем воскресение плоти.

И оставляя пока в стороне другие аспекты его агонии, агонии его мысли, остановимся подробнее на этой стороне дела. Когда он, святой отец, впервые отпраздновал свою мистическую помолвку с мадам Мериман, ему было уже сорок пять лет, и вскоре после этого он женился. В свои сорок лет он ровным счетом ничего не знал о женщинах, не считая того, что они сами рассказывали ему о себе на исповеди (II, 9). Он их не познал, подобно тому как Давид не познал Ависаги. Уже стариком, в свои восемьдесят два года, он писал, что «только будучи в браке можно быть настоящим священником (prêtre)» (II, 122). Prêtre? Святым отцом, хотел он сказать! «Бог и женщина! «(II, 123), – провозглашал он. А хотел сказать: «Бог и воскресение плоти! «. Та «сокрушающая волю сила», которая «с настойчивостью, изумлявшей, а порою вселявшей ужас» (II, 81), толкала его к браку, была не чем иным, как неудовлетворенной жаждой отцовства. В ней-то и заключалась его любовь. «Попытка уничтожить ее была бы для меня самоубийством» (II, 82). Это значило бы для него погубить себя и притом навеки! Когда в свои восемьдесят лет он писал: «Великий образ Господа нашего, образ вечный, всегда присутствовавший в моем сознании и даже, более того, в моем подсознании, был моим НАСЛАЖДЕНИЕМ, равно как и моею силой» (II, 350–351), то не отдавал себе отчета в том, что это его подсознание есть не что иное, как тот самый гений рода, о котором говорил Шопенгауэр, этот одинокий пессимист, гений рода, ищущий веры в воскресение плоти. Отцу Гиацинту нужен был сын. Он не мог предоставить мертвым погребать своих мертвецов, а тем, кто почитает себя живым, производить на свет живых, вступив в общину верующих в близкий конец мира. «Пусть они появятся на свет вместе: моя Церковь и мое дитя – ради славы и царствия Господа нашего» (II, 142). Ему нужно было обеспечить себе вечность плоти, чтобы обеспечить себе вечность духа, он хотел дать своему сыну физическую жизнь, чтобы передать ему и воплотить в нем свою душу (II, 147). Он хотел, чтобы сын его стал как и он, монахом, хотел, чтобы монашество передалось ему через кровь: «Если Бог пошлет мне сына, я скажу ему, окропив лоб его святою водой: когда-нибудь ты вспомнишь о том, что ты из рода монахов Запада. Се монах, а это значит – одинокий посреди этого века безверия и фанатизма, суеверия и безнравственности; се монах, а это значит – посвященный Богу отца твоего, чтобы молиться Ему, как Иоанн Креститель, в пустыне души своей, и чтобы благовествовать о его приходе» (II, 151). Он хотел передать сыну свое одиночество и свою агонию! Что же касается Святого Иоанна Крестителя, то едва ли был он отцом, ведь он-то твердо верил в близкий конец света!

Да будет сын его монахом, да унаследует он его христианское одиночество! Но монашество, полученное по наследству, – это уже политика, а святой отец питал отвращение к политике, которая принадлежит царству мира сего. Однако он неизбежно должен был ввязаться в политику, ибо был отцом по плоти, а такое отцовство принадлежит истории и царству мира сего, но не Царству Божьему. Точно так же, как кумовство пап, епископов и священников, покровительствующих карьере своих племянников, принадлежит миру сему, а не миру христианина. Б значительной мере так называемое религиозное призвание католических священников – заметьте, священников, а не монахов и братьев во Христе – это дело семейное и экономическое. «Церковь строит на века», – говаривали в старину. Все это политика и не более, чем политика.

Самой прочной и надежной основой политического действия является право наследования. Именно оно было источником силы английской политической аристократии, воспитанной в политических традициях. Молодой английский лорд с юных лет слышал разговоры о политике в своем домашнем кругу. В Англии создаются целые династии политиков-консерваторов. Ибо, с одной стороны, англичане хотят увековечить свою нацию, а с другой – понимают, что политика принадлежит миру плоти, миру наследования, миру, в котором мертвые погребают своих мертвецов, миру истории.

Иногда говорят, что Христос не был основателем Церкви, ибо она принадлежит этому миру плоти; на самом деле Христос ввел не институт Церкви, а евхаристию. Но евхаристия, таинство хлеба и вина, хлеба, который вкушают, и вина, которое пьют, это ведь тоже от мира сею, ведь хлеб претворяется в плоть, а вино претворяется в кровь. И все это вместе взятое есть борьба против смерти, или, иначе говоря, агония.

Отцу Гиацинту нужен был сын, не только плод его любви, но и плод его веры (II, 199), для того чтобы уверовать в воскресение плоти. И, быть может, он молил об этом сыне Матерь Создателя, повторяя слова 21 Псалма: «Душа моя будет жить для Него и потомство мое будет служить Ему1 (II, 161). Прочтите исполненные веры, веры глубоко отчаявшейся, строки, написанные им сразу же после рождения его сына Павла. Он хотел превратить свой семейный очаг в святую обитель (II, 170). И одновременно с этим ему не давала покоя мысль о бессмертии души, о жизни в истории: «Кто они, те, в ком мне предстоит возродиться, дети крови моей или дети слова моего?» (И, 269). В своем Завещании он передавал своему сыну то, во что верил и на что надеялся, то есть то, во что хотел верить, и на что хотел надеяться: «моему сыну, который, надеюсь, будет скорее сыном души моей, чем сыном моей крови» (II, 303), тому самому сыну, которого он называл «плоть от плоти моей, дыханье души моей, плод жизни моей» (II, 303), тому самому сыну, которого ему суждено было увидеть мертвым. «Возлюбленный сын мой, быть может, скоро и ты отправишься вслед за мною в непостижимое таинство смерти, а быть может, даже опередишь меня в этом», – писал он в свои семьдесят девять лет (II, 393), и сын опередил его в таинстве смерти, но оставил ему внуков. И отец Гиацинт, один из самых типичных людей этого «глупого XIX века» не увидел в смерти сына, в котором до безумия любил самого себя, абсолютно никакой для себя выгоды. Точно так же, как и сын не испытывал никакой зависти к отцу, несмотря на то, что тот, хотя и был человеком выдающимся и даже поэтом, не дал своему сыну имени, которое осталось бы в истории. Если что-то и вызывало в сыне его зависть, так это только его отцовство.

Рядом с этой его агонией, агонией отцовства, агония его идей покажется чем-то гораздо менее значительным. Еще в бытность свою монахом кармелитского монастыря отец Гиацинт писал: «Я хотел бы, будь на то милость Божия, жить так, как если бы в следующее мгновенье я должен был умереть… Церковь, она повсюду, и здесь, в этом саду, в этой келье, – тоже» (II, 118); однако он этого не чувствовал. Он говорил о «более научных и более свободных потребностях нашей духовной жизни». Научные потребности! Как права была народная традиция, отождествив соблазн познания с соблазном плоти! Отчего же смутило его столь глубоко христианское суждение, высказанное ему г-ном Дарбойем: «Вы уверены в том, что человек в этой жизни обязательно должен хоть что-нибудь сделать. В этом и заключается ваша ошибка. Здравый смысл говорит за то, чтобы ничего не делать и в то же время сохранить себя»? И вот что бедный мой святой отец прибавил к этому в своем дневнике: «От этого скептицизма душа моя наполнилась горечью и сомнениями» (I, 308). Скептицизм? Это не скептицизм, а христианская мудрость! Вот, от чего душа его наполнилась сомнениями.

Мой бедный святой отец, в котором уживались два совершенно разных человека, спрашивал себя: «Разве не должно существовать еще и третьего человека, который примирил бы этих двух? Разве не появится он в вечности?» (I, 280). А боролись в нем отец, человек гражданский, жаждущий воскресения плоти и бессмертия души, и христианин, одиночка, монах.

Он покинул Церковь в тот момент, когда была провозглашена непогрешимость Папы, и сделал это ради того, чтобы жениться и иметь детей; 3 марта 1869 г. он похоронил Ламартина, еще одного мертвеца; он имел аудиенцию у папы Пия IX; вступив в Ligue internationak et permanente de la Paix,[144] спутался с протестантами, сенсимонистами, иудеями и рационалистами; собирался примкнуть к так называемым старым католикам;[145] основал женевскую национальную католическую Церковь и стал в ней священником; затем – англиканскую католическую Церковь в Париже; объехал с проповедями Соединенные Штаты Америки; будучи уже в преклонном возрасте, хотел, чтобы ему выделили какой-нибудь римский католический приход на Востоке, где священнику разрешается иметь жену; мечтал об объединении христиан, иудеев и мусульман; и, наконец, окончил свою агонию – а не чем иным, как агонией и была вся его жизнь – в восемьдесят пять лет, будучи уже вдовцом и осиротев после смерти сына. Да, да, вот именно осиротев!

Бороться, агонизировать, отец Гиацинт должен был также и для того, чтобы жене своей и сыну зарабатывать хлеб насущный, хлеб их плоти. В Соединенных Штатах один антрепренер предложил ему tournée[146] с проповедями, – уж не знаю, с оркестром или без, и хорошо еще, если обошлось без дамочек с альбомами и открытками, в которых он должен был писать автограф. Ведь дело происходило в наше время! Если бы во времена Христа в Иудее существовали газеты, насколько ужаснее была бы тогда Его агония, агония Христа!

Отец Гиацинт сражался с ультрамонтанами и с роялистами, но прежде всего он боролся с самим собой. Вот что накануне свадьбы писал он той, которая впоследствии стала матерью его сына, а вместе с тем стала матерью и ему самому тоже: «В основе моего духа – сомнение; оно было во мне всегда, с тех самых пор, как я научился мыслить; но в основе моей души – вера» (II, 17). В чем же видел он различие между духом и душой? Впрочем, мыслить – это значит сомневаться; иметь идеи – совсем другое дело. Деизм[147] – для того, чтобы жить, а не для того, чтобы умирать. А христианин живет для того, чтобы умирать. «Все эти люди, – писал отец Гиацинт в свои восемьдесят шесть лет, – ничего не сделали в своей жизни, ибо они, хотя и говорили от имени Бога, никогда его не видели. Но и я, я, видевший Его, тоже ничего не сделал» (II, 97–98). В Писании сказано, что тот, кто увидит лик Божий, умрет. Но и тот, кто не увидит лика Божия, – тоже умрет!

Он терпеть не мог политики, и все же не мог не ввязаться в нее. Желая согреть агонию Давида, он вместе с тем служил Соломону. Обедни, которые он служил уже после того, как отошел от Римской Церкви, были, в сущности, политическими. И к концу бытности своей в кармелитах он «больше уже не служил обедню ежедневно, и стал говорить об этом с тою же свободой, что и протестант, верующий в реальное присутствие и совсем не заботясь о трансцендентном» (I, 294). А это либо вовсе ничего не значит, либо говорит о том, что святой отец уже не совершал богослужений в собственном смысле этого слова, не произносил ритуальных слов, от которых, согласно римской католической доктрине, зависит таинство, чудо, которое вместе с тем абсолютно не зависит от состояния души того, кто совершает богослужение, уже хотя бы только потому, что таинство это ex ореrе operato, а не ex operę operantis.[148] Иными словами, святой отец, во избежание кощунства, просто лгал, ломая комедию фальшивой обедни.

Он сражался и с ультрамонтанами, и с неверующими рационалистами и говорил при этом, что истинное христианство – где-то посередине (II, 218). Но в душе его христианство агонизировало.

Он сражался с фанатиками фарисеями, которые спрашивали его, позволительно ли, или нет, платить подать Империи, восставать против римского Папства и жениться, чтобы производить на свет детей по плоти, и он сражался со скептиками садуккеями, которые спрашивали ею, чьею из семи братьев будет в воскресении жена, которую имели они все.

Он одобрительно отзывался о мормонах,[149] верующих в воскресение плоти.

И здесь проявляется очень характерная особенность его агонии.

«I. Они поняли, – писал он, – что мы приблизились наконец к цели религиозной экономики, что как протестантизм, так и романизм отклонились от нее в сторону, и что приидет Царство Божие на землю людей, но это будет вовсе не то Царство, в котором не женятся и не рождают детей, а живут, как ангелы на небесах. 2. Они поняли, что теократия – идеальное государственное устройство человеческих обществ», – заметьте себе: человеческих, а не божественных, – что «если Рим и злоупотреблял теократией, то это вовсе не опровергает самого принципа. 3. Они поняли, что отношения между полами – неотъемлемая часть религии. Насчет полигамии они заблуждались, но мы заблуждаемся в еще большей мере. Ханжеская полигамия, присущая современным христианским нравам, гораздо вреднее и пагубнее, чем та полигамия, которую практикуют мормоны, – полигамия, освященная религией и – не побоюсь я добавить – с моральными гарантиями для женщин и детей. 4. Я одобряю также отношение мормонов к Ветхому Завету. Наше нынешнее христианство слишком уж отдалилось от своей израильской колыбели. Мы больше уже не чувствуем себя сынами и преемниками библейских патриархов и пророков; мы разорвали все узы, связывавшие нас с царским достоинством Давида…». И Соломона тоже? «И нет уже в нас почтения к священническому сану Аарона»[150] (II, 249).

Мой бедный святой отец, в душе которого агонизировало христианство, хотел вернуться в те дни, когда Иисус, Христос, Сын, который не был отцом, сражался с фарисеями-ультрамонтанами и с садуккеями-рационалистами. Эти строки о мормонах написаны 28 февраля 1884 г. А 16 марта того же года, все еще находясь в Соединенных Штатах, он писал: «И вот я снова в своем тупике, из которого мне уже не удастся уйти по-английски, но оставаясь в котором, я рискую быть раздавленным, пытаясь держаться посередине между ультрамонтанами и скептиками, между революционерами, с одной стороны, и реакционерами – с другой. Deduc me, Domine, in via tua et ingrediar in veritatem tuam! «(II, 250).[151]

Однажды он сказал, что «христианство, быть может, уже преодолено» (II, 254), и сказал он это в минуту тяжких раздумий. «Я не могу сотворить мир по замыслу своему, воплотить его я могу лишь в словах, которые преходят, но не в делах, которые остаются» (II, 269). Ему не дано было уверовать в вечность Логоса, Слова, которым создано все сущее; ему хотелось верить в вечность Дела, Плоти и, может быть, Буквы.

Последние годы его жизни, когда он уже удалился от активной деятельности (с 1893 по 1912 гг., то есть с шестидесятишести – до восьмидесятипятилетнего возраста) были самым трагическим периодом в его жизни. То были годы величайшего одиночества. Старость его была крепкая, давидовская, и то была агония старости. «Я ужасно страдаю. Я пребываю в агонии, и мучительной, и бесславной» (III, 113). И вечно этот мир! Это он всегда заставлял его чувствовать свое религиозное аутсайдерсгво. Подобно Иакову, он от зари до зари в одиночку боролся с ангелом Господа, взывая: «Скажи имя Твое!» (XXXII, 24–29). В душе своей он чувствовал присутствие сразу двух людей, в равной мере чистосердечных и в равной мере религиозных: христианина и монотеиста (III, 134). И это чувство диссонанса между христианством и монотеизмом доказывает нравственную и религиозную глубину агонии, происходившей в его душе. Сын его, Павел, сын по плоти, поддерживал в нем монотеиста против христианина. Павел был мертвец, которому надлежало хоронить своего мертвого отца, и, конечно же, невозможно быть одновременно и отцом, и христианином, не агонизируя при этом. Христианство – это религия Сына, а не Отца, и к тому же Сына девственного. Человечество берет свое начало в Адаме, чтобы завершиться во Христе. Ибо рождение на свет – самый тяжкий человеческий грех, как сказал наш испанский поэт – Кальдерон де ла Барка.[152] Это и есть истинный первородный грех.

Отец Гиацинт писал своему сыну: «Всякую душу надо, как ты говоришь, оставить в покое перед лицом Вечности, и одному только Богу дано право судить ее» (III, 140). «Я убежден в том, что истинное место души человека не среди его современников, но в одиночестве, в ожидании смерти или, быть может, по ту сторону смерти» (III, 1433). По ту сторону? Но по какую же именно? Памятуя о словах, сказанных ему однажды сыном: «Бедный мой отец! На склоне лет нет у тебя никакой другой церкви, кроме твоей семьи» (III, 148), он писал: «Я остался с моею Эмилией и с Богом» (III, 148). Он остался с духом и с плотью. М.Селье, комментируя мнение об отце Гиацинте, высказанное Эмилем Оливье, утверждает, что он был «католик-руссоист, а не разумный христианин» (III, 418), и если отбросить это абсурдное «разумный христианин», то тут верно подмечено, что наш святой отец ведет свое происхождение от Руссо. А точнее будет сказать – от Шатобриана, или, если угодно, от Руссо и через Шатобриана. Ведь разве Рене не католик-руссоист?

Отцу Гиацинту хотелось вновь разжечь «арийские костры, которые предшествовали христианству» (III, 176). Когда у него умерла жена, которая была ему и матерью тоже – ведь ему было восемьдесят три и он был уже дитя, – он писал: «Есть некий высший закон, закон мира и Бога, не позволяющий мертвым разговаривать с живыми и каким бы то ни было образом обнаруживать себя перед ними. Напрасно опыты спиритов и видения мистиков пытаются оспорить этот священный закон. О молчанье мертвых! О молчанье Бога! «(III, 185). Паскаль, который не был отцом, никогда таких акцентов не делал. «Если до сих пор тьма и молчание Шеола[153] ничем не нарушались, то, быть может, теперь пробил уже час, когда человек, вступив в него, положит начало воскресению из мертвых» (III, 186). И почему бы именно ему не быть тем самым человеком? Почему бы ему и его покойной Эмилии не стать первыми, кто воскреснет из мертвых? «Я навеки лишился той, что была жизнью моею, и нет у меня более ни надежды, ни утешения в этом мире. К этому присоединяются ужасные сомнения, сомнения невольные, иррациональные, но опустошающие мне сердце и воображение. Это как бы безотчетное ощущение ничто, сокрытого в бытии, в вещах и в людях… И все уже сомнения эти непроизвольны, и я никогда не смог бы уступить им, не отрекаясь от христианской веры, а, в конце концов, и от присущей мне человеческой природы. Это было бы нравственным самоубийством, которое, несомненно, очень скоро повлекло бы за собой и действительное самоубийство. Ибо воистину мрачная комедия жизни не стоила бы стольких мук, если бы не было ни разумной основы бытия, ни неизменной субстанции, ни твердой надежды» (II, 187). Все это он писал своему сыну Павлу, сыну своей Эмилии. Здесь я должен заметить, что сомнения всегда произвольны, потому что сомнения идут от воли; именно воля и сомневается. И бедный мой святой отец в свои восемьдесят три года, переживая свое второе детство, свое второе девство, пытался вместе с тем (чем не новая Ависага Сунамитянка!) воскресить Давида.

Когда отцу Гиацинту было еще шестьдесят четыре года и он еще не пережил смерть своей жены, своей матери, он написал Ренану, что твердо верит в «загробную жизнь и конечное спасение души человеческой» (III, 371). Он полагал, что «Ренан, при всей его интеллектуальной мощи, не сумел преодолеть сомнений» (III, 374). Ну а как же насчет его воли? «Ренан, – пишет он, – сомневался решительно во всем и, что в мои годы кажется особенно прискорбным, не умер от своих сомнений, а, напротив, жил ими; он не страдал, а забавлялся ими» (III, 375). С последним вряд ли можно согласиться. Но нет сомнений в том, что сам он, святой отец, агонизировал от своих сомнений. В то время как Ренан знал, что истина в глубинной основе своей печальна.

В свои пятьдесят восемь лет он изобразил себя в трагическом образе, сливающемся с образом Ниагары: «Душа моя – водопад, который низвергается с горных отрогов бурным потоком лет, а быть может, столетий, и чем круче склон, чем стремительнее течение, тем ближе развязка, столь же неотвратимая, сколь и ужасная: смерть и бездна, что лежит за ее порогом; и так будет до тех пор, пока творение Божие не обретет свое спокойное течение, войдя в иное русло, и свою последнюю пристань в лоне своего Бога. Вечное возрождение… Нам с Эмилией уже недолго ждать…» (II, 251). Ни Руссо, ни Шатобриан, или, вернее, Рене, ни Сенанкур,[154] то есть Оберман, не нашли бы красок, более трагических.

Он был воистину человек, он был воистину отец, он был воистину христианин в агонии христианства!

Заключение

Вот мы и добрались до конца, ибо все на этом свете, а может, и на том тоже, имеет свой конец. Но является ли то, что я сейчас пишу, в самом деле заключением? Смотря что понимать под заключением. Если мы будем понимать под этим просто окончание, то мое заключение это, конечно, окончание, хотя вместе с тем и начало; если же речь будет идти о заключении в логическом смысле этого слова, о логическом выводе, то это мое заключение таковым не является.

Я пишу это свое заключение вдали от моей родины, Испании, в то время, как ее терзает самая унизительная и самая бессмысленная из тираний – тирания выжившей из ума военщины; я пишу его, будучи оторван от родного очага, от семьи, от моих восьмерых детей – внуков у меня пока что нет – и в своей собственной душе я переживаю гражданскую войну, а одновременно с нею и войну религиозную. Агония моей умирающей родины разбудила в моей душе агонию христианства. И теперь я чувствую, как в душе моей политика возгоняется в религию, и в то же самое время религия возгоняется в политику. Я переживаю в своей душе агонию испанского Христа, Христа агонизирующего. И я чувствую в себе агонию Европы, агонию цивилизации, которую мы называем христианской, цивилизации греколатинской, или западной. Агония христианства и агония западной цивилизации – это все одна и та же агония, а не две разные. Христианство убивает западную цивилизацию и одновременно западная цивилизация убивает христианство. Так они и живут, убивая друг друга.

Многие верят в то, что сегодня рождается какая-то новая религия, религия иудейского и вместе с тем татарского происхождения: большевизм – религия, пророками которой были Карл Маркс и Достоевский. Но только разве Достоевский не христианин? И разве Братья Карамазовы – не Евангелие?

А между тем ходят толки о том, что та самая Франция, где я пишу эти строки, чей хлеб я теперь ем и чью воду, вобравшую в себя соли костей ее мертвецов, я пью, обезлюдела, что ее заполонили иностранцы, а все потому что в людях умерла жажда материнства и отцовства, они больше уже не верят в воскресение плоти. Но может быть они верят в бессмертие души, в славу, в историю? Трагическая агония мировой войны очень многим помогла исцелиться от веры в славу.

Здесь неподалеку, в двух шагах от моею жилища, где я пишу эти строки, под Аркой Звезды – аркой имперскою триумфа! – горит вечный огонь на могиле неизвестного солдата, солдата, имя которою уже не войдет в историю. Впрочем, разве не является именем уже само это «неизвестный»? Разве «неизвестный» значит для нас меньше, чем Наполеон Бонапарт? К этой могиле приходят помолиться отцы и матери погибших, думая, что этот неизвестный солдат мог быть и их собственным сыном; сюда приходят помолиться отцы и матери христиане, верующие в воскресение плоти. И вполне возможно, что сюда приходят помолиться отцы и матери неверующие и даже атеисты. И вот, на могиле этой воскресает христианство.

Бедный мой неизвестный солдат, он мог верить в Христа и в воскресение плоти, мог быть верующим или же рационалистом, мог верить в бессмертие души, в историю, а мог и не верить, – но теперь он спит и видит свой последний сон, преданный скорее камню, чем земле, погребенный под огромными каменными плитами тех врат, что не открываются и не закрываются, на которых высечены буквы, запечатлевающие имена, прославившие Империю. Слава Империи? А что это такое?

Несколько дней назад я случайно стал свидетелем одной патриотической церемонии. Я имею в виду торжественную процессию граждан к могиле неизвестного солдата. Приблизившись к его праху, не погребенному, не преданному земле, а замурованному в камень, президент Республики богини Франции вместе со своим Правительством и несколькими генералами в отставке, переодетыми в штатское, надежно схоронился от истории за камнями с высеченной на них надписью, повествующей о кровавой славе Империи. А бедный мой неизвестный солдат, он был, наверное, мальчиком с сердцем и головой, битком набитыми историей, а может быть, совсем наоборот, он терпеть не мог историю.

После того, как патриотическая церемония закончилась, и первое лицо богини Франции вместе с сопровождающими его лицами разошлись по домам; после того, как смолкли крикливые голоса националистов и коммунистов, митинговавших допоздна, какая-то бедная мать – мать, верующая в непорочное материнство Девы Марии, – безмолвно и в полном одиночестве приблизилась к могиле своего неизвестного сына и стала молиться: «Ля приидет царствие Твое!», то есть да приидет Царство Божие, то самое, что не от мира сего. «Благодатная Мария, Господь с Тобою, – продолжала она, – благословенна Ты в женах и благословен Плод чрева Твоего, Иисус Пресвятая Дева Мария, Матерь Божия, молись за нас, грешных, на сей час и в час нашей смерти. Аминь! «Никогда и никто не молился так перед Акрополем! Она молилась и устами этой бедной матери молилась вся христианская Франция. А бедный неизвестный сын – кто знает? – он быть может слышал эту молитву, быть может, умирая, он мечтал о том, что воскреснет, и там, на небе, небе своей родины, своей милой Франции, он найдет свой отчий дом, мечтал о том, чтобы века веков вечной жизни были бы согреты поцелуями его матери, освященными поцелуем света Богоматери.

На могиле неизвестного француза – а в неизвестном французе гораздо больше святого, чем в среднем французе – я почувствовал агонию христианства во Франции.

Бывают такие минуты, когда вдруг ясно сознаешь, что Европа, цивилизованный мир, вступает в новое тысячелетие; и подобно первым христианам, истинным евангелистам, верившим в близкий конец мира, начинаешь верить в то, что близок уже конец Европы, близок конец цивилизованного мира, конец цивилизации. И некоторые люди преувеличенно трагическим тоном говорят. «Isto da vontade de morrer». От этого просто хочется умереть».

И поговаривают о создании организации Объединенных Наций Соединенных Штатов Цивилизации с резиденцией в Женеве, под сенью Кальвина и Иоганна Якоби. А также и Амьеля, который с грустной усмешкой глядит – как вы думаете, откуда? – на эти художества политиков. И грустно усмехается тень Вильсона,[155] еще одного христианского политика; вот вам еще одно трагическое противоречие, противоречие между делом плоти и делом духа. Вильсон, мистик мира, – противоречие не менее глубокое, чем Мольтке старший,[156] мистик войны.

Ураган безумия, сметающий цивилизацию на значительной части Европы, представляет собой тот род безумия, который медики назвали бы специфическим. Все эти агитаторы, диктаторы, эти политики, которые ведут за собою народы, – все они в большинстве своем страдают прогрессивным параличом. Это – не что иное, как самоубийство плоти.

А кое-кто уже уверовал в тайну беззакония.

Вспомним еще раз о давней традиции, отождествляющей библейский грех наших пращуров, вкусивших от плода древа познания добра и зла, с грехом плоти, которая хочет воскреснуть. Но потом плоть уже не заботилась о себе, главным ее побуждением стала уже не жажда материнства и отцовства, а само по себе наслаждение, голое сладострастие и больше ничего. Источник жизни был отравлен, а вместе с источником жизни был отравлен и источник познания.

В одном из евангелий Эллады, в «Трудах и днях» Гесиода, тексте гораздо более религиозном, чем тексты Гомера, говорится, что когда царит мир, когда земля приносит обильную пищу, «горные дубы желуди с веток дают и пчелиные соты из дупел, и овцы приносят ягнят», тогда «жены детей им рожают, наружностью схожих с отцами» – έοιχότα τέχνα γονεΰσιν (стихи 232–235). Это не означает, что сыновья законные, скорее всего он просто хочет сказать, что они хороши собою, ладно сработаны (см.: Hésiode, Les travaux et les jours. Edition novelle par Paul Mazon, Paris, Hachette et Compagnie, 1914; обратите внимание на стих 235, с. 81). Ладно сработаны, а стало быть – здоровы.

Как-то раз мне довелось беседовать с одним крестьянином. Это был глубокий старик, горец из Урдеса, одного из самых глухих районов центральной Испании. Я у него спросил, не живет ли там у них народ в промискуитете. Он спросил, что это такое, и, выслушав мои объяснения, ответил: «О нет! Теперь уже нет! Другое дело в прежние времена, когда я был молод. Когда рот у всех чистый, можно пить из одной кружки. Тогда и ревнивцев не было. Ревнивцы появились с тех самых пор, как к нам пожаловали эти болезни, от которых портится кровь и родятся сумасшедшие или слабоумные дети. Ведь если у тебя родится сумасшедший или слабоумный сын, который потом ни на что не будет годен, то этому уж ничем не помочь». Он говорил, как мудрец и, быть может, как христианин. Во всяком случае, совсем не так, как говорил один муж из драмы Кальдерона де ла Барка, муж, которому не давала покоя мысль об оскорбленной чести – переживание не христианское, а языческое.

В словах старого мудрого горца мне открылся истинный смысл трагедии первородного греха, а вместе с тем и трагедии христианства, истинное значение догмата о Непорочном Зачатии Пресвятой Девы Марии. Мать Бога, который воскрешает из мертвых, должна быть свободна от первородного греха.

В словах старого мудрого горца мне открылось также истинное значение агонии нашей цивилизации. И я вспомнил про Ницше.

Но действительно ли этот грех плоти – самый гнусный из человеческих грехов? Является ли он поистине первородным грехом?

Для Святого Павла самый гнусный грех – корыстолюбие, и по той причине, что корыстолюбие состоит в подмене цели средством. Но что есть средство? И что есть цель? В чем цель жизни? Есть корыстолюбие духа, и есть корыстолюбие материнства и отцовства.

Кант в качестве высшего морального принципа выдвинул требование, чтобы мы относились к ближнему как к цели в себе, а не как к средству. Таков был его способ толкования заповеди: «возлюби ближнего твоего, как самого себя». Но Кант был неженат, он был монах в миру, он был духовный корыстолюбец. Был ли он христианином? Возможно, к себе самому он и впрямь относился как к цели в себе. Человеческий род закончился на нем. «Возлюби ближнего твоего, как самого себя». Но как же должно любить самого себя?

И вот, вместе с этим ужасным физическим недугом возникает еще один недуг, недуг психический, плод духовного корыстолюбия – зависть – каинов грех. Согласно Данте, зависть – грех Каина, Иуды Искариота, Брута и Касио. Каин убил Авеля не по причине экономической конкуренции, а из зависти к милости Божией, которая досталась Авелю, и Иуда предал Учителя не за тридцать сребреников, а из зависти: Иуда был духовным корыстолюбцем, а потому и завистником.

Я пишу эти строки вдали от моей Испании; но моя Испания, дочь моя, Испания воскресения и бессмертия, она здесь, со мною, в этой моей Франции, которая питает плоть мою и дух мой, мое воскресение и мое бессмертие. Вместе с агонией христианства я чувствую в своей душе агонию моей Испании и агонию моей Франции, и я говорю, за Испанию и Францию, а в их лице и за все – христианское и нехристианское – человечество: «Да приидет Царствие Божие… Пресвятая Дева Мария, Матерь Божия, молись за нас, грешных, на сей час и в час нашей смерти…». Сейчас, сейчас, ибо час сей – это час нашей агонии.

«Христианство, оно, как холера, проходит по земле, чтобы унести с собою нескольких своих избранников, а затем исчезнуть без следа». Эти слова отец Гиацинт услышал от М. Газье, последнего из янсенисгов, на одном официальном ужине 25 января 1880 г. Ну а цивилизация, она разве не болезнь, которая уносит с собою своих избранников, ввергая иx в безумие? В конце концов, людей эта холера уносит очень быстро. Для М. Газье христианство было одной болезнью, а цивилизация – совсем другой. Но в сущности это все одна и та же болезнь. А болезнь – это не что иное, как внутреннее противоречие.

Я пишу эти строки – повторяю я вновь – вдали от моей Испании, матери и дочери моей – да, вот именно, дочери моей, ибо я один из отцов ее, – и пишу я иx в то самое время, когда Испания моя агонизирует, а в ней агонизирует христианство. Она вознамерилась распространить католицизм мечом, объявила крестовый поход, и мечом погибнет. Мечом отравленным. Агония моей Испании это и есть агония моего христианства. Также как агония моего кихотизма это и есть агония Дон Киxoта.

Недавно в Вера были гарротированы несколько несчастных, которых перед этим военный Трибунал признал, невиновными. Они были гарротированы потому, что этого требует воцарившийся террор. И хорошо еще, что не были расстреляны! Ибо когда я однажды сказал нынешнему королю Испании – а на дворе у нас нынче суббота, 13 декабря 1924 г., – что пора бы уже покончить со смертной казнью, дабы покончить наконец с палачами, то он мне ответил: «Но эта казнь существует почти повсюду. Во Французской республике, например, она тоже есть, и хорошо еще если без кровопролития…! «. Он имел в виду гарроту в сравнении с гильотиной. Но Христос агонизировал и умер на кресте – с кровопролитием, и тогда пролилась кровь искупления. Вот так и моя Испания агонизирует и умрет, быть может, на кресте, от меча и с кровопролитием… Прольется ли и теперь кровь искупления? Поживем – увидим. Быть может, вместе с кровью из нее вытечет и яд, испортивший ей кровь.

Но Христос не только пролил кровь на кресте, кровь, которая, брызнув на сотника, слепого солдата, заставила его уверовать и прозреть. В своей агонии, в своем борении на горе Елеонской (Лука, XXII, 44) он обливался потом, и пот его был, «как капли крови» – φσεί Θρόμβοι άΐματοζ. И те капли пота, подобные каплям крови, стали семенами агонии, агонии христианства. А Христос тем временем молился: «Не Моя воля, но Твоя да будет' (Лука, ХХ11, 42).

Христос наш, Христос наш! Для чего Ты нас оставил?

Париж, декабрь 1924 г.



Поделиться книгой:



Регистрация