Вновь и вновь мы наблюдаем примеры того, как на практике культурный капитал стратегически используется в языке колонизирующего субъекта. Но в настоящем эссе мы заглянем в самую суть философской проблемы, которая мешает принять этот вывод (о том, что наличие языка означает наличие определенного мира, который просто невозможно передать ни на каком другом языке) и сама с трудом поддается осмыслению. В основании этой философской проблемы лежит вопрос о значении как таковом, о том, как значение передается в текстах. Этот вопрос, в свою очередь, – ключевой для понимания трансформационных возможностей постколониального дискурса, поскольку, если допустить, что «колонизированный» и «колонизирующий» субъекты не обречены на взаимное непонимание, мы должны изучить конституирующий и диалогический путь реализации смысла в текстах.
Трансформация, рассмотренная в контексте литературной и других форм творческого дискурса, проявляется в проблеме значения. Если, к примеру, мы принимаем простую теорию коммуникации, в которой задействованы отправитель и получатель сообщения, мы оказываемся ограниченными бинарной оппозицией типа «колонизирующий – колонизированный». Она находит выражение в допущении, что язык колонизатора колонизирует ум колониального субъекта. Оппозиция между «отправителем» и «получателем» значения предполагает, что значение фиксируется отправителем, и предполагает поверхностный и статичный взгляд на процесс реализации значения. Если не рассматривать язык как трансформируемый, мы не получим правильную теорию трансформации.
Ключ к проблеме коммуникации колонизатора и колонизированного и к вопросу о трансформации в целом лежит в рассмотрении письменного текста как социальной ситуации. Иными словами, текст – нечто большее, чем просто знаки на странице, он реализуется через участие социальных субъектов, обозначаемых как писатели и читатели, которые
Мой тезис в настоящем эссе состоит в том, что анализ способности постколониальных литератур трансформировать имперский дискурс должен начинаться с понимания того, что значение достигается как продукт диалогической ситуации чтения. «Объективное» значение письма возникает в процессе «социального» взаимодействия пишущих и читающих. Так происходит потому, что значение – социальный факт, существующий в дискурсе культуры, а социальные факты, подобно социальным структурам, есть продукты социального. Если мы посмотрим на событие значения с точки зрения его использования социальными акторами, выступающими друг для друга как функции в тексте, и увидим, что это использование строится главным образом на культурной «дистанции», мы получим разрешение конфликта между языком, читателем и писателем, конкурирующими за «владение» значением. Социальное производство текстуального значения происходит независимо от культурной дистанции между писателем и читателем. Это утверждение сразу же вступает в конфликт с тем фактом, что люди в разных культурах вполне могут жить в абсолютно разных и даже несовместимых мирах: разных мирах опыта, ожидания, привычки, понимания, традиции. Теория учредительного значения не преуменьшает эти различия. Скорее, она выясняет, как, тем не менее, значение может возникнуть во взаимодействии пишущих и читающих участников процесса.
Безусловно, несколько парадоксальное определение текста как диалектического, даже диалогического события требует дополнительных разъяснений, особенно учитывая тот факт, что наше представление о «заданности» текста (и, соответственно, фиксированности значения) основывается, по крайней мере, на его физической реальности. На вопрос – как ты означаешь? – мы можем ответить, что
Значение – социальное достижение, которое характеризуется участием писателя и читателя как «функций» в рамках «события» определенного дискурса. С учетом необходимости присутствия этих функций и ситуации порождения значения мы можем назвать значение «ситуационным достижением». Понимание, достигаемое в разговоре, вполне можно определить как «ситуационное достижение», поскольку непосредственное общение позволяет практически неограниченное приспособление к течению разговора. Центральная характеристика этой деятельности –
Ситуация разговора, рассмотренная нами в качестве примера, напоминает нам, что возможности индивидуумов структурировать и направлять взаимную коммуникацию в любой социальной ситуации ограниченны. Говорящие не являются абсолютно свободными агентами, иначе пришлось бы отрицать влияние на них общества, культуры, истории и ситуации, в которой они действуют. В то же время они не являются лишь кодировщиками более общих социальных процессов. Ситуация, со всеми сопровождающими обстоятельствами, оперирует скорее совместно с участвующими индивидуумами, а не
Поэтому дискурсивное событие, место «коммуникации», приобретает в постколониальных литературах непреходящее значение, ведь «участники» этой коммуникации потенциально почти абсолютно «отсутствуют» друг для друга. Действительно, в отличие от разговорного дискурса центральной проблемой анализа письма является
Для любого анализа феномена культурного понимания центральным вопросом является вопрос о том, как отсутствующие пользователи значения конструируют его на письме. Этот вопрос еще более обостряется в постколониальных системах письма, в которых горизонты опыта и представлений писателя и читателя (особенно если они очень разные по своему происхождению) могут и вовсе не совпадать. Дополнительная перспектива, которую привносит в обсуждение проблемы «понимания» рассмотрение постколониальной литературы, явно подчеркивает значение феномена
Ситуация непосредственного общения, характерная для разговорного дискурса, сменяется дистанцирующим эффектом системы письма, высвобождая значение из оков речи и создавая механизм, который одновременно утверждает и преодолевает отсутствие писателей и читателей. Перенесенное на бумагу, событие сообщения обретает не только иной физический модус, но и другое онтологическое событие.
А ведь единственно запись… обладает могуществом выводить речь из ее знаковой спячки. Фиксируя речь, она по сути намерена… освободить смысл… от той естественной вовлеченности, при которой все соотносится с аффектом случайной ситуации. Вот почему письмо никогда не будет просто «живописью голоса» (Вольтер). Оно творит смысл, его фиксируя, доверяя его резьбе, борозде, рельефу, поверхности, от которой требуется, чтобы она до бесконечности передавалась [284] .
Высвобождая язык из случайной ситуации, письмо парадоксальным образом наделяет его величайшим постоянством, в то же время делая значение максимально непредсказуемым, поскольку открывает более широкие его горизонты. Письмо не столько фиксирует высказанное сообщение или репрезентирует событие сообщения, сколько
Вытекающий отсюда взгляд подтверждает тезис Саида о материальности текста. Главная проблема Саида – примирение двух типов отношения к текстам, которые, каждый по своему, искажают природу бытования текстов в мире. С одной стороны, классический реалистический подход рассматривает текст как обращенный к «внешнему» миру, тем самым игнорируя фактор языка, который выступает как посредник и определяет то, что мы видим в мире. С другой стороны, согласно структуралистскому подходу, мир не обладает абсолютным существованием и целиком конструируется текстом. Последняя точка зрения исключает любой внетекстуальный опыт и в пределе не допускает никакого иного мира за границами текста. Саид пытается примирить эти крайности, заявляя, что текст (имея в виду речь, изобразительные полотна и все прочие формы текста) – важное средство выражения нашего бытия. В то же время глобальность и обстоятельность текста, «статус текста как события, отличающегося эстетическим своеобразием и исторической непредсказуемостью, является атрибутом текста, неотъемлемой частью его способности передавать и производить значение» [285] . Это означает, что текст играет принципиальную роль в формировании нашего опыта бытия, но мир при этом действительно существует, а включенность в него конструируется в рамках самого текста. Для текста характерна специфическая ситуация, которая накладывает ограничения на интерпретатора. Это происходит «не потому, что данная ситуация спрятана в тексте наподобие загадки, но она существует на том же уровне наружной партикулярности, что и сам текстуальный объект» [286] . Текст не существует вне мира, как следует из позитивистской и структуралистской позиций, но является частью мира, о котором он повествует, и эта материальность сама присутствует в тексте как элемент его формирования.
Тексты находятся в мире, они по-разному с ним связаны, и одна из функций текста как раз состоит в привлечении внимания мира, что достигается несколькими путями. Многие тексты включают в себя явные обстоятельства конкретно своих воображаемых ситуаций. У таких писателей, как Джерард Манли Хопкинс, Джозеф Конрад и Оскар Уайльд, «созданный ими вариант взаимодействия речи и восприятия, вербальности и текстуальности
Этот вывод кажется спорным с точки зрения современной критической теории. Проблема уходит своими корнями в структурную лингвистику, которая стремится представить лингвистический код как нечто материально реальное. В соссюровской оппозиции между
Постколониальный подход к лингвистике переопределяет этот баланс, обращаясь к сообщению и восстанавливая
Учреждающая семиология (constitutive semiology) радикально переопределяет наиболее фундаментальные принципы соссюровской теории: положение о том, что значение знака реализуется в его отличии от другого знака и что связь между означающим и означаемым, несмотря на свою произвольность, является стабильной бинарной структурой. Совершенно верно, что значение вовсе не обязательно определяется внешним отношением знака и вещи. Но оно
Признание важности события сообщения заставляет пересмотреть традиционные подходы к значению, принятые, например, в теории речевого акта [291] . Вполне реально записать пропозициональное содержание речевого акта, но мы не можем записать, скажем, его ораторскую силу (способность постулировать, предупреждать, обещать, направлять и т. д.) или силу его способности добиваться (определенных результатов). Эта сила заложена в ситуации сообщения. Так, обе вышеназванные силы знака «СЮДА →» воплощены в его начертании как знака и в социальных конвенциях, связанных с его ролью. Именно совокупность физического вида знака и его существования в социальных конвенциях придает ему силу, позволяющую направлять людей и достигать результатов. Похожие конвенции окружают и определяют формы различных типов письма, особенно тех, которые квалифицируются как «литературные». Ораторская сила этих текстов не может быть
Таким образом, различные постколониальные тексты подтверждают ориентацию письма на событие сообщения. Огромная «дистанция» между автором и читателем в кросскультурном или субкультурном тексте подрывает привилегию как субъекта, так и объекта письма и открывает значение диалектике отношений, которая его, собственно, и «высвобождает» [292] . Ничто не описывает дистанцию, пролегающую через социальное взаимодействие, лучше, чем ситуация, возникающая, когда авторы пишут, а читатели читают. Но очевидно, что дистанции пересекаются. Письмо возникает на пересечении «мест» производства и потребления. Хотя «социальные отношения» двух отсутствующих субъектов на деле есть функция их отсутствия для «ситуации» письма, именно в этом трехсоставном взаимодействии ситуации, авторской функции и читательской функции достигается значение. Теперь мы видим, почему этот вывод принципиален для теории трансформации: ведь если значение локализовано на одном из трех полюсов, т. е. если оно контролируется отправителем, получателем сообщения или самим медиумом, язык становится нетрансформируемым.
Язык
Посмотрим внимательнее на конкурирующие претензии в борьбе за контроль над значением. Первым претендентом является язык. Обычно считается, что он воплощает или содержит определенное значение, репрезентируя его напрямую или опосредованно, детерминируя наше восприятие мира. Язык, который вырабатывается в комплексных, гибридных и постоянно меняющихся обстоятельствах постколониального обмена, опровергает представление о наличии лингвистической структуры или кода, который бы характеризовался колониальным различением между «стандартом» и «вариантом». Язык вообще оказывается «маргинальным», он возникает из конфликта и борьбы. Постколониальный текст выводит язык и значение на такой дискурсивный уровень, где они взаимно конституируют друг друга, и на этом уровне чрезвычайно остро встает проблема использования языка.
Хотя те, кто способны говорить на разных языках в различных культурах, редко высказываются в том смысле, что язык «репрезентирует» или «отражает» некую автономную реальность, это остается наиболее распространенным на Западе представлением о функционировании языка. Наше понимание того, как слова означают, оперирует в дискурсе, в котором слово (объект) непреодолимо отделено от говорящего (субъект). Картезианское разделение субъекта и объекта, сознания и мира, которое оно сознает, все еще лежит в основе современной западной эпистемы, стремящейся к «научной» объективности и к рассмотрению мира как континуума технологических данных. Приверженность этому взгляду, видимо, является наиболее важным фактором, отделяющим западное общество от тех обществ, в которых создается большая часть (но не вся) постколониальной литературы. Навязываемое данной схемой понимание языка лучше всего представлено теориями «референции», доминировавшими в англо-эмпирицистской традиции в первой половине XX века. Сегодня они все еще продолжают оказывать влияние на большинство эмпирических философских систем. Согласно этому взгляду, слова имеют референции в реальном мире, и то, к чему слово отсылает – независимо от конкретных намерений и целей, – и есть то, что оно означает.
Но в реальной динамике говорящего сообщества слова никогда так просто не соотносятся с означаемым. Даже самые простые слова, типа «горячий», «большой», «человек», «получить», «шар», «удар», имеют несколько значений, в зависимости от того, как они используются. Действительно, варианты использования и задают пути, по котором слово реализует свое значение в определенных обстоятельствах. Так, слово «удар» может оперировать как существительное с несколькими референциями, как глагол, описывающий несколько видов деятельности, и возможно еще в других вариантах. Много слов, как, например, слово «куст» (bush), которое в постколониальных обществах используется в сотне разных значений, свидетельствуют о том, что значение слов крепко связано с местным дискурсом. Постколониальная литература постоянно демонстрирует важность этого дискурса и неизбежность увязывания значения с использованием слова в рамках события. В романе «Голос» Габриел Окара [293] демонстрирует практически неограниченную способность слов «внутри» и «внутренности» описывать весь спектр человеческих желаний, эмоций и мыслей. Рассмотренное в месте значения, которое является перекрестком двух отдельных культур, слово демонстрирует тотальную зависимость этого значения от его «ситуализации».
Таким образом, мы не можем сказать, что язык выполняет свою функцию производства значения эссенциалистски, или однозначно отражая, или отсылая к миру. Соответственно, обретение значения не есть прерогатива лишь тех говорящих, кто, если можно так выразиться, «переживает референции слов». Центральной характеристикой того, каким способом слова означают вещи в разговорном или письменном дискурсе, является ситуация слова. В общем, наделение слова значением видно по тому, как оно функционирует в предложении, но адекватное определение значения слова может потребовать и значительно большего. Нерешенным остается вопрос, насколько использование техник, помогающих читателю быстро «ситуировать» слово или фразу в кросскультурном тексте, есть обязанность автора. Постколониальное письмо способствовало появлению разнообразных технических инноваций, цель которых – преодолеть предполагаемый разрыв между писателем и читателем-адресатом текста. В то же время сам процесс чтения есть постоянная контекстуализация и приспособление, напрямую связанное с конституирующими отношениями внутри дискурсивного события.
Альтернативная детерминистская точка зрения, согласно которой язык на самом деле конструирует то, что говорящий воспринимает и переживает, менее проблематична для постколониальной теории, но и она создает некоторые трудности. Эдвард Сепир выдвинул блестящую революционную идею: то, что мы называем «реальным» миром, создается языковыми навыками группы, и потому миры, в которых живут различные сообщества, значительно отличаются друг от друга, это не один мир, к которому приклеивают разные ярлыки [294] . Центральный тезис Уорфа и Сепира хорошо известен: язык функционирует не просто как средство фиксации опыта, но также – и это более важно – как средство, с помощью которого происходит конституирование этого опыта для говорящего.
Лингвистическая система (другими словами, грамматика) каждого языка – это не только репродуктивный инструмент для озвучивания идей. Лингвистическая система сама формирует идеи, она – программа, проводник индивидуума в его умственной деятельности, в его попытках анализировать впечатления или синтезировать свой умственный капитал… Мы препарируем природу по контуру, который провел для нас наш родной язык. Мы выделяем категории и типы в мире феноменов не потому, что они бросаются каждому наблюдателю в глаза. Напротив, мир являет себя в калейдоскопической вспышке впечатлений, которые мы организуем в умах – с помощью лингвистической системы в наших умах [295] .
Но даже эта в целом более привлекательная трактовка связи между языком и миром может вызвать ряд возражений с точки зрения теории учредительного значения. Очевидно, язык предлагает говорящему совершенно определенный набор категорий (именно этот, а не другой) для организации и описания опыта. Но предположение, что язык
Владение языком – это владение техникой, а не суммой знаний о мире, как может показаться, если исходить из того, что для конкретного говорящего «естественным» является какой-то один язык. Один говорящий «видит» мир так же, как другой, потому что они разделяют общий язык, т. е. технику приложения определенных правил к практике. «Видение» включено в практику. Допущение, что язык «формирует» идеи, логически ведет к идентификации одной конкретной «формы» с одним конкретным языком, или, что более распространено, – с использованием языка в определенном месте. Другими словами, над тезисом Уорфа и Сепира – люди, говорящие на разных языках, не способны понять мир друг друга – нависает призрак культурной несовместимости. Этот вариант идентификации не оставляет места для концептуализации феномена второго языка или народных лингвистических вариантов, поскольку мы можем лишь исключительно метафорически рассуждать о «видении» говорящим иного мира, когда он или она заговаривает на неком втором языке. Ключом к этой проблеме является привычное для нас смешение опыта и значения. Мы полагаем, что, поскольку один человек не может обладать тем же
«Обязательные термины» языка структурируются не лингвистической системой в уме говорящего, а ситуацией дискурса. Например, когда Уорф выяснил, что в языке инуитов (эскимосов) имеется несколько разных слов для обозначения «снега», он пришел к выводу, что инуиты видят мир иначе, чем другие народы. Но этот вывод никак не учитывает тот факт, что лыжники в разных языках используют столь же разнообразную палитру слов, обозначающих «снег», и при этом вряд ли видят мир иначе – в том смысле, как это понимает Уорф. Значение и природа воспринимаемой реальности не детерминирована в умах пользователей языка или даже в самом языке. Значение возникает в процессе использования, в множественности отношений, оперирующих в системе. Как-то Маргарет Атвуд сделала интересное замечание по поводу языка северо-американских индейцев, в котором нет существительных, только глагольные формы. В подобной лингвистической культуре опыт бытия остается длящимся процессом. Такой язык не может существовать, если язык в принципе либо предшествует миру, либо вытекает из него. Наблюдение Атвуд подтверждает мнение, что язык населяет мир, существует
Содержимое «мозга» говорящего – лингвистическая система или культура, намерения или значения – становится доступно только в «ретроспективном» акте речи. Категории, которые язык предлагает для описания мира, легко путают с категориями, что-то формирующими в наших умах. Это происходит потому, что мы естественно предполагаем, что, подобно шахматным правилам, лингвистическая система находится «у нас в уме» и предшествует миру. Но язык соизмерим с социальной реальностью – не потому, что он предопределяет то или иное восприятие мира, а потому, что он неотделим от самого восприятия.
Таким образом, язык существует не до и не после факта, но в
Функции читателя в письме
Если принять, что письменный текст – это социальная ситуация, постколониальные тексты подчеркивают главную проблему этой ситуации – «отсутствие» в тексте тех «функций», которые конституируют дискурсивное событие как коммуникацию, т. е. «писателя» и «читателя». Исторически автор, источник идеи и интенции, обладатель «талантливого творческого импульса», выдвигал наиболее обоснованные претензии на определение значения письма. Но концепт автора в значительно степени чужд многим постколониальным культурам, да и в европейской культуре это – достаточно недавний феномен, как отмечал еще Фуко [296] .
Потребность укоренить дискурс в возникающем субъекте была вызвана необходимостью предоставить ему статус владения. Речам и книгам приписывали реальных авторов только тогда, когда хотели сделать его (автора) ответственным как владельца и наказать – вначале как нарушителя религиозных предписаний, а позднее – как нарушителя (или претендента на утверждение) правил владения собственностью [297] . Чтобы достичь соответствующего социального и юридического статуса,
Все сказанное должно помочь нам сбалансировано оценить место автора в «производстве» текста. Мы уже сделали важный шаг на этом пути, отвергнув понятие значения как ментального акта, картинки, которую автор переводит в слова и наоборот. Но как тогда, например, неанглоязычный говорящий что-либо означает по-английски? В конце концов, это и есть стартовый момент трансформационного процесса. Во-первых, писатель, подобно языку, подчиняется
Земля (
Медленно растрескивающийся (
Погружающийся в море катастрофы
Где страх порождает темные тени (
Где люди боятся (
Боятся (
Где прошлое (
Хотя в записи стиха использованы звуки местного диалекта, его орфография, тем не менее стих «конструирует» читателя, для которого эти отклонения не создадут серьезных препятствий. Скорее, вариации кода даже усиливают удовольствие, которое мы получаем от стиха. Когда мы говорим, что писатель ограничен ситуацией, в которой слова имеют значение, слово «ситуация» относится к крайне разнообразному феномену. В самом простом варианте это – место слова в обладающем значением контексте, грамматика или правила, которые позволяют этому контексту иметь смысл. Но это также постоянно раскрывающийся горизонт артикуляции все более тонких аспектов значения. Сказанное не означает, что среди постколониальных текстов нет таких, которые были бы малодоступны для читателя, но сама эта труднодоступность является частью стратегии различия. Литература, и особенно нарратив, обладает способностью одомашнивать даже наиболее чуждый опыт. Она не должна
Можно пойти дальше и предположить, что автор подчинен не только ситуации дискурса, но также и читателю. Читатель присутствует как
Функция писателя в чтении
Так же как читатели «пишут» текст, поскольку исходят из наличия у него значения, и так же как функция читателя присутствует в письме в качестве фокуса его способности означать, – так же писатель присутствует в чтении. Таким специфическим и практическим путем связано потребление и производство текста. И вновь это становится очевидным, во-первых, на сознательном уровне, когда читатель соглашается, что писатель сообщает ему нечто посредством текста. Читатели считают, что текст что-то им «сообщает», поскольку литературный текст пользуется языком по правилам, характерным для специфической деятельности – «рассказывания». Но невозможно «рассказать» другим то, что они не воспринимают или не «рассказывают сами». Ум проявляет себя в знании. Будь то ребенок, осваивающий язык, или ученый, «наблюдающий» за «объективным» миром, познание происходит в
Поскольку разговор – социальный акт, читатель конструирует другой диалогический полюс дискурса. Но читатели не просто реагируют на конвенции авторского Другого. Вполне независимо от претензий автора, они реагируют на «интенциональность» самой работы чтения. Эта работа состоит в том, чтобы видеть и отвечать, направлять внимание на то, что «доступно сознанию». Скажем более аккуратно: читатель не столько «видит текст», сколько видит согласно или «вместе» с текстом. Подобная ориентация на интенциональность текста происходит тогда, когда мы приписываем тексту автора. Из этого следует, что интенциональность текста может восприниматься как направление авторского сознания. Интерпретация никогда не бывает однозначной, но читатель в той же мере, что и автор, подчинен ситуации, правилам дискурса и направляющему Другому.
Наше представление о понимании аналогично нашему представлению о языке. Так, мы естественно допускаем, что это – обособленный опыт, что существуют характерные процессы понимания, когда мы «понимаем» то, что имеет соответствующие узнаваемые ментальные корреляты. Отсюда вытекает вопрос: как мы можем «понять» автора, даже пишущего на общем с нами языке, если его опыт бытия глубоко отличен от нашего? Но взгляд на понимание как на обособленный опыт поддается тестированию. Возьмем, к примеру, каменщика, который в диалоге со своим помощником пользуется термином «кирпич» в качестве сокращенной формы от фразы «Передай мне кирпич». Ни ему, ни помощнику не приходится каждый раз переводить слово «кирпич» в полную фразу, чтобы понять его смысл. Слово прекрасно обеспечивает функцию коммуникации в их профессиональном обмене. Именно использование слова «кирпич» и ситуация продолжения работы обнаруживает его значение как приказа. Те же процессы происходят, когда варианты английского, неологизмы или заимствования оказываются в письменном английском тексте. Как и большинство слов, они допускают много возможных вариантов использования, но именно использование в конкретной ситуации обнаруживает их значение.
Неверно, что понимание доступно лишь говорящим на общем родном языке и недоступно носителям другого языка. Значение и понимание значения существуют вне умов, в ситуации использования языка говорящими. Таким образом, понимание – это не функция деятельности ума, но локализация герменевтического объекта в лингвистической ситуации. Понимание языка означает, что я осознаю свою способность поддерживать на этом языке беседу. Когда я понимаю, что говорят мне другие люди, я вовсе не обязан разделять с ними запас их ментальных образов, а они, сообщая значение, не обязаны передавать слушателю «содержание» своего ума и любые дополнительные ментальные образы или ассоциации, вызываемые языком.
Витгенштейн заметил в обсуждении «Золотой ветви» Фрезера, что культурное недопонимание обычно возникает тогда, когда наши объяснения оспаривают реальность объясняемого феномена. На этом основании он подверг жесткой критике очевидно евроцентричное предположение Фрезера, согласно которому неевропейские магия, ритуалы и верования – производные «ошибочного мышления» или «псевдонауки». «Каждое объяснение – гипотеза, – говорит Витгенштейн [300] , – и объяснения Фрезера вовсе не были бы объяснениями, если бы в конечном счете они не соответствовали нашим внутренним предрасположенностям» [301] . Например, «если ритуал усыновления или удочерения ребенка предполагает, что мать вынимает его из-под собственной одежды, глупо видеть здесь
Письмо, использующее английский как второй язык и открывающее при этом читателю ментальный и эмоциональный горизонт культуры «другого», призвано преодолеть этот разрыв и показать, что понимание является функцией лингвистической ситуации, в которой особое значение приобретает диалектика функций писателя и читателя. Подобное письмо подчеркивает учредительный характер события значения и множественную природу использования, в котором достигается значение. Однако, любопытным образом, такого рода литература содержит элемент, вызывающий разрыв иного типа. Подчеркивая дистанцию между участвующими в коммуникации писателями и читателями, текст лишает себя прозрачности, необходимой для его включения в доминантное культурное пространство англоговорящего читателя. Хотя подобное письмо и создает возможность культурного понимания, преодолевая эксклюзивный эффект антропологического объяснения, оно в то же время подрывает простые представления о значении и его передаваемости. Оно активно и наглядно восстанавливает реальность собственной культурной инаковости.
Стратегии трансформации
Все сказанное ставит перед нами вопрос: если значение – социальное достижение, как тогда объяснить очевидное ощущение культурной инаковости, часто возникающее при чтении постколониальных текстов? Как объяснить «материальность» чуждой постколониальной культуры, на которой она так настаивает посредством письма? Здесь, на самом деле, кроется самый интересный аспект связи между
Метонимический разрыв – это такой культурный разрыв, который возникает, когда апроприация колониального языка включает использование нерафинированных слов, фраз и выражений первого языка, или концептов, аллюзий и отсылок, предположительно неизвестных читателю. Подобные слова становятся синекдотичным отражением культуры писателя – частью, воплощающей целое, – но не внешнего мира, в отличие от колониального языка. Таким образом, включенный в текст язык «представляет» колонизированную культуру метонимически, и характерное для него сопротивление интерпретации конструирует «разрыв» между культурой писателя и колониальной культурой. Поэтому местный писатель может представлять свой мир колонизатору (и другим) на языке метрополии, одновременно сигнализируя и подчеркивая отличия от нее. На самом деле он говорит: «Я использую твой язык, чтобы ты мог понять мой мир, но отличия в моем использовании твоего языка покажут тебе, что ты не можешь разделить мой опыт».
Тропы постколониального текста вполне могут продуктивно прочитываться метонимически, но его языковая вариативность
Таким образом запись различия становится центральной чертой трансформации языка и литературы. Писатель признает важность способности означать, т. е. важность ситуации, в которой значение может возникнуть, и в то же время он выделяет зоны различия, которые могут находиться, так сказать, за пределами значения, в сфере культурного опыта. Характерное действие кросс-культурного текста состоит в фиксации
Пожалуй, наиболее стратегическим способом встраивания различия является переключение кода – тогда политический и культурный разрыв, вводимый с помощью языка, становится особенно очевидным. В одном из юмористических эпизодов «Мистического массажиста» B.C. Найпол представляет диалог героев – Ганеша и Бехарри, которые решают говорить на «чистом английском». Но их разговор длится лишь несколько секунд – настолько искусственной и абсурдной оказалась попытка:
– Ну ладно тогда, – сказал решительно Бехарри. – Давай начнем.
– Жарко сегодня.
– Я понимаю, что ты имеешь в виду. Сегодня
– Смотри, Бехарри. Это покатит [можно продолжать], но без пользы, слышишь. Надо же помогать человеку, мужик. Ну ладно, давай опять. Готов? Небо очень голубое, и я не вижу на нем ни облачка. Эй, чего ты смеешься?
– Ганеш, знаешь, ты выглядишь чертовски смешно.
– Ну, ты сам выглядишь чертовски смешно, прикинь.
– Нет, я имею в виду, что смешно видеть тебя таким и слушать тебя говорящим так [303] .
В этом случае культурный разрыв задают тон и странность «стандартного» языка, хотя оба героя разговаривают на карибском английском. Их беседа – наглядная демонстрация культурной специфики апроприированного английского и искусственности или даже практического отсутствия общепринятого стандарта. Еще удивительнее присутствие двух лингвистических кодов, которые взаимно переводимы вопреки всем различиям.
Писатель из Папуа Новой Гвинеи Джон Касайпуалова в рассказе «Орех-бетель – черная магия для аэропланов» использует переключение кода, чтобы продемонстрировать разные регистры социальной и культурной власти, представленные разными кодами.
Сразу мое лицо налилось кровью, потому что много черных, белых и желтых людей, они тоже наблюдал за нами и эта собака белый папа, он говорил со мной типа плохо. Множество раз я слышал, как белые называют черных мужчин «рибята», и в этот раз я услышал это, и мой мозг уже пылал. Я хотел вмазать ему. Может хорошенько по-английски, а может маленько на страйне [австралийский жаргон]. И я громко ему говорит, «Ну хорошо, белый, это на каком таком моральном основании я не имею права жевать тут орех-бетель? Это свободная страна, в которой мы, черные люди, граждане, и пока ты не продемонстрируешь мне моральное основание своих так называемых законов, я не признаю и потому не буду подчиняться этому закону!» [304]
Два кода – один, пропагандируемый как «правильный», и второй – как «идиоматический», – артикулируют разделение власти в колониальной системе и наличие метонимического разрыва. Способность писателя лавировать между кодами свидетельствует о тонком понимании того, что здесь вовлечены отношения власти. Трансформация в данном случае не сводится к записи местного адаптированного варианта английского кода наряду с полновластным «стандартом». Она включает способность легко лавировать между кодами.
Различие локализуется и прорастает вне самой лингвистической культуры. В этом, собственно, и состоит основная функция апроприации языка: передача чувств и взглядов незападной культуры на доминантном языке. Одиннадцатилетнего мальчика, героя рассказа «Табу» фиджийского писателя Аканиши Собусобу, несправедливо избивают за нарушение табу на рыбную ловлю, наложенного в связи со смертью вождя. Но когда деревня обнаруживает неподалеку попавшую в ловушку черепаху, все забывают про табу и решаются приготовить ее. Мальчика же на пир не пускают, его отправляют рубить бамбук. По возвращении мальчик обнаруживает жителей своей деревни мертвыми или при смерти. В конце рассказа, когда жители соседней деревни хоронят умерших, мальчик задает вопрос, решительно преодолевающий культурный разрыв без попытки разрешить его:
– Черепаха ли была ядовитой или на нас рассердились наши предки? – спрашивал себя Манаша.
– Никогда нельзя нарушать табу, – пробормотал копавший могилу человек, будто прочитав мысли Манаша.
– Не подчиняющиеся табу всегда страдают, – добавил другой [305] .
Самый интересный аспект этой истории состоит не столько в утверждении традиционных культурных ценностей, содержащемся в обмене репликами, сколько в введении культурного разрыва между «рациональным» и «традиционным» объяснениями. Этот разрыв становится знаком раскола между разными мирами, мирами, которые могут разделять общий язык, но чья инаковость очевидна на уровне разницы вытекающих из жизненного опыта ассоциаций, традиций, простых впечатлений, выученных ответов и конвенционных аллюзий. И дело не в том, что читатель будто бы не способен
Стратегии трансформации колониального языка чрезвычайно разнообразны. Помимо прямого толкования текста с помощью пояснений или специальных вставок, эти стратегии включают синтаксическое смешение, когда английская проза структурируется согласно синтаксическим принципам первого языка; неологизмы – новые лексические формы английского, задающиеся семантическими и морфологическими требованиями родного языка; прямое включение непереводимых лексических единиц в текст; этноритмическую прозу, конструирующую английский дискурс согласно ритму и текстуре первого языка; запись диалекта или разнообразных языковых вариантов, восходящих к сообществам, характеризующимся как диглоссией, так и полидиалектичностью или монолингвизмом [306] .
Если внимательно посмотреть на эти межкультурные лингвистические приспособления и сопровождающие их комментарии, станет очевидно, что часто они отводят себе роль «слов власти», синтаксиса власти и ритмов власти,
Эта метонимическая функция подрывает привлекательную, но очевидно европейскую теорию языкового развития, которую мы впервые обнаруживаем у Вико. Согласно Вико, ход истории делится на три века, соответствующие трем стадиям истории человеческих лингвистических систем: «иероглифической» стадии (символической, эмблематической и тайной), «иерархической» (когда язык принадлежит главным образом классу священнослужителей) и «демотической» (когда язык принадлежит «народу») [308] . Нортроп Фрай, возможно, используя терминологию Романа Якобсона, называет эти же стадии несколько иначе:
В принципе, «метафорическая» фаза может описывать те незападные культуры, которые не достигли в своем развитии стадии письма. Но очевидно, что в обществах с неграмотным населением процедуры чтения «знаков земли» в процессе преследования, охоты или собирательства были хорошо развиты. Такие «неграмотные» общества с высокоразвитыми практиками чтения любопытным образом подтверждают тезис Дерриды о том, что письмо предшествует языку. Безусловно, чтение существовало тысячелетия до возникновения письма, но такое чтение обязательно предполагает наличие различных форм записи.
Сказанное наглядно проявляется в постколониальном письме изнутри устных культур, где текст устанавливает переход от родного языка, все еще находящегося в «метафорической» фазе, к демотическому медиуму постколониального англоязычного письма. И здесь все три стадии Вико и Фрая сосуществуют одновременно, вне зависимости от модуса культурного господства в данный конкретный момент. Вместо телеологического движения от «примитивизма» к «модерности» мы видим корневую взаимосвязь вариантов использования языка. Один из вариантов – европейский демотический – обладает властью и потому может конституировать себя как самый новый и модерный. Когда писатели-представители устных культур пишут по-английски, эта скрытая взаимосвязь выходит наружу. В языке устных культур слова
Фрай придает важное значение биологическому утверждению, согласно которому «онтогенез воспроизводит филогенез» (т. е. эволюция видов воспроизводится в гистологии и в этапах роста потомства). Фрай предположил, что эволюция письма в человеческом обществе отражает траекторию детского постижения языка. Это предположение воспроизводит столетней давности предрассудок, характерный для европейской мысли, – уравнение «примитивного» с детским, – и выдает за «естественный» процесс «развития» то, что является просто различными, в равной степени сложными типами коммуникации. Действительно, если мы посмотрим на язык с точки зрения содержащегося в нем потенциала выражения и презентации, «демотическая» фаза вполне может показаться регрессом. Однако, если мы откажемся от тезиса, что «метафорическая», «метонимическая» и «демотическая» фазы – стадии линейного развития, мы увидим, что постколониальные тексты часто способны выполнять определенную метонимическую функцию, которая обеспечивает соединение метафорического и демотического качества. Меланезийский пиджин, или
Можно привести много примеров из литературных текстов, наглядно выявляющих механизм этого процесса, например следующий отрывок из Чинуа Ачебе, который иллюстрирует применение этноритмической прозы:
Эдого печалился из-за ребенка. Некоторые люди уже поговаривали, что наверное он – не кто иной, как первый. Но Эдого и Амонге никогда не говорили на эту тему; особенно боялась женщина. Поскольку произнесенное слово обладало властью превращать страх в живую правду, они не смели говорить, пока не пришло время [310] .
Этот отрывок особенно интересен, поскольку демонстрирует текст в процессе примирения концептуального разрыва между «метафорическим» языком игбо и «демотическим» английским. Нам сообщают, что в оригинальном языке слова имеют сакральную власть превращения – «произнесенное слово обладает властью превращать страх в живую правду». Но об этой метафорической власти языка нам сообщают посредством демотического языка, неспособного достигать подобных воплощений. Таким образом, язык текста Чинуа Ачебе обретает трансформационную метонимическую функцию, адаптируя ритмы демотического языка к устному и метафорическому языку. Сам язык, с его адаптированными африканскими ритмами, находится в определенной синекдохии с культурой, которую он описывает. Он указывает на возможность дискурса в зазорах языка и становится означающим опыта, который непередаваем по определению.
Оперируя таким образом, язык достигает того, чего никогда не достичь в простом переводе: он выдвигает на передний план разные формы языкового использования в тексте – метафорическую фазу как субъекта, демотическую – как медиум и метонимическую – как модус. Текстура, звуковой ритм и синтаксис оригинального языка определяют «форму» и модус английского варианта. «Воплощая» собой культурный опыт, они вводят культуру в адаптированный медиум, не уничтожая при этом тот самый разрыв молчания, который текст конструирует как знак различия. Здесь мы наблюдаем встречу языков, в которой постоянно возникают новые измерения выражения, обеспечивающие продолжение трансформации английского языка.
Теория учредительного значения подчеркивает участие как писателя, так и читателя в событии значения. Без этого участия, а также, например, без имеющейся у постколониальных писателей возможности вводить в текст метонимический разрыв – прямо в язык или в культурное описание – трансформация доминирующего дискурса происходить не может. Эта теория учитывает взаимодействие всех функций текста: языка, читателя и писателя. Но, по-видимому, самым поразительным и тонким аспектом функции трансформации в постколониальном письме является его способность означать различие и даже несоизмеримость культур – и это происходит именно в той точке, где имеет место коммуникация.
II ИССЛЕДОВАНИЯ ИМПЕРИИ В СВЕТЕ КРИТИЧЕСКОЙ ТЕОРИИ НАЦИОНАЛИЗМА
Андреас Каппелер «Россия – многонациональная империя»: некоторые размышления восемь лет спустя после публикации книги
ВЗГЛЯД В ПРОШЛОЕ [311]
Крушение Советского Союза, свидетелями которого мы являлись на протяжении последнего десятилетия XX века, стало не только концом семидесятилетней истории многонациональной коммунистической империи, но и заключительным актом более чем четвертьвековой истории полиэтнической Российской империи. Поэтому объяснения, ограничивающие распад СССР кризисом социалистической системы и не учитывающие наследие Российской империи, слишком поверхностны. В более широкой перспективе падение Советского союза предстает частью универсального процесса заката полиэтнических империй и их расщепления на национальные государства – феномен, проявившийся в Европе на примерах Османской и Габсбургской империй XIX – начала XX века, а за ее пределами – в рамках процесса деколонизации. С этой точки зрения Октябрьская революция и советская власть на несколько десятилетий задержали естественный распад Российской империи.
В своей книге «Rußland als Vielvölkerreich», вышедшей еще в 1992 году, я сделал попытку общего обзора истории полиэтнической Российской империи. При этом я преследовал в основном три цели. Во-первых, я стремился поместить проблемы отдельных национальностей и сам процесс распада Советского Союза в широкий исторический контекст. Для более глубокого понимания советской полиэтнической империи, ее наций и этнических групп, их стремления к эмансипации от центральной власти потребовалось обращение к предыстории этих процессов. Структуры полиэтнической империи, образцы взаимоотношений центра и периферии и межэтнических контактов складывались в ходе столетий. Подобным же образом, национальная идентичность и национальное самосознание являются продуктами длительного развития и находят свое основание преимущественно в истории. Так, различная политическая культура эстонцев, литовцев, украинцев, армян и татар сформировалась в ходе национальных движений XIX и начала XX века. Диспропорция между политическим и военным доминированием России на западной периферии империи и ее относительной социально-экономической отсталостью не являлась исключительным признаком Советского Союза. Эта диспропорция проявилась значительно раньше. Актуальные проблемы современности, как, например, армяно-азербайджанский конфликт, русский антисемитизм, европоцентристское чувство превосходства русских по отношению к мусульманам Средней Азии и их негативная позиция в связи с национальной эмансипацией украинцев, конфликтный потенциал в отношении поляков к России и относительно нейтральная позиция финнов – все это уходит корнями в дореволюционную историю.
Вторую цель книги я сформулировал как расширение представления об истории России, которая зачастую неверно воспринимается как национальная история русских. До недавнего времени в западных странах все жители СССР обозначались как русские, и ничего не было известно о литовцах, казахах и грузинах, не говоря уже об осетинах, месхетинцах или гагаузах. Авторитарная система при помощи широкой информационной монополии и репрессий десятилетиями скрывала существование национальных проблем. Основная масса западных наблюдателей принимала такое положение вещей: некоторые представляли себе государство лишь как гомогенную этническую общность, другие были пленены идеей устаревания национальных категорий в эпоху интернационального объединения. И только распад СССР показал широкой общественности, что Советский Союз был полиэтнической империей.
Происшедшие политические изменения возобновили интерес к советской полиэтнической империи, результатом чего стал ряд обзорных публикаций [312] . Однако все еще незатронутой оставалась интерпретация царской империи. Хотя русские составляли в конце XIX столетия только 43 % всего ее населения, российская империя до сих пор воспринимается как русское национальное государство. Наряду с советской историографией данное замечание относится, даже в большей степени, к западной историографии. На Западе такая интерпретация русской истории имеет двоякие корни. Они восходят, во-первых, к русской историографии XIX века, которая, следуя духу времени, понимала историю России как историю национального государства и которая имела большое влияние не только на советскую, но и (через произведения эмигрировавших ученых) на европейскую и североамериканскую историческую науки. Во-вторых, сама западная историография, начиная с XIX века, находилась в плену у национально-государственных категорий, в то время как советская историческая наука сталинского периода возрождала национальную русскую интерпретацию. Подобное «национальное» восприятие российской истории, по моему мнению, ошибочно. Поэтому в книге я предпринял попытку скорректировать русоцентристский взгляд, показав, что полиэтничность играет роль важной константы в российской истории и что история как России в целом, так и ее отдельных регионов и народностей не может быть раскрыта без понимания общего полиэтнического контекста.
В-третьих, моя книга должна была стать вкладом в универсальную историю полиэтнических империй, т. е. в историческое направление, традиционно недооценивавшееся национально-государственно ориентированной историографией. Именно тогда, когда модель этнически однородного национального государства переживает ренессанс, необходимо было напомнить, что в истории, да и в современности, мы встречаемся, как правило, с полиэтническими государствами (по крайней мере, за пределами Европы). Идеал этнически монолитного национального государства возник только в XIX веке и принес много пагубного для истории человечества. Изучение полиэтнических империй может восстановить в нашей памяти альтернативные принципы конструирования государства и общества и выявить неадекватность национально-государственного (этнически зауженного) принципа. Для этих целей особенно хорошо подходит полиэтническая Российская империя с ее огромным этническим разнообразием, которое охватывает Европу и Азию, четыре мировые религии и широкую шкалу форм общежития и экономических занятий. Поскольку обобщающие работы по России отсутствуют, то ее пример нельзя сравнить с другими империями. Однако некоторые элементы должны использоваться для такого компаративного исследования. Они и стали следующими центральными проблемами моей книги:
Какими методами проводилась экспансия и при помощи каких инструментов осуществлялось включение территорий с этнически и конфессионально неродственным населением, отличными типами экономики, социального устройства и культуры?
Как реагировали на российскую экспансию подчиненные народы, и в особенности их элиты: вооруженным восстанием или готовностью к кооперации? Как влияло чужеземное господство на устройство управления, социальную структуру, экономику и культуру народов вновь присоединенных территорий?
Какой характер имела полиэтническая империя? Какова была ее социоэтническая и экономическая структура? В каких областях имелось межэтническое разделение труда и какие специфические функции переняли отдельные этнические группы в рамках империи? Как проходила встреча различных культур и религий?
Какие изменения постигли до-модерную наднациональную империю и ее этносы под влиянием модернизации, особенно в связи с национальной эмансипацией и социальной революцией?
Попытка создания обобщающей истории полиэтнической империи – предприятие рискованное. Невозможно отобразить все аспекты развития и историю всех этнических групп, которых насчитывалось более ста. Так, малоисследованные вопросы межэтнических контактов и взаимной аккультурации остались за скобками моей работы [313] . Основной ее задачей явился анализ взаимоотношений государства – центра и его властных элит – с нерусским населением периферийных регионов. При этом наиболее изученными оказались этнические группы с развитыми общественными элитами, государственными традициями и высокой культурой – такие, как, например, поляки, татары или грузины – или дисперсно расселенные группы со специфическими функциями, такие как немцы, евреи и армяне. Остальная же масса социально слабо дифференцированных этносов подробно в книге не рассматривается. Несмотря на это, я был и остаюсь убежденным, что многочисленным «малым народам» России, история которых менее известна, но которые, вопреки словам Энгельса, ни в коей мере не являются народами без истории, должно быть предоставлено слово.
Исторический синтез полиэтнической Российской империи осложняется целым рядом методологических проблем. Хотя мое исследование эксплицитно противостоит господствующему принципу русоцентризма в истории России, оно все же остается в зависимости от этого принципа при постановке проблем развития российского государства. С точки зрения собственных национальных представлений, поляки и якуты, эстонцы и узбеки, чуваши и грузины не имеют между собой ничего общего, кроме границ русского господства. Поэтому обоснованное стремление поставить в центр внимания подчиненные Россией народы не может быть реализовано. Это задача отдельных национальных историографий, в то время как ориентированное на империю исследование должно концентрироваться на государстве, которое определяет единство изучаемого предмета. Этносы периферии не должны, однако, рассматриваться как объекты государственной политики, но как силы, в значительной степени определяющие историческое развитие. История нерусских народов до их включения в Российскую империю (история в случае Кавказа и Средней Азии гораздо более древняя, чем русская) могла быть представлена в книге только в общих чертах.
Сравнительное сопоставление этносов всей империи стимулирует развитие национально-исторического видения. Каждая национальная история стремится к тому, чтобы рассматривать историческую судьбу своей группы как неповторимую. Напротив, при сравнении с другими нациями становится заметным общее и особенное, что придает эксклюзивной национальной интерпретации глубину и резкость. Обобщающий анализ механизмов включения отдельных этносов, социоэтнических и экономических структур присоединенных регионов в Российскую империю, анализ национальных движений и направленной на отдельный этнос национальной политики возможен только в рамках компаративного исследования.
В то же время взгляд, направленный на всю империю, чреват односторонностью информационной базы. Важнейшие источники по истории империи происходят из российского центра и являются, следовательно, тенденциозно окрашенными, в то время как нерусские источники информационно более скудны и узки по охвату. С этим связана еще и проблема языка. Я мог использовать только источники и работы на славянских языках. Поэтому для написания истории большинства периферийных регионов империи я был вынужден полагаться на специальные исследования западных историков, знатоков языка, и на труды советских ученых. Неустранимые языковые проблемы означали дополнительный русоцентричный компонент, который, к примеру, выразился в русском написании грузинских, татарских, бурятских или белорусских имен.
Претензия на коррекцию русоцентричного подхода к российской истории за счет привнесения полиэтнической перспективы может вести к анахронизмам в определении характера империи, в частности – к переоценке национальных феноменов. В протонациональный период, т. е. в случае России вплоть до середины XIX века, этноязыковые идентичности и лояльность играли второстепенную роль по сравнению с сословной, религиозной и династической идентичностью и лояльностью. Когда этнический фактор становится предметом изучения, то неминуемо возникает опасность внеисторичной проекции в прошлое образа национального, чему подвержены многие национальные историографии. Поэтому одной из важнейших задач книги явилась попытка компенсировать русоцентричный, национально-государственный взгляд, с одной стороны, и зауженную перспективу национальных историографий – с другой, созданием модели наднациональной, полиэтнической, традиционалистской (до-модерной) Российской империи. Однако при этом я сознавал, что вклад нерусских народов в историю Российской империи, заведомо приниженный русской национальной историографией, должен получить свое признание. В конечном счете, до-модерная история этнических групп России важна как предыстория наций, которые возникли в XIX и начале XX века не на пустом месте [314] .
Опасность переоценки национальных элементов актуальна и для современности, так что особенно необходимой становится тщательная проверка взаимоотношений между социальными и национальными факторами.
Мне неизвестна теоретическая модель, которая бы системно охватывала всю комплексную проблематику истории полиэтнических империй. Подходы, заимствованные из опыта анализа господства капиталистических держав Западной Европы над внеевропейскими регионами, не могут быть экстраполированы на российскую аграрную автократию без соответствующей проверки. Это относится к модели европейской мировой системы Валлерстайна, так же как и к теориям зависимости и империализма, которые, кроме всего прочего, берут за основу ограниченный отрезок времени. Сказанное, правда, не означает, что данные теоретические модели и вообще работы по европейской экспансии и колониальному господству не могут использоваться для объяснения отдельных аспектов истории Российской империи. Так, я применил для анализа некоторых вопросов теории среднего уровня, различные теоретические подходы исследователей национализма и теоретическую модель мобильных диаспор Джона Армстронга. В общем теоретическом контексте книга отражает процесс смены политологической и социологической парадигмы на этнологическую, который состоялся в исторической науке в последние десятилетия.
С методологическими и теоретическими проблемами тесно связан вопрос терминологии. Понятия «колония», «колониальная зависимость» не могут быть используемы без точной проверки каждой отдельно взятой ситуации, так как развитая на примере Западной Европы модель колониализма зачастую неприменима к России. Злоупотребление терминами «колониализм» и «империализм» применительно к России и Советскому Союзу, свойственное, в частности, американской историографии, не столько объясняет ситуацию, сколько затрудняет ее понимание.
Термины «нация» и «национальный» (национальное самосознание, национальные движения, национальности и т. д.) я использую только применительно к эпохе существования современных наций, в которую с конца XVIII века постепенно вступает Европа и весь мир. Для до-модерной эпохи (Россия и отдельные ее регионы существовали в ней вплоть до XX века) я употребляю термины «этническая группа», «этнос», «этнический», «этническое сознание» и т. д. Многозначным термином народ я, по возможности, не пользуюсь. Наконец, в отличие от англоязычных и части немецких исследований, я понимаю термин «национализм» не как обобщающее нейтральное понятие для всех аспектов национального, а как термин, характеризующий агрессивную, превосходящую, шовинистическую национальную идеологию. Собственно, такое значение, в узком смысле слова, присуще изначально немецкому и русскому языкам.
До сих пор нет ни одного обобщающего труда по истории полиэтнической Российской империи, в том числе и на русском языке. Основная причина этого – национально-государственная зауженная оптика, оформившаяся вместе с появлением современной исторической науки (с XIX века). В период Просвещения интерес к полиэтнической Российской империи был довольно большим. «Описание всех в Российском государстве обитающих народов» Иоганна Готтлиба Георги, которое иллюстрирует «жизненный стиль, религию, обычаи, жилища, одежду и прочие достопримечательности» более чем шестидесяти этнических групп, выдержало в конце XVIII века множество переизданий [315] . Французский историк Левек считал необходимым продолжить свою большую историю России двухтомной «Histoire des différents peuples soumis à la domination des Russes», которая во многом схожа с произведением Георги [316] . Генрих Шторх также придавал большое значение полиэтническому составу империи в своей работе «Historisch-Statistisches Gemälde des Russischen Reiches» [317] . Этот полиэтнический подход был впоследствии утрачен. Великие российские историки XIX столетия Карамзин, Соловьев, Ключевский и Платонов занимались национальной историей, как и множество их коллег из других стран.
На Западе первые попытки обобщающей современной истории полиэтнической империи были сделаны в начале 50-х годов XX века в трудах двух российских ученых-эмигрантов. «La formation de l’Empire russe» Бориса Нольде является до сих пор единственной попыткой обобщения, которая, к сожалению, осталась незавершенной. Но и сегодня эта книга не потеряла своего значения как близкая источникам история ранней фазы российской экспансии [318] . Балтийский немец Георг фон Раух обратил свое внимание на противостояние «государственного единства и национального разнообразия» и на его возможное разрешение в федеральном устройстве [319] . Более чем два десятилетия спустя американскому историку Эдварду Тейдену удался убедительный синтез истории западной части Российской империи с XVIII столетия до 60-х годов XIX века, после того как он уже выступил со своей работой о русификации в Прибалтике и Финляндии в период поздней империи [320] .