Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Мифы и заблуждения в изучении империи и национализма (сборник) - Александр Семенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чтобы не сваливать самопонимание, основанное на расе, религии, этничности и т. д., в концептуальный плавильный котел «идентичности», было бы правильнее прибегнуть к другому аналитическому языку. Такие понятия, как общность, связанность и группность, могли бы пригодиться здесь гораздо больше, чем многозначная «идентичность». Это третья группа предлагаемых нами терминов. «Общность» (commonality) постулирует объединенность людей каким-нибудь атрибутом. «Связанность» (connectedness) предполагает совокупность отношений, связывающих людей между собой. Ни общность, ни реляционная связанность, взятые по отдельности, не порождают «группность» (groupness), т. е. чувство принадлежности к особой, четко отграниченной и солидарной группе. Но «общность» и «связанность» вместе вполне способны сформировать такое чувство принадлежности. Этот аргумент был предложен Чарльзом Тилли достаточно давно, в работе, посвященной концепции «категориальной сетевости» (catnet) Хариссона Уайта. «Категориальная сетевость» – это группа людей, которая может быть одновременно описана как принадлежащая к одной категории в силу наличия общего атрибута и через сеть взаимоотношений [207] . Предположение Тилли о том, что группность – это продукт совместного действия категориальной общности и связанности, очень убедительно. Но мы хотели бы это предположение несколько усовершенствовать.

Во-первых, категориальная общность и связанность как совокупность отношений, связывающих людей между собой, требуют присутствия третьего элемента, того, что Макс Вебер называл Zusammengehörigkeitsgefühl, т. е. чувства принадлежности друг к другу. Это чувство может отчасти зависеть от степени и форм общности и связанности, но оно также зависит от других факторов, таких как значимые события и их фиксация в господствующих нарративах, доминантных дискурсах и т. п. Во-вторых, связанность или то, что Тилли называет «сетевостью» (netness), хотя и является незаменимой для коллективных действий, которыми интересовался Тилли, тем не менее не есть обязательный элемент «группности». Сильно развитая групповая сплоченность может основываться на категориальной общности и на связанном с ней чувстве принадлежности друг к другу при минимальной или вообще отсутствующей связанности посредством отношений. Это особенно хорошо видно на примерах больших коллективов, например, «наций»: переход от смутного понимания себя как представителя определенной нации к четко выраженной группности будет, скорее всего, зависеть не от включенности в сеть отношений, а от глубоко прочувствованной и властно воображенной общности [208] .

Смысл предложенной замены понятий не в том, чтобы перейти от общности к связанности, от категорий к сетям, от общих атрибутов к социальным отношениям, к чему призывают некоторые сторонники теории социальных сетей (network theory) [209] . И не в том, чтобы восхвалить изменчивость и пластичность в ущерб состоянию социальной принадлежности и солидарности. Смысл предложенной группы понятий заключается в том, чтобы выработать аналитический язык, чувствительный к многообразию форм и степеней общности и связанности, а также к богатому арсеналу способов, с помощью которых индивидуальные акторы и используемые ими культурные идиомы, публичные нарративы и господствующие дискурсы придают смысл и значение общности и связанности. Это поможет нам отличать случаи сильной, влиятельной и глубоко прочувствованной групповой сплоченности или группности от слабо структурированных и менее обязательных форм ассоциации и соотношения.

ТРИ ПРИМЕРА: «ИДЕНТИЧНОСТЬ» И ЕЕ АЛЬТЕРНАТИВЫ В КОНТЕКСТЕ

Проведя обзор поля приложения «идентичности», показав некоторые недостатки понятия и предложив ряд альтернативных решений, мы бы хотели при помощи трех примеров проиллюстрировать наши аргументы как в части критики понятия «идентичность», так и в части поиска альтернативного аналитического языка. В каждом из этих примеров сосредоточение внимания исследователей на идентичности группы, по нашему мнению, привело к ограничению социологического и политического воображения, тогда как альтернативные аналитические идиомы могут помочь открыть новые перспективы.

Пример из африканской антропологии: нуэр [210]

Африканские исследования стали жертвой одной, особенно характерной для этой исследовательской области версии идентичностного мышления. Особенно наглядно это проявилось в попытках журналистов показать, что африканская «племенная идентичность» является главной причиной насилия и неудавшегося построения национального государства в регионе. Исследователи-африканисты были озабочены таким редукционистским видением Африки по крайней мере с 1970-х годов и потому перешли на конструктивистские позиции задолго до того, как это направление получило свое название [211] . Распространенным тезисом в работах африканистов стал аргумент, что этнические группы не есть примордиальные сообщества, но являются продуктом истории, а их формирование включает в себя процесс овеществления культурных различий, первоначально навязанных посредством колониальных идентификаций. Но и в этой ситуации ученые скорее обращали внимание на формирование границ, а не на их проницаемость; на сложение групп, а не на развитие сетевых связей [212] . В этом контексте стоит вернуться к классической работе по африканской этнологии – книге И.И. Эванса-Притчарда «Нуэр» [213] .

Основанная на исследованиях, проведенных в северо-восточной Африке в 1930-х годах, эта книга проникнута отчетливым видением идентификации, самопонимания и социальной локализации как продукта отношений. Это видение рассматривает социальный мир через призму степени и качества взаимосвязей между людьми, а не в разрезе категорий, групп или границ. Социальная позиция в первую очередь определяется линиями нисходящего родства (связывающих потомков одного предка), построенных в соответствии с социальной традицией: патрилинейно (по мужской линии) в случае нуэра, по женской или, что реже встречается, по двойным системам родства – в других частях Африки. Происхождение детей определяется патрилинейно, и, хотя отношения с родственниками матери принимаются во внимание, они не считаются частью системы родства. Сегментарное происхождение можно представить в виде диаграммы на рисунке I.

Рисунок I. Система сегментарного патрилинейного родства

...

Примечание. Линии представляют происхождение: партнеры в браке происходят из разных линий; дети дочерей принадлежат к линии мужей и потому не показаны на этой схеме; дети сыновей принадлежат к данной линии и представлены на диаграмме.

Каждый на этой диаграмме находится в родстве со всеми остальными, но родственность определяется разными способами и представлена в разной степени. Есть соблазн сказать, что люди, вошедшие в круг А, составляют группу с «идентичностью» А, отличную от группы В с «идентичностью» В. Проблема с такого рода интерпретацией заключается в том, что каждая ступень, отличающая А от В, также показывает их связь, поскольку в восходящей линии (предыдущем поколении) обязательно находится общий предок, неважно, живой или нет, социальная позиция которого связывает людей в А и В. Если некто из группы А входит в конфликт с кем-то из группы В, этот человек вполне может попытаться обратиться к родственной связи А, чтобы мобилизовать людей А против В. Но любой представитель старшего поколения может обратиться к общим предкам, чтобы уладить ситуацию. Акт обращения к более глубоким генеалогическим пластам в процессе социальной интеракции подчеркивает характер социальной локализации по отношениям в ущерб категориальному.

Можно утверждать, что вся данная система патрилинейного родства составляет отдельную идентичность, отличную от идентичности других родственных линий. Но смысл аргументации Эванса-Притчарда состоит в том, что сегментация представляет собой целый социальный строй и что линии родства соотносятся между собой так же, как соотносятся мужчины и женщины в рамках одной линии родства. Теперь обратимся к браку. Практически все сегментарные общества придерживаются экзогамии. С эволюционной точки зрения предпочтение, отдаваемое экзогамии, может давать преимущества связям между генеалогическими линиями. То есть диаграмма мужской линии предполагает дополнительный набор отношений, через женщин, которые по рождению принадлежат потомственной линии своих отцов, но чьи сыновья и дочери принадлежат линии их мужей.

Можно, конечно, утверждать, что все линии, перекрестившиеся в браке, составляют нуэр как идентичность, отличную от динка [214] , или идентичность любых других групп в регионе. Но применительно к данному случаю новейшие исследования по африканской истории предлагают более нюансированный подход. Генеалогическая конструкция социальных взаимосвязей предлагает больше возможностей, по сравнению с тем, что могли помыслить ученые XX столетия, предрасположенные к поиску четких границ между внутренним и внешним. Брачные отношения могут распространяться и за пределы племени нуэр (как по взаимному соглашению, так и путем принуждения пленных женщин к вступлению в брак). Чужаки, с которыми племя сталкивается во время торговли, миграции или разного рода передвижений, могут быть включены в систему социальных связей как фиктивные родственники или ассоциированы с патрилинейной системой родства посредством кровного братства. Народы северо-восточной Африки мигрировали на большие расстояния, пытаясь найти более благоприятные экологические ниши, что сопровождалось прекращением или восстановлением отношений между сегментами потомственной линии. Родственные связи торговцев распространялись на значительное пространство. Торговцы вступали в многочисленные связи с сельскохозяйственными общинами и иногда создавали linguafranca, чтобы усовершенствовать коммуникацию на протяженных территориях [215] . Во многих частях Африки можно найти сообщества религиозных святынь и общества инициации, членство в которых не зависит от лингвистических и культурных границ. Данные сообщества представляют собой то, что Пол Ричардс называет «общей „грамматикой“»(common grammar) социального опыта в регионе, так как эти сообщества характеризуются высокой степенью культурного и политического разнообразия [216] .

Проблема подведения вышеописанных форм связанности под общий знаменатель «социального конструирования идентичности» состоит в том, что процессы установления и разрыва связей обозначаются одним и тем же понятием, что затрудняет понимание кристаллизации различий и сходств как процесса, его причин и последствий. Африка никогда не была идеальным местом для социализации, но и во время войны, и в мирное время существовали гибкие модели создания социальной общности и проведения социального различия.

Не нужно думать, что принцип «скользящей» степени связанности годится исключительно для небольших «племенных» обществ. Исследования больших политических организаций, для которых характерны наличие авторитарного правителя и разветвленная иерархия подчинения, показывают, что родственные связи являются важным принципом организации социальной жизни. Африканские короли устанавливали свою власть путем вступления в родственные связи с представителями разных потомственных линий. Тем самым они создавали социальную базу своего правления, охватывающую разные племенные группы. Они также использовали принципы родства, чтобы консолидировать собственную власть, укрепляя внутрисемейные брачные связи и расширяя королевскую семью [217] . Почти во всех обществах концепции родства являются одновременно символическим и идеологическим ресурсом. Хотя они воздействуют на формирование норм поведения, самопонимания и чувства сродства, появление родовых» групп» совсем не обязательно является результатом этого воздействия [218] .

В отличие от предыдущих форм господства колониальная власть приложила большие усилия для того, чтобы сгруппировать народы с предполагаемыми общими характеристиками на одной территории. Эти навязанные идентификации обладали большей силой, но результаты их влияния зависели от конкретных отношений и символических систем, которые использовались колонизаторами и местными культурными активистами, а также от противоположного процесса – поддержания, развития и артикуляции общности и самопонимания иного рода. Эра колониализма на самом деле сопровождалась сложными процессами борьбы за идентификацию. Но было бы упрощением понимать этот процесс борьбы как неизбежно ведущий к формированию «идентичностей». Люди могли уживаться с навязанными идентификациями и продолжать жить в мире своих оттенков самопонимания и общности, что они, собственно, и делают до сих пор даже после установления постколониальных политических границ.

Замечательная работа Шарон Хатчинсон с новых позиций анализирует концепцию «племени», предложенную Эвансом-Притчардом. Ее анализ переносит проблематику племенного родства в конфликтное поле современности. Цель автора – «подвергнуть сомнению саму идею „Нуэр“ как однородной этнической идентичности» [219] . Хатчинсон указывает на расплывчатость границ народа, ныне называющего себя нуэр: культурные и исторические процессы не соответствовали границам данной этнической группы. Она также считает, что сегментарная схема Эванса-Причарда уделяет чрезмерное внимание влиятельным мужчинам-старейшинам 1930-х годов и обходит женщин, мужчин из менее влиятельных потомственных линий, а также молодое поколение мужчин и женщин. В рамках этого подхода сложно концептуализировать нуэр как идентичность. При этом возникает необходимость тщательно рассмотреть процесс расширения и консолидации социальных взаимосвязей. Доводя нарратив книги до периода гражданской войны в южном Судане в 1990-х годах, Хатчинсон отказывается рассматривать этот конфликт как результат культурной и религиозной несовместимости между воюющими сторонами и настаивает на глубинном анализе политических отношений, территориальных связей и борьбы за экономические ресурсы.

Действительно, в современной Африке некоторые из самых серьезных конфликтов возникли внутри сравнительно однородных культурных и лингвистических групп населения (Руанда, Сомали). Эти конфликты происходили между пластичными социальными сетями, связанными экономическими и социальными отношениями и основанными в большей степени на патронажных отношениях, а не на этническом родстве (Ангола, Сьерра-Леоне). Известны также конфликты, которые возникли в ситуациях использования культурных различий в качестве оружия в политической борьбе (Ква-Зулу в Южной Африке) [220] . Исследователь, объясняющий прошлые и настоящие конфликты тем, что люди конструируют и борются за свои «идентичности», рискует создать удобное, модернизирующее и телеологическое объяснение, отвлекающее внимание от вопросов, которые рассматривает Хатчинсон.

Национализм в Восточной Европе

Мы попытались доказать, что язык идентичности, с его коннотациями связанности, группности и тождества, явно плохо подходит и для анализа сегментарных обществ, построенных на родстве, и для анализа современных конфликтов в Африке. Можно признавать этот аргумент и все же утверждать, что язык идентичности подходит для анализа других социальных ситуаций, включая нашу собственную, где публичное и частное обсуждение «идентичности» очень популярно. Но мы не только утверждаем, что концепция идентичности плохо «переносится» из контекста в контекст и что ее нельзя универсально применять ко всем социальным условиям. Мы хотели бы усилить аргумент и сказать, что «идентичность» не является необходимой, ни даже полезной категорией анализа и там, где она широко используется как категория практики. Для этого мы предлагаем сжатый анализ восточноевропейского национализма и политики идентичностей в Соединенных Штатах.

Историческая и социологическая литература по национализму в Восточной Европе в гораздо большей степени, чем исследования по социальным движениям или этничности в Северной Америке, характеризуется употреблением сравнительно «сильного» или эссенциалистского понимания групповой идентичности. Многие комментаторы трактовали посткоммунистическое возрождение этнического национализма в регионе как идущее от сильных и глубоких корней национальных идентичностей. Данные идентичности представлялись настолько укорененными, что постулировалось их сохранение на протяжении десятилетий репрессий и безжалостных антинациональных коммунистических режимов. Но парадигма «возвращения подавленного» является весьма проблематичной [221] .

Рассмотрим бывший Советский Союз. Нет оснований для того, чтобы утверждать, что национальные конфликты – это борьба за утверждение и выражение идентичности, которая каким-то образом пережила антинациональный режим. Хотя советский режим был антинационалистическим государством, репрессивным во многих сферах политической и социальной жизни, он никогда не был антинациональным [222] . Вместо того чтобы безжалостно подавлять национальное (nationhood), Советский Союз предпринял беспрецедентные усилия по его институциализации и кодификации. Советская территория делилась на более чем пятьдесят формально автономных «национальных отечеств» (national homelands), каждое из которых было объявлено собственностью определенной этнонациональной группы. Советский режим приписывал каждому гражданину этническую «национальность», которая определялась при рождении на основании происхождения, регистрировалась в личных идентификационных документах, записывалась в официальном делопроизводстве и использовалась, чтобы контролировать доступ к высшему образованию и рабочим местам. Совершая эти действия, режим не просто признавал или утверждал существующее положение; он заново создавал индивидов и территории как национальные [223] . В этом контексте «сильное» понимание национальной идентичности как глубоко укорененной в докоммунистическом периоде, заснувшей или безжалостно подавленной антинациональным режимом и возродившейся с распадом коммунизма, в лучшем случае можно назвать анахронизмом, а в худшем – научной рационализацией националистической риторики.

Рассмотрим «слабое», конструктивистское понимание идентичности. Конструктивисты могут признавать важность советской системы институциализированной многонациональности и интерпретировать ее как институциональные способы создания национальных «идентичностей». Но почему речь идет о создании именно «идентичности»? Использование категории идентичности ведет к опасности смешения процессов идентификации и категоризации с их предполагаемым результатом – идентичностью. Распределение групп населения по категориям – не важно, насколько авторитарен и глубоко институциализирован этот процесс – не может служить индикатором реальных «групп» или крепких «идентичностей».

Рассмотрим, например, случай с «русскими» в Украине. Во время переписи 1989 года 11,4 миллиона жителей Украины определили свою национальность как «русские». Но точность этого подсчета, даже если мы округлим количество до сотен тысяч, сильно преувеличена. Сами категории «русский» и «украинец», как указатели на якобы различные этнокультурные национальности или обособленные «идентичности», очень трудно применять в украинском контексте, где уровень смешанных браков всегда был высок, а миллионы номинальных украинцев говорят только или в основном по-русски. Перепись, с ее исчерпывающими и взаимоисключающими категориями, создает иллюзию «идентичности» или группности, к которой нужно подходить критически. Существует вероятность того, что в определенных обстоятельствах групповая сплоченность действительно может возникнуть среди номинальных русских в Украине, но существование ее нельзя воспринимать априори как данность [224] .

Формальная институциализация и кодификация этнических и национальных категорий ничего не может сказать исследователю о глубине, резонансе и силе этих категорий в жизненном опыте тех людей, которые подвергаются категоризации. Глубоко институциализированная этнонациональная система классификации делает определенные категории легитимными и доступными в качестве инструментов для репрезентации социальной реальности, оформления политических требований и организации политического действия. Это очень важный факт сам по себе, и распад Советского Союза нельзя понять без его учета. Но он не означает, что данные категории играют решающую роль в оформлении восприятия, целеполагании действий и формировании самопонимания в обыденной жизни – роль, которая предполагается даже в конструктивистских определениях «идентичности».

Открытым остается вопрос о степени, в которой официальная категоризация формирует самопонимание, о степени соответствия реальных «групп» категориям населения, вводимым государством или политическими активистами. Ответ на данный вопрос можно получить только в ходе эмпирического исследования. Язык «идентичности» скорее мешает, чем помогает постановке подобных вопросов, поскольку он смешивает то, что нужно разделять: внешнюю категоризацию и самопонимание, объективную общность и субъективную групповую сплоченность.

Рассмотрим последний, несоветский пример. Различия между венграми и румынами в Трансильвании значительно определеннее, чем между русскими и украинцами в Украине. Однако и здесь групповые границы гораздо более пористы и неоднозначны, чем принято полагать. Язык политики и повседневной жизни этих групп населения откровенно категоричен. Он разделяет население на взаимоисключающие этнонациональные категории и не оставляет места для смешанных или нечетких проявлений. Но этот категориальный код, важный в качестве основоопределяющего элемента социальных отношений, нельзя принимать за аутентичное описание действительности. Усиленный активистами идентичностной политики с обеих сторон, категориальный код сообщает о самопонимании столько же, сколько замалчивает, скрывая пластичность и неоднозначность, возникающую в результате смешанных браков, билингвизма, миграции, посещения венгерскими детьми румыноязычных школ, ассимиляции среди представителей различных поколений (в обоих направлениях) и, пожалуй, самое важное, – простое равнодушие людей к этнокультурному национализму.

Даже в обличье конструктивизма язык «идентичности» предрасполагает нас воспринимать социальную реальность через призму группности. Так получается потому, что даже конструктивистское мышление об идентичности воспринимает существование идентичности как аксиому. Идентичность всегда присутствует как нечто уже существующее для групп и индивидов, даже если содержание определенных идентичностей и границ, отделяющих группы друг от друга, концептуализируется как находящееся в постоянном процессе изменения. Таким образом, конструктивистская терминология также стремится объективировать «идентичность», рассматривать ее как овеществленную часть пусть изменяемой, но реальности. Идентичностью «обладают», «куют» и «конструируют».

Эта тенденция объективации «идентичности» лишает нас аналитической точки опоры. Она затрудняет анализ «группности», т. е. «групповой сплоченности и обособленности» как приобретенных качеств, возникающих в определенных структурных и конъюнктурных контекстах, а не как данности, уже существующей в определенной форме. Сегодня это нужно подчеркивать снова и снова, поскольку спонтанный язык групповой онтологии господствует в повседневной жизни, журналистике, политике и социально-политических науках. Например, привычка без разбора говорить об «албанцах» и «сербах», словно они являются четко отграниченными, внутренне гомогенными «группами», не только ослабляет научный анализ, но и ограничивает поле политического маневра в регионе.

Заявки на идентичность и сохраняющая актуальность дилемма «расы» в Соединенных Штатах

Язык идентичности стал особенно влиятельным в Соединенных Штатах в последние десятилетия. Он получил широкое распространение и как идиома анализа в социальных и гуманитарных науках, и как язык, с помощью которого можно выразить опыт, мобилизовать лояльность и сформулировать символические и материальные притязания в повседневной социальной и политической практике.

Страстность и резонанс идентичностных претензий в современных Соединенных Штатах имеет много истоков. Одна из основных причин данного состояния заключается в центральной проблеме американской истории – ввозе порабощенных африканцев, укорененной расовой дискриминации и ответной реакции на это со стороны афроамериканцев. Афроамериканский «расовый» опыт складывался как из внешней «расовой» категоризации, так и из самоидентификации на основании расы. Данный опыт значим не только в контексте расовой проблематики, но с конца 1960-х годов он используется как шаблон для притязаний на идентичность всех видов, включая основанные на поле, сексуальной ориентации, этничности и расе [225] .

Ответной реакцией на каскад идентичностных притязаний последних трех десятилетий стала трансформация публичного дискурса, политической риторики и исследовательских подходов практически во всех областях социальных и гуманитарных наук. В этом процессе есть много полезного. По сравнению с предыдущим периодом современные учебники по истории и доминантные публичные нарративы рисуют гораздо более нюансированную и всеобъемлющую картину американской истории. Были изобличены обманчивые формы универсализма: марксистская категория «рабочего», который всегда представлен мужчиной, и либеральная категория «гражданина», который всегда оказывается белым. Поворот к идентичности «в первом поколении» и воспринявшая его научная литература подвергались критике за нечувствительность к мозаике частностей: афроамериканское движение – за невнимание к гендерно-специфическим проблемам африканских женщин; феминистки – за исключительный интерес к белым представительницам среднего класса.

Конструктивизм особенно повлиял на американистов, позволив исследователям продемонстрировать современное значение навязанных идентификаций и самопониманий, которые развивались в диалектической связи друг с другом. В то же время исследователи обрели «язык» для выражения исторической обусловленности само– и внешне идентифицированных «групп». Рассмотрение «расы» в историографии Соединенных Штатов – прекрасный тому пример [226] . Прежде чем «социальная конструкция» стала непременным термином научных дискуссий, исследователи сумели показать, что раса как политическая категория возникла вместе с американским республиканским и популистским импульсами и вовсе не являлась заданным параметром американской истории. Эдмунд Морган утверждает, что в Вирджинии начала XVIII века наемные белые слуги и черные рабы находились в общем подчинении, к ним относились одинаково и иногда они действовали совместно. Разграничение между данными группами появилось тогда, когда плантаторы Вирджинии начали мобилизацию сил против Британской империи и им понадобилось провести четкую границу между включенными в политическое тело «нации» и исключенными из него. Тот факт, что черные рабы были более многочисленны и легко заменяемы в качестве работников и менее надежны в качестве политического резерва, сыграл свою роль. В свою очередь, белая беднота получила основу для выдвижения собственных притязаний на основе этого, вновь возникшего разграничения [227] . Отталкиваясь от этого ключевого открытия, историки обнаружили в последующих периодах американской истории несколько ключевых вех переопределения расовых границ. Также были выделены несколько фаз в развитии американской истории, в которых социальные связи иного рода представляли основание для формирования нового политического расклада. Белоцветность (whiteness) и черноцветность (blackness) предстали таким образом как исторически созданные и исторически переменчивые категории. Более того, историки-компаративисты показали, что конструирование расы могло принимать еще более разнообразные формы: так, многие люди, которые считались «черными» согласно североамериканским классификационным системам, в других частях Америки воспринимались по-иному [228] .

Американская история, таким образом, демонстрирует всю мощь навязанной идентификации. Но она также свидетельствует о сложном характере самопонимания тех людей, которые находились под воздействием неконтролируемых ими условий. Коллективная самоидентификация до Гражданской войны позиционировала афроамериканцев в определенном отношении к Африке, часто выставляя африканское (или «эфиопское») происхождение как происхождение из источника близкого к «колыбели христианской цивилизации». Однако ранние варианты движения «назад в Африку» рассматривали Африку как культурную tabula rasa или как падшую цивилизацию, ожидающую спасения от афроамериканских христиан [229] . Признание себя диаспорой вовсе не означает признания культурной общности со страной исхода. Эти две концепции находятся в противоречивых отношениях с самого начала своего существования. Можно писать историю афроамериканского самопонимания как историю прогрессивного развития негритянской национальности. Но также можно исследовать эволюцию этого значения общности в его взаимосвязи с усилиями афроамериканских активистов по артикуляции различных политических идеологий и налаживанию связей с другими политическими радикалами. Самое главное при этом – рассмотреть весь спектр возможностей и принять во внимание серьезность, с которой они обсуждаются.

Проблема состоит не в историческом анализе социальных конструкций, но в представлениях о том, что, собственно, конструируется. «Белая кожа» или «раса» – вот что обычно берут за объект конструирования, игнорируя другие, менее обязательные формы ассоциации и общности. Изучение «идентификаций», которые возникают, кристаллизуются и исчезают в определенных социальных и политических ситуациях, может дать совершенно другую историю, чем та, которая создается «идентичностью», связывающей прошлое, настоящее и будущее в одном слове.

Космополитические интерпретации американской истории обычно критикуют за то, что они умалчивают о травме, составляющей часть уникального исторического опыта. Уникальность американского исторического опыта заключается прежде всего в травме порабощения и дискриминации и в том, что мучительный опыт рабства и борьбы с ним в истории афроамериканцев выделяет и отделяет их от белых американцев [230] . В данной ситуации призывы к учету уникального опыта получают особый резонанс. Но именно эта ситуация особенно чревата опасностью нивелировки сложного исторического опыта в рамках статичной и единичной концепции «идентичности». Как отметили участники дебатов по расовой политике, подобная нивелировка может иметь свои плюсы [231] . Однако несомненным минусом является обобщение в рамках собирательной категории «идентичности» исторического и культурного опыта столь отличных от расы групп, как женщины и пожилые люди, коренные американцы и гомосексуалисты, бедные и инвалиды. Подобные обобщения вовсе не являются проявлением более уважительного отношения к болезненному историческому опыту этих групп, чем универсалистская риторика справедливости и прав человека. Распределение людей с «нелинейными» жизненными траекториями и многообразным опытом социальных изменений и адаптаций (что и составляет культуру) по «идентичностям» оставляет их в незавидном положении: с одной стороны, их опыт не отвечает определениям «сильной» «идентичности», с другой – «слабая» риторика гибридности, множественности и текучести конструктивистского понятия «идентичности» не обеспечивает им ни понимания, ни утешения [232] . Возможно ли разработать язык, который подходил бы для нюансированного анализа исторической вариативности, в том числе и изменчивых способов внешней категоризации, с помощью которых клеймили и унижали людей, а равно и прививали сильное чувство коллективной исключительности? Если воспринимать серьезно реальный вклад конструктивистского социального анализа (т. е. постулирование развития и изменения связей, категорий и субъектности), а не редуцировать его до презентистского телеологического нарратива о конструировании ныне существующих «групп», то группность нужно понимать как обусловленное исторически, возникающее состояние, а не как аксиому.

Репрезентация современного американского общества сталкивается с похожей проблемой, а именно – как избежать плоского, упрощенного видения социального мира как разноцветной мозаики, состоящей из монохромов групповых идентичностей. Концептуально истощенная социология идентичности (identitarian sociology), в которой пресечение «расы», «класса», «гендера», сексуальной ориентации и некоторых других категорий порождает пригодные для универсального использования концептуальные кластеры, получила широкое распространение в американских академических кругах в 1990-х годах – не только в социальных науках, культурологии и этнологии, но также в литературоведении и политической философии. В заключительной части нашей статьи мы рассмотрим последствия использования социологии идентичности в областях литературоведения и политической философии.

«Моральная философия, – писал Алисдаир Макинтаэр, – предполагает социологию» [233] . То же самое можно сказать и в отношении политической теории. Проблема современной политической теории состоит в том, что она построена на спорной социологии, а именно на той ее ветви, которая настаивает на группоцентричной картине социального мира. Мы не принимаем сторону универсального в противовес частному. Скорее, мы утверждаем, что язык идентичности и групповая социальная онтология, которые составляют одну из посылок современной политической теории, скрывают проблематичность групповой онтологии социального мира и препятствуют альтернативным путям концептуализации социальной связанности и соотношения.

Существует много исследований, критикующих идею универсального гражданства. Айрис Мэрион Янг, одна из самых влиятельных критиков данной идеи, предлагает вместо этого идеал гражданства, дифференцированного по группам и основанного на групповой репрезентации и правах. «Беспристрастный общий подход – говорит она, – это миф». Разные социальные группы имеют разные потребности, культурные характеристики, историю, опыт и восприятие социальных отношений. Концепция гражданства не должна стремиться преодолеть эти различия, она должна принять их как «несократимые» элементы социальной реальности [234] .

Какие же различия должны быть ратифицироваться на основе групповой репрезентации и определения групповых прав? Современное американское общество склоняется к тому, что в основе групповой репрезентации и определения групповых прав должны лежать различия, связанные с «социальными группами», которые составляют «всеобъемлющие идентичности и способы жизни» и которые отличны от простых социальных конгломератов – произвольных классификаций людей по какой-либо характеристике или добровольных ассоциаций. Привилегия на собственные права и их представительство отводится не всем социальным группам, а только страдающим от по крайней мере одного из пяти наличных видов дискриминации. В современном американском обществе эти группы включают «женщин, чернокожих, индейцев, чикано [235] , пуэрториканцев и других испаноязычных американцев, американцев азиатского происхождения, гомосексуалистов, лесбиянок, рабочий класс, пожилых людей, душевнобольных и инвалидов» [236] .

Что составляет «групповой элемент» этих «групп»? Что делает их группами, а не категориями, вокруг которых предположительно, но не обязательно могут кристаллизовываться идентификации себя и других? Янг не отвечает на этот вопрос. Она предполагает, что присущие каждой из этих групп история, опыт и социальное положение формируют различные «возможности, запросы, культуру и когнитивные стили», а также «характерное понимание всех аспектов общественной жизни и уникальное восприятие социальных вопросов» [237] . Социальное и культурное разнообразие, полагает Янг, есть сочетание внутренне однородных и четко отграниченных вовне блоков. Хотя Янг отвергает «принципы единства» на уровне государственного устройства в целом, как «скрывающие различия», она, тем не менее, использует эти принципы в своем анализе, скрывая тем самым различия на уровне «групп», составляющих общество.

В спорах о дифференцированном групповом, или «поликультурном» (multicultural), гражданстве сталкиваются вопросы, долго обсуждавшиеся в академической среде и за ее пределами и так или иначе связанные с отношением влиятельности и преимуществ универсалистского и партикуляристского подходов [238] . Социологический анализ не может и не должен пытаться разрешить этот вопрос, но он способен укрепить зачастую непрочный социологический фундамент, на котором основываются позиции сторон. Он может предложить более богатый аналитический язык для концептуализации социальной и культурной гетерогенности и партикуляризма. Выход за границы языка идентичности открывает возможности для выражения иных способов связанности, других идиом идентификации, отличных стилей самопонимания и незамеченных способов социальной локализации. Перефразируя высказывание Адама Пшеворского о классе, культурная борьба – это прежде всего борьба за определение того, что есть культура, а не борьба между культурами [239] . Активисты политики идентичности пользуются языком группности не потому, что он отражает действительность, а именно потому, что подразумеваемая групповая сплоченность неоднозначна и оспариваема. Их ориентированная на группу риторика имеет конституирующее и перформативное измерение, и если она практикуется успешно, то она вносит свой вклад в создание группы – объекта описания [240] . В этой ситуации мы сталкиваемся с разрывом между нормативной аргументацией и языком политического активизма, принимающим групповую онтологию за аксиому, и языком исторического и социологического анализа, подчеркивающим отсутствие предопределенности, текучесть и изменчивость. В каком-то смысле это реальная и жизненная дилемма: сохранение культурной обособленности так или иначе зависит от поддержания группности и, таким образом, от контроля за «выходом» из группы; соответственно, обвинения в «бегстве» из группы и в предательстве корней служат формой дисциплинирования [241] . Критики подобного дисциплинарного контроля, однако, утверждают, что либеральный политический режим должен защищать права индивидуумов от социальных групп так же, как и от давления государства. Но с точки зрения социального анализа эта дилемма не всегда присутствует. Мы не стоим перед жестким выбором между универсалистской, индивидуалистической аналитической идиомой и идентичностной или групповой идиомой. Такая постановка вопроса игнорирует разнообразие социальных формаций (а не сплоченных групп), которые могут характеризоваться через соотношение, общность и связанность. Именно поэтому мы говорим о необходимости более гибкого аналитического лексикона. Мы не придерживаемся какого-то определенного подхода по вопросу политики проведения культурных различий или индивидуальной свободы, мы просто ищем новый язык социального анализа, который помог бы открыть целый ряд новых перспектив и возможностей. Янг и другие исследователи, например, восхваляют политику групповой «коалиции» (group «coalition»), и такая политика имеет право на существование. Но хотелось бы заметить, что социология групповой онтологии, на которой зиждется именно этот вид коалиционной политики, предполагающий, что сплоченные группы являются «кирпичами» для построения политических союзов, ограничивает политическое воображение [242] .

Ничто из вышесказанного не опровергает значимости современных дебатов между представителями «универсалистской» и «партикуляристской» концепций социальной справедливости. Наш тезис состоит в том, что идентичностный акцент на группности не позволяет нам формулировать вопросы, которые относятся к этим дебатам. Текущие дебаты в определенной степени основаны на взаимонепонимании обеих сторон. На самом деле мы не стоим перед выбором между американской историей, нивелированной до описания опыта и «культуры» определенных групп, или «другой» американской историей, точно так же редуцированной до единственной «национальной» истории. Сведение разнообразия американского общества и истории к образу разноцветной мозаики, составленной из одноцветных идентичностных групп, мешает, а не помогает исследованию прошлого и борьбе за социальную справедливость в настоящем.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ: ПАРТИКУЛЯРНОСТЬ И ПОЛИТИКА «ИДЕНТИЧНОСТИ»

Аргументация настоящей статьи не затрагивает политику идентичности. Тем не менее наш тезис имеет не только интеллектуальное, но и политическое значение. В некоторых кругах наш подход будет воспринят как регрессивный, подтачивающий основу претензий отдельных социальных групп, что не является ни нашим намерением, ни адекватным прочтением нашего аргумента.

Необходимой и нормальной частью политики (и не только политики идентичности) является задача убедить людей в том, что они едины, что они составляют связанную, особую, солидарную группу, что их внутренние различия не имеют значения, по крайней мере для заданной цели. Но это – только часть политики. Мы действительно опасаемся, что рутинное обращение к формату идентичности может блокировать другие важные пути оформления политических требований. Но мы не хотим никого лишать «идентичности» как политического инструмента или подрывать законность политических требований, выраженных на языке «идентичности».

Эта статья посвящена не политике идентичности, а использованию «идентичности» в качестве аналитической концепции. На протяжении всей статьи мы задавали вопрос: какая задача ставится перед этой концепцией и насколько успешно она с ней справляется. Мы утверждаем, что перед концепцией ставятся обширные аналитические задачи, многие из которых оправданны и важны. Однако понятие «идентичность» плохо подходит для выполнения всех этих задач, так как оно исполнено неопределенности, противоречивых значений и опредмечивающих коннотаций. Уточнение значения понятия «идентичность» с помощью цепи прилагательных, указывающих на множественность, текучесть и изменчивость идентичности, не предлагает выхода из «словарной ловушки» Оруэлла. В результате получается не более чем любопытный оксюморон – множественное единство, пластичная кристаллизация, – но все равно остается открытым вопрос о том, почему мы должны использовать одно и то же понятие для обращения к такому огромному разнообразию явлений. Альтернативные аналитические идиомы, как указано выше, могут выполнить необходимую работу без сопутствующей путаницы.

В центре внимания данной статьи находится не легитимность или важность партикуляристских притязаний, а то, как исследователи могут их описать. Жизнь людей везде и всегда сопровождается особыми связями, частным самопониманием, собственными нарративами, непохожими историями, уникальными траекториями развития и обстоятельствами. Исходя из них индивидуумы и группы формулируют свои притязания. Но собирать все эту всепроникающую партикулярность под плоской и прямолинейной вывеской «идентичности» равнозначно включению разнообразных и неподконтрольных проявлений этой партикулярности в такую «универсалистскую» категорию, как «интерес».

Оформление партикулярности в терминах языка идентичности, кроме того, ведет к ограничению политического и аналитического воображения. Этот способ выражения исключает целый ряд возможных политических действий, которые не берут начало в концепции «общей идентичности», причем это не обязательно относится к ругаемым или восхваляемым «универсалистским» действиям. Защитники политики идентичности, например, истолковывают политическое сотрудничество как организацию коалиций между группами, сплоченными на основе общей идентичности. Однако такой способ не является единственным способом политической кооперации.

Катрин Сиккинк и Маргарет Кек, например, подчеркивают значение «транснациональных сетей по глобальным вопросам» (transnational issue networks): от движения против рабовладения начала XIX века до международных кампаний за защиту прав человека, экологии и прав женщин в последние годы. Такие сети всегда пересекают культурные и государственные границы и связывают определенные области и партикулярные требования с глобальными проблемами. К примеру, борьба против апартеида объединила южноафриканские политические организации, позиции которых были достаточно далеки друг от друга. В едином фронте оказались движения с «универсалистской» идеологией и называющие себя «африканскими», отстаивающие местную, культурную «идентичность», а также международные церковные группы, профсоюзы, панафриканские движения расовой солидарности, группы в защиту прав человека и т. д. Отдельные группы то начинали, то прекращали сотрудничество в составе сети. Конфликты между оппонентами апартеида были очень серьезными, иногда они заканчивались убийствами. По мере передвижения организаций внутри этой сети наблюдалось переопределение основных задач. В определенный момент, например, вопросы, касающиеся международной мобилизации, были поставлены во главу угла, а другие – очень важные для некоторых участников – отошли на второй план [243] .

Мы вовсе не хотим восхвалить социальные сети в ущерб эксклюзивным идентичностным социальным движениям или политике выдвижения групповых притязаний. Социальные сети не более добродетельны, чем идентичностные движения и группы. Ни в Южной Америке, ни где-либо еще политика не является конфронтацией «хороших» универсалистов или международных сетей с «плохими» «племенными» активистами. Например, очень много вреда принесли гибкие социальные сети, построенные на патронажных отношениях и занимающиеся грабежом и контрабандой. Иногда эти сети оказываются связанными с «непродажными» политическими организациями и часто – с нелегальной продажей оружия и других товаров в Европе, Азии и Северной Америке. Многообразные частности приходят во взаимодействие, и нужно отличать ситуации, когда они организованы вокруг партикулярных культурных символов, от ситуаций, где они имеют более гибкую, прагматическую и растяжимую структуру. Использование одних и тех же понятий для обозначения всего спектра социальных явлений (от овеществленных социальных состояний до тех, которые сохраняют изменчивость) не может положительно влиять на точность анализа.

Критика использования понятия «идентичность» в социальном анализе не означает игнорирования партикулярности. Скорее она приглашает к более дифференцированному анализу социальных притязаний и возможностей, берущих начало в определенных сходствах и соотношениях, своеобразных общностях и связанностях, непохожих историях и самопониманиях, особых проблемах и условиях. В последние десятилетия социальным наукам в массовом порядке и прочно привили чувствительность к партикуляризму и исследования идентичности внесли важный вклад в это. Пора выйти за пределы «идентичности» – не во имя воображаемого универсализма, но во имя концептуальной ясности, необходимой как для социального анализа, так и для политического понимания.

Жерар Нуарьель Национальная репрезентация и социальные категории: пример политических беженцев

Я ждал встряски, которая

хоть ненадолго продлит мою жизнь.

Клод Вернье. Сладкое изгнание, 1983

Постановка проблемы

К СОЦИОИСТОРИИ ОТНОШЕНИЙ ВЛАСТИ

Понятия и инструменты анализа, выработанные в послевоенные годы в рамках количественных методов исследования экономической и социальной истории, на мой взгляд, не вполне подходят для исследования такой проблемы, как иммиграция; дело в том, что, рассматривая исторический мир как соположение слоев (экономика, общество, цивилизация), эта история не учитывает роли, которую играет в построении социальных отношений государство. Между тем, лишь исследуя эту роль, можно понять специфические проблемы «иммигрантов», которые в первую очередь являются иностранцами, иначе говоря, индивидами, юридически независимыми от государства той страны, в которой они проживают. Чтобы понять этот феномен, следовало прибегнуть не к социологии дюркгеймовского толка, а к социологии Макса Вебера. Вебер, определяющий социологию как дисциплину, изучающую формы человеческого действия, предоставляет историку инструменты, позволяющие осуществить деконструкцию «овеществленных» коллективных общностей, таких как Государство, Нация, Класс и проч., и разглядеть за этими коллективными общностями социальные практики соответствующих индивидов. Но этого мало; Вебер, кроме того, дает нам возможность взглянуть на само историческое исследование как на совокупность таких практик, а это позволяет подойти к социальной истории не только как к одному из измерений исторической реальности, но и как к области исследования форм человеческой деятельности, будь то деятельность экономическая, политическая или религиозная… По этой причине я, вслед за многими другими авторами, предпочел отказаться от термина «социальная история», сделавшегося с годами чересчур смутным и неопределенным, и воспользоваться термином «социоистория», позволяющим соединить профессиональные навыки историка и социолога [244] . Поскольку французские историки в течение последнего десятилетия продолжали демонстрировать полное отсутствие интереса к работам Вебера [245] , критика экономической и социальной клиометрии в эти годы велась с других позиций, прежде всего с помощью микроистории и исторической социологии общественных групп. Я, разумеется, не собираюсь отрицать эвристической ценности этих подходов; еще меньше я намереваюсь их «превзойти» – это противоречило бы веберовскому («перспективистскому») подходу к познанию, который мне близок. Если я вынужден говорить об ограниченности таких подходов, то лишь потому, что мне хотелось понять, отчего они показались мне неспособными разрешить специфические проблемы, которая ставит перед исследователем социоистория иммиграции. Микроистория рассматривает социальную связь на уровне сугубо локальном, исходя из непосредственных связей, которые индивиды завязывают между собой, и, следовательно, игнорирует дистантные формы господства, «объективированные» в правовых нормах, в удостоверениях личности и проч. Между тем для проблемы, интересующей нас в данном случае, именно эти формы первостепенно важны. Историческая социология общественных групп, напротив, интересуется дистантными связями, поскольку, как подчеркнул Люк Болтански в работе, оказавшей огромное влияние на развитие этого направления, она стремится показать, каким образом «действующие лица (agents) группируются, идентифицируя себя с коллективными представлениями, и создают институции и рупоры, уполномоченные персонифицировать эти представления» [246] . Однако проблема дистантных отношений решается в данном случае преимущественно с помощью понятия «репрезентация» («представление» и «представительство», représentation ). Можно даже сказать, что, именно используя полисемию этого понятия, историческая социология общественных групп постепенно расширила территорию своих исследований, генерализировав первоначальные эмпирические наблюдения над «кадрами», «группами интересов» и «социопрофессиональными категориями» [247] . Так, исходя из предположения о том, что «репрезентировать» – значит, в конечном счете, «устанавливать между индивидами отношение эквивалентности», Ален Дерозьер и Лоран Тевено отыскивают соотношения между тремя уровнями «репрезентации» (статистическим, политическим и когнитивным), а это приводит их к подмене «групп» социальными «категориями» (предполагается, что два этих понятия взаимозаменяемы [248] ). Но как быть в таком случае с социальными общностями, подобными «иммигрантам», иначе говоря, такими, которые представляют собой продукт юридическо-бюрократической «категоризации», но при этом не являются следствием социального процесса мобилизации и не обладают официальными представителями, способными выразить их мнение?

Именно для того, чтобы ответить на этот вопрос, я отказался от дюркгеймовских «представлений» и обратился к веберовской социологии господства. Как известно, Вебер определял политику как общественную деятельность «одного или нескольких человек, стремящихся к господству над остальными людьми». В современном мире с его развитым государством главенствуют легальные формы господства. Отсюда внимание, уделяемое Вебером вопросам права, и тесная связь между политической и юридической социологией. На мой взгляд, продолжение работы в этом направлении, подразумевающее соединение методов истории, социологии и права, открывает большие перспективы и способно пролить свет над тот процесс, который Мишель Фуко называет «огосударствлением отношений власти» и определяет в терминах, важных для истории социальных идентичностей. «Эта форма власти имеет самое непосредственное отношение к повседневной жизни, она относит индивидов к той или иной категории, указывает им на их особость, наделяет их идентичностью, навязывает им закон, который они обязаны признать и которому должны следовать. Эта форма власти превращает их в „субъектов“, подчиненных другим субъектам посредством контроля и зависимости и связанных с собственной идентичностью посредством сознания или самопознания» [249] .

К ВОПРОСУ О «ГОСУДАРСТВЕ»

Учитывая важнейшую роль, которую играет понятие «огосударствление» для решения проблем, описанных выше, необходимо уточнить, какой именно смысл вкладываем мы в понятие «государство»; это позволит прояснить и смысл понятия «репрезентация». Известно, что Вебер определял государство «как человеческое сообщество, которое внутри определенной территории… с успехом присваивает себе монополию на легальное физическое насилие » [250] . Но те, кто ссылается на это определение, часто забывают, что оно представляет собой не что иное, как «перевод» на язык социологии того понятия государства, которое постепенно вырабатывалось юристами начиная с XVI века. Как показал в своем фундаментальном исследовании Оливье Во, первым современное определение государства дал Боден, предложивший новое толкование суверенитета [251] . Если согласно средневековому праву суверенитет проистекал из соглашения между королем и сеньорами, отныне под суверенитетом следовало понимать отношение господства и подчиненности, связывающее монарха и подданных. С этих пор именно такое отношение и определяет целостность государства. Гоббс ввел другое важнейшее для государственного права понятие – понятие «юридической личности». Если суверенитет – это возможность принуждать к повиновению, которой располагает король, то для того, чтобы монарх мог эффективно осуществлять свою власть на всей территории королевства, ему необходимо иметь возможность «делегировать» эту власть другим людям. По этой причине постепенно вводится разграничение физической особы короля и его функции, которая превращает его в «репрезентативную личность». Благодаря этой «выдумке» становится возможно мыслить государство как «институт», иначе говоря – как коллективную личность, независимую от физического существования правителей. «Общественный договор», каким его описывает Гоббс, представляет собой с точки зрения юридической не что иное, как акт наделения полномочиями, который позволяет государю действовать от имени государства. Именно на этом этапе вырабатывается первое политическое определение понятия «репрезентация». Чтобы напомнить о том, что первоначально этот термин был неразрывно связан с суверенитетом и целостностью государства, Карл Шмитт употребляет в соответствующих случаях немецкое слово, восходящее к латыни: Repräsentation (я в данной статье перевожу его как «репрезентация») [252] . Если в монархии за государство (или «нацию») представительствует король, Французская революция наделяет суверенитетом не монарха, а «народ». Современное понятие «демократии» в том виде, в каком оно описано у Руссо, подразумевает, что отныне отношения господства и подчиненности связывают не короля и подданных, но граждан между собой. В самом деле, в «Общественном договоре» граждане сами вырабатывают законы, которым они же и подчиняются. «Чистый» демократический принцип, который Руссо отстаивает в этой книге, основан на понятии «идентичности» (в двойном смысле: речь идет и о равенстве граждан, и об их похожести) и на отказе от какой бы то ни было «репрезентации». Руссо убежден, что воля народа не может быть выражена его «представителями». Он отстаивает идеал прямой демократии (такой, какая имела место в греческом полисе) и полагает, что политические решения должны приниматься собранием всего народа. Однако наиболее существенное влияние на перестройку государства и придание ему современного вида оказал Сьейес. Его теоретическая рефлексия над понятием конституции в ходе Французской революции привела к совершенно новому соединению руссоистской концепции демократии (суверенитет народа) и либеральной концепции (выборы как предпочтительная форма делегирования прав). Не входя в подробности, подчеркнем, что теория Сьейеса следует демократическому принципу в той мере, в какой она определяет народ как верховную власть, призванную вырабатывать основополагающую юридическую норму – Конституцию. Принцип идентичности правящих и управляемых, являющийся неотъемлемым элементом демократии, подразумевает, что те, кто стоит во главе государства, не могут узаконивать свое господство над другими людьми, ссылаясь на некие «сверхъестественные» качества, отсутствующие у простых смертных, как делали монархи, исходившие из концепции «божественного права». В демократической системе между теми, кто господствует, и теми, кто повинуется, нет никакой качественной разницы. В таких условиях выборные процедуры оказываются вполне легитимными в том, и только в том случае, если они не подвергают сомнению принцип идентичности/равенства правителей и управляемых. Избранники народа представительствуют за народ по той причине, что все граждане-избиратели имеют возможность однажды сами сделаться народными избранниками. Одновременно с возникновением парламентского государства появляются три уровня политической «репрезентации». Члены парламента и правительства – представители нации. Они говорят и действуют от имени всего народа. Но для того чтобы законы можно было приводить в действие, не нарушая целостности верховной власти, эта последняя должна «делегировать» свою власть «представителям» другого уровня: чиновникам, которые получили право действовать от имени государства благодаря процедуре, называющейся на юридическом языке «наделением полномочиями». Однако парламентская демократия нуждается также и в создании некоего «публичного пространства», в котором протекало бы коллективное обсуждение законов, раз уж невозможно проводить его на реальной городской площади, как это происходило во времена прямой демократии. Это и есть третий уровень «репрезентации»: уровень журналистов и интеллектуалов, которые выражают «общественное мнение» [253] .

В истории Франции период наибольшего расцвета либерального государства – это эпоха Июльской монархии. Политическая модель, созданная Г изо и основанная на идеале общественного самоуправления, предполагает записанное в Конституции запрещение незаконного вмешательства государства в жизнь общества. Отделение государства от гражданского общества совпадает с отделением публичного пространства от пространства частного. По мнению Гизо, народные избранники, принадлежа к миру «нотаблей», по этой причине ничем не обязаны ни своему электорату, ни какой бы то ни было политической партии. Эта независимость позволяет им при исполнении представительских обязанностей исходить исключительно из интересов нации. Поскольку предполагается, что парламент объединяет частицы разума, рассеянные среди всех людей, составляющих нацию, либеральный режим отводит большое место публичным дебатам и коллективной дискуссии; он исходит из убежденности в том, что в споре может родиться истина. В конце XIX века, однако, эта политическая логика терпит крах; отныне демократическому государству отводится новая роль – роль защитника социальных прав. Рождение партий и других организаций, берущихся отстаивать требования отдельных категорий населения, приводит к все возрастающему взаимопроникновению между государством и гражданским обществом. В эту эпоху рождается новый тип «представителей», который Карл Шмитт определяет с помощью старинного немецкого термина Vertreter, подчеркивая тем самым, что в данном случае речь идет не о представителях народа, а о выразителях «частных» интересов. Именно в этот момент возникают первые социопрофессиональные группы. Однако в то же самое время существенное усовершенствование социального законодательства приводит к быстрому росту категорий людей, «наделенных правами». Чтобы оценить значение этого обстоятельства, следует иметь в виду, что процесс «категоризации» всегда протекает одновременно в двух планах. С одной стороны, имеет место таксономическая операция, нацеленная на создание «класса» (или «категории») и объединяющая в одно целое элементы, обладающие одинаковыми свойствами. С другой стороны, речь идет об операции идентификационной (или индивидуализирующей), нацеленной на выделение каждого элемента, принадлежащего к данному классу [254] . Исходя из этого, нетрудно понять, в чем состоит фундаментальное различие между «группами» и «категориями». В первом случае мобилизация деятелей приводит к «представительству» той или иной социальной общности на политической сцене. Коллективная идентичность вытекает из субъективной идентификации членами группы самих себя с теми рупорами и символами, которые придают этой группе единство и целостность. Что же касается социальных категорий, то они создаются посредством бюрократической процедуры удостоверения личности, которая вытекает из «объективной» идентификации индивидов, принадлежащих к абстрактным общностям, определенным законом. Люди, относящиеся к этим категориям, обладают одной коллективной идентичностью в той мере, в какой они интериоризируют властные отношения, иначе говоря, относят на свой счет то определение, которое дают им люди, получившие от верховной власти право приводить в действие установленные законы. Можно высказать предположение, что социальная группа обретает официальный и постоянный статус только в том случае, когда она признана государством и получила от него определенные «гарантии». Иначе говоря, социальная группа всегда является плодом двойного процесса политической перегруппировки и юридически-административной категоризации. Из этого, однако, не следует, что справедливо и обратное. Процесс политической мобилизации далеко не всегда приводит к формированию социальных категорий. Чтобы понять логику процесса представительства применительно к категориям, необходимо пойти дальше и прояснить смысл тех «представлений», которые нередко называют «когнитивными». Эти последние могут принимать форму «образов», «сцен» (в театральном значении этого слова), созданных определенными индивидами. Однако не следует отождествлять конструирование этих образов и их социальное восприятие [255] . Разграничение это имеет очень большое значение с социологической точки зрения, поскольку оно позволяет учесть отношения между теми, кто творит образы самостоятельно, и теми, кто лишь черпает образы, созданные другими людьми. Таким образом, объектом анализа должны стать также и различные формы усвоения единых и однородных образов, предлагаемых публике из «центра».

Как мы видим, развитие социального государства породило чрезвычайное разнообразие модальностей и форм «репрезентации». На каждом уровне политического представительства, описанном выше, происходит выработка собственного набора коллективных образов, которые могут быть восприняты самым различным образом в зависимости от социальной среды, обстоятельств и места, в котором совершается их усвоение. Прежде всего следует назвать символическое представительство, осуществляемое рупорами мобилизованных групп (будь то люди, говорящие от имени суверенного народа, или те, кто отстаивает специфические интересы той или иной более или менее широкой группы). Однако это коллективное представительство создается также индивидами, которые заняты выработкой образов, не связанных напрямую с их собственным социальным окружением. Не следует забывать, что выразители мнения мобилизованных социальных групп создают формальную идентичность среды, интересы которой они защищают, в контексте политической борьбы и политических споров, в основе которых лежит противопоставление «их» и «нас». Иначе говоря, вырабатывая позитивные образы самих себя, они одновременно создают негативные образы других. Поэтому те, кто не имеет доступа к политическому представительству (я имею в виду прежде всего иностранцев, на статусе которых подробнее остановлюсь ниже), не способны и противостоять этому процессу девалоризации. Негативные образы могут быть подхвачены или, наоборот, оспорены теми, кто берет на себя функции выразителей общественного мнения (интеллектуалами и журналистами), которые, со своей стороны, также играют значительную роль в «репрезентации» и являются активными поставщиками «представлений». Наконец, следует указать и на тот факт, что к репрезентации и созданию представлений причастны сами чиновники. Чтобы довести до конца порученное им распределение по категориям и идентификацию людей, «обладающих правами», чиновники были вынуждены изобрести целый ряд инструментов: регистры, картотеки, статистические таблицы, удостоверения личности и прочие средства отображения социальной реальности.

Чтобы читатель убедился в том, насколько необходимо было это – могущее показаться несколько абстрактным – обсуждение понятия «репрезентации», я хотел бы в дальнейшем продемонстрировать, как оно «работает» в эмпирическом исследовании процесса иммиграции. Чтобы упростить анализ, я ограничусь в данном случае примером «политических беженцев» и займусь сравнением двух периодов, сыгравших в истории этой категории огромную роль: Июльской монархии и второй половины XX века (с 1950-х по 1990-е годы) [256] .

Предыстория одной социальной категории: беженцы в эпоху Июльской монархии

Для уяснения сути проблемы, интересующей нас в данном случае, Июльская монархия – период первостепенно важный. Во-первых, потому, что в этот период Франция приняла очень большое число беженцев. Другие европейские государства сурово подавляли демократические и национальные движения. После разгрома Польского восстания 1830–1831 годов более го тысяч поляков, дворян и разночинцев, умеренных и радикалов, покинули родину, спасаясь от преследований российских властей, причем две трети от общего числа беженцев отправились во Францию. Однако период Июльской монархии важен не только по этой причине, но еще и потому, что в это время вопрос о беженцах впервые стал предметом настоящей парламентской дискуссии, окончившейся принятием закона от 24 апреля 1832 года. Прежде чем обратиться к рассмотрению этой дискуссии, следует вкратце напомнить о том, как подходили к проблеме беженцев в предыдущие эпохи.

ПРАВО УБЕЖИЩА И ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СУВЕРЕНИТЕТ

Хотя термин «беженцы» может быть употреблен в чрезвычайно широком смысле – для обозначения любых людей, бегущих от опасности (именно такое определение дает современный словарь Робера), достаточно обратиться к истории этого слова, чтобы ощутить, насколько тесно в новое время смысл его был связан с понятием государства. Не случайно в «Словаре Французской академии» слово «беженцы» впервые появляется только в 1694 году для обозначения гугенотов, преследуемых государством за их религиозные убеждения. Как мы уже говорили выше, именно в эту эпоху монархия навязывает такое понимание суверенитета, в основе которого лежит верность подданных государю. Начиная с XVI века именно это становится главным юридическим критерием для отличия тех, кого Боден именует «гражданами» (сейчас бы сказали «коренные жители») от «чужеземцев» (нынешних «иностранцев») – подданных другого государя. В перспективе, интересующей нас, это влечет за собой два следствия. С одной стороны, поскольку все это происходит в монархии, основанной на «божественном праве», всякое религиозное инакомыслие здесь рассматривается как покушение на суверенитет государства, а это оправдывает преследования религиозных меньшинств. Но, с другой стороны, право принимать и брать под защиту людей, подвергающихся преследованиям, также вытекает из понятия суверенитета государства, перенявшего эту прерогативу у Церкви. Именно по этой причине Его Христианнейшее Величество предоставляет убежище католикам – жертвам религиозных войн, шедших на территории Европы. Итак, начиная с этой эпохи право на получение убежища тесно увязано с пониманием суверенитета. Однако пока оно еще основывается на критерии сугубо религиозном. Кроме того, монархическая верховная власть исходит по-прежнему из феодальной логики, трактующей верность подданных государю как прямую зависимость одного человека от другого. Распространение господства государя на всех подданных еще не означает в это время распространения на всех этих подданных действия одних и тех же законов. Юридический статус общин и индивидов зависит от привилегий и преимуществ, которыми наделяет их король. Следовательно, там, где нет единообразной трактовки понятия «иностранец», не существует и беженцев как единой категории людей с особым статусом.

Второй важный этап предыстории проблемы беженцев при Июльской монархии – это эпоха Французской революции. Для истории права на получение убежища особенное значение имеет провозглашение двух основополагающих принципов, во многих отношениях, впрочем, противоречащих один другому, – прав человека и прав гражданина. Защита прав человека кладет конец религиозной дискриминации и гарантирует охрану индивидуальных свобод. Отсюда вытекает «секуляризация» определения понятия «беженец». Монтаньярская конституция 1793 года содержит – впервые в истории – указание на то, что «право предоставления убежища» есть долг демократического государства. В ее статье 120 утверждается, что французский народ «предоставляет убежище иностранцам, которые были изгнаны из отечества за то, что отстаивали свободу. Тиранам он в убежище отказывает». Однако солидарность политических единомышленников входит в противоречие с принципом суверенитета народа, из которого вытекает солидарность всех граждан данной страны, в отличие от «иностранцев». В 1793 году ход военных действий впервые позволяет извлечь все политические выводы из демократической логики, предполагающей идентичность управляющих и управляемых, – той логики, на которой основывается суверенитет народа. Как подчеркивает один из членов Комитета общественного спасения, «в то время, когда мы ведем войну против части Европы, ни один иностранец не может притязать на честь представлять французский народ» [257] . Это противоречие между правами человека и правами гражданина будет, как мы увидим, играть важнейшую роль во всех последующей истории права на получение убежища.

ЦЕЛИ ЗАКОНА ОТ 24 АПРЕЛЯ 1832 ГОДА

Толкование проблемы беженцев при Июльской монархии служит прекрасной иллюстрацией того политического компромисса, воплощением которого являлась вся либеральная система, отстаиваемая в ту пору Гизо. Как мы уже говорили, основу либеральной концепции составляет убеждение в том, что государство не должно вмешиваться в дела гражданского общества [258] . Роль государства ограничивается тем, что его представители охраняют общественный порядок, а в случае необходимости исполняют роль «благотворителей» по отношению к людям, терпящим нужду. Эта двойная функция в описываемую эпоху была закреплена за министерством внутренних дел. Зная это, можно без труда понять прием, оказанный во Франции тысячам польских беженцев. Большая их часть прибыла во Францию целыми группами, зачастую с оружием в руках, но при этом вовсе без средств к существованию. Поэтому в первое время их рассматривали как военных, и помощью им, а также размещением их в специальных сборных пунктах, рассеянных по территории Франции, занималось военное министерство. Однако эти чрезвычайные меры могли применяться только временно. Поэтому представители государства разработали проект закона, призванного прояснить отношение государства к этим беженцам. Главная цель этого закона полностью соответствовала той концепции государства, которую предлагал Гизо. На первом месте – защита общественного порядка. Поэтому проект закона, который Гизо отстаивает перед парламентом, предусматривает уничтожение сборных пунктов, однако дает государству право селить иностранных беженцев, прибывших во Францию, в определенных городах. Больше того, проект закона предусматривает право изгонять из пределов Франции иностранцев, ставших зачинщиками беспорядков. Именно это и составило главный предмет спора; обсуждался вопрос о том, законны ли принудительные меры французского государства по отношению к беженцам. Гизо утверждал, что законны, ссылаясь на то, что беженцы, будучи иностранцами, обладают иными правами, нежели французские подданные. Однако этот аргумент подвергся резкой критике как со стороны защитников «прав человека», например, Лафайета, так и со стороны людей, мечтавших о возвращении Старого порядка и отстаивавших «универсальные» принципы христианского милосердия; и те и другие выступали против дискриминации иностранных беженцев. Таким образом, понятие «национального суверенитета» оспаривалось в эту пору на двух противоположных полюсах политического мира: полюсе революционном (республиканском) и полюсе аристократическом. Против позиции правительства возражали сами беженцы, в то время еще не полностью выключенные из местной политической жизни. Беженцы принимали активное участие в работе многочисленных франко-польских комитетов, созданных тотчас же после их прибытия во Францию, выпускали собственные газеты и выражали свои особые требования в петициях, адресованных палате депутатов и нередко звучавших на ее заседаниях [259] .

ОБЩЕЕ БЕЗРАЗЛИЧИЕ К ЮРИДИЧЕСКОЙ СТОРОНЕ ДЕЛА

На примере спора о беженцах можно продемонстрировать и другое важнейшее следствие либеральной концепции. Именно потому, что Г изо являлся противником вмешательства государства в жизнь гражданского общества, его правительство рассматривало вопрос о беженцах исключительно с политической точки зрения. Юридический аспект проблемы полностью игнорировался. Только после принятия закона 1832 года некоторые депутаты стали интересоваться – какое, собственно, законодательство действует в этой сфере. Выяснилось, что этих законов не знают сами министры. Как подчеркивал Шарль Конт, «законы о статусе иностранцев – беженцев или не беженцев – пребывают в великом беспорядке. Число их, полагаю, достигает восьмидесяти или даже ста. Все они или, по крайней мере, большая их часть были приняты по определенному конкретному поводу». По этой причине, прибавляет Конт, «необходимо как можно скорее принять закон, который упорядочил бы статус иностранцев или, по крайней мере, тех иностранцев, которые не являются беженцами» [260] . Это общее безразличие к юридической стороне дела показывает, что в эпоху Июльской монархии вопрос об иностранцах разрешался в тех же понятийных рамках, что и в эпоху Французской революции. В тексте всех конституций, принятых после 1791 года, «единственным важным вопросом остается принадлежность не к определенной стране, но к политической общности». Поэтому «вопрос о том, кто является французом, а кто – иностранцем, не имеет большого значения; это простая данность, не интересующая никого, включая государство» [261] . С социологической точки зрения эту гипертрофию политики можно объяснить тем обстоятельством, что в рамках либеральной концепции конституция призвана не управлять гражданским обществом, но, напротив, защищать его от покушений со стороны государства. Именно поэтому внимание привлекают только проблемы, имеющие самое непосредственное отношение к «публичному пространству». Между тем проблемы эти касаются только граждан. В эпоху, когда большая часть народа полностью выключена из политической жизни, правящий класс склонен отождествлять граждан и коренных жителей, сводя понятие «нации» к немногочисленной группе нотаблей, составляющих гражданское сообщество. Конечно, гражданский кодекс определяет «принадлежность к числу французов» на основании места рождения и родственных связей. Однако в данном случае речь идет о гражданском состоянии, о сообщении таких сведений об индивидах, которые позволяют решить практические вопросы (споры о собственности, вступление в наследство и проч.). Как и при Старом порядке, «никто не стремится дать определение чужеземцу или французу; все довольствуются простой констатацией факта» [262] . Именно этим объясняется отсутствие настоящего законодательства, касающегося иностранцев. Вопрос об их «интеграции» во французское общество не ставится в государстве, которое мыслит само себя как независимое от социальной сферы. Кстати, по этой же причине иностранцы не подвергаются никакой сегрегации на рынке труда. Правительство даже активно поощряет стремление польских беженцев влиться во французское общество. В 1837 году из 6130 зарегистрированных беженцев около 4000 заняты «в разных отраслях ремесел, наук, торговли и промышленности». Среди них особенно много врачей, преподавателей языка, чиновников, служащих на железной дороге и в государственном аппарате [263] .

ЕЩЕ НЕДОСТАТОЧНО «ОГОСУДАРСТВЛЕННОЕ» ОБЩЕСТВО

Хотя проект закона 1832 года в конце концов был одобрен парламентом, следует подчеркнуть, что правительство было вынуждено согласиться с одной очень существенной поправкой. Согласно этому закону, вид на жительство во Франции могли получить только те беженцы, которые живут на пособие от государства (самые неимущие, а значит, самые радикальные в плане политическом). С другими следовало обращаться как с французами, в согласии с принципом, о котором напомнил один из депутатов: они «приехали во Францию, но не утратили свободы». Итак, первый важный этап в юридически-бюрократическом конструировании категории «беженцев» касается только тех из них, которые пользуются помощью государства. Разумеется, эта поправка, уменьшающая репрессивную составляющую закона, стала плодом уступок государства требованиям оппозиции. Однако при этом она отразила важную функцию либерального государства – функцию «благотворительную». В рассматриваемую эпоху никто не оспаривает необходимости оказывать неимущим беженцам государственную помощь, поскольку «социальная политика» государства по-прежнему подчиняется традиционным принципам христианского милосердия и филантропии. В этом контексте беженец – в первую очередь неимущий человек, на которого обрушились несчастья и который временно изгнан из родной страны. Государственное пособие призвано помочь ему дождаться того момента, когда (вследствие изменения политического режима в родной стране или благодаря амнистии) он сможет вернуться на родину или же найдет себе занятие, позволяющее заработать на жизнь, и растворится во французском обществе. Тем не менее дискуссия о пособиях для беженцев прекрасно показывает, что, когда речь заходит об оказании государственной помощи отдельным личностям, само функционирование парламентской системы заставляет власть имущих поощрять вмешательство государства в жизнь гражданского общества. Суммы, выделяемые на помощь беженцам, ежегодно утверждались палатой депутатов. Поэтому государство было вынуждено давать отчет в их использовании и доказывать, что деньги действительно тратились на беженцев. В связи с этим Гизо рекомендует чиновникам, действующим в соответствии с законом 1832 года, «удостоверяться, что беженцы, которым они выплачивают пособие, в самом деле вынужденно покинули родные страны под влиянием политических событий, ибо в противном случае у нас не будет отбою от бродяг, рецидивистов и всех неимущих, ищущих средств к существованию» [264] . Однако, действуя таким образом, правительство приступает к процессу «категоризации», а этот процесс неминуемо влечет за собой долгую парламентскую дискуссию о том, кого должно считать «беженцем» [265] . В последующие годы желание уменьшить расходы на пособия для беженцев заставляет некоторых депутатов изобретать все более хитроумные способы разделения беженцев на группы. Так, граф де Траси предлагает выделить в отдельный разряд «таких лиц, которые в силу возраста, пола и положения не могут добывать себе пропитание». Однако время для построения «социальных категорий» еще не пришло. Проект графа де Траси наталкивается на сопротивление депутатов, убежденных в том, что «людям истинно гостеприимным не пристало делить беженцев на разряды». Даже министр внутренних дел выступает против этого предложения, которое он называет «непредусмотрительным введением новых категорий» [266] .

Не следует, однако, видеть в политике выплаты пособий только плод либеральной философии. Причины того, что у отделения государства от гражданского общества имелось в ту пору столько убежденных защитников, коренятся также и в экономическом и социальном контексте тогдашней эпохи. Как ни удивительно, проблема въезда польских беженцев на территорию Франции не заинтересовала ни одного из участников дискуссии 1832 года. Речь не идет о том, должна ли Франция принимать этих беженцев на своей территории. Это само собой разумеется, тем более что в это время полиция еще не имела средств контролировать въезд в страну. Чтобы понять, каким образом ставился в ту эпоху вопрос о беженцах, следует иметь в виду, что французское общество было тогда в очень слабой степени «огосударствлено». Для того чтобы закон применялся в равной мере на всей территории страны, правительство должно обладать достаточными людскими и материальными ресурсами. Между тем в первой половине XIX века ни того ни другого ему явно не хватало. Пирамидальная и централизованная структура французского государства, конечно, облегчала воплощение в жизнь политических решений, однако неразвитость средств сообщения и слабость местных администраций делала исполнение закона весьма проблематичным. Государственные чиновники могут заставить уважать тот или иной закон лишь в том случае, если они имеют возможность воздействовать на всех людей, подлежащих их власти. А это, в свою очередь, возможно лишь тогда, когда люди эти, как минимум, занесены в какую-нибудь «бумагу», переписаны. Именно для того, чтобы осуществить на практике идеи Конституции 1791 года, республиканские власти в 1792 году постановили поручить всем мэрам вести книги записей актов гражданского состояния (прежде дело это находилось в ведении Церкви), ибо иных письменных форм удостоверения личности в ту пору не имелось, а без них оказалось бы невозможным участие людей в политической жизни и, больше того, в жизни гражданского общества [267] . Сходным образом государство стремится опираться на письменные документы для того, чтобы проверить, в самом ли деле личности, просящие вспомоществования, являются беженцами. По мнению министра юстиции, беженцами следует считать иностранцев, «не имеющих паспорта и не могущих прибегнуть к помощи какого бы то ни было посла, который разрешил бы им присутствовать на нашей территории». Однако очень быстро выясняется, что этого критерия совершенно недостаточно. Многие иностранцы, не являющиеся беженцами, не имеют паспортов, и, наоборот, определенное число польских изгнанников имеют паспорта, выданные французским посольством в Варшаве. Все это свидетельствует об «иррациональном» характере использования государственными чиновниками той эпохи такого документа, как «удостоверение личности». Чиновники требуют, чтобы беженцы представляли им свидетельства о рождении, документы, подтверждающие их принадлежность к той или иной «национальности» и удостоверяющие социальное положение, которое они занимали в своей родной стране. Однако беженцы чаще всего не могут предоставить такие бумаги: либо потому, что на их родине письменные документы распространены еще меньше, чем во Франции, либо потому, что им не удается их получить. Сталкиваясь с отсутствием документов и с обилием поддельных бумаг, чиновники оказываются вынуждены опираться на показания свидетелей, прибегать к традиционной технике идентификации личности – такой, как опросы очевидцев и очные ставки. Для того чтобы выписать тому или иному беженцу пособие, требуются свидетели, которые подтвердили бы его «благонравие». На местах оценкой показаний беженцев занимаются комиссии нотаблей; они изучают их физический облик и взвешивают правдивость их утверждений. В этом контексте пособия, как и паспорта, оказываются наилучшим способом материализации существования индивидов, к которым пока не найдено иного подхода. Беженцы в эту эпоху – еще не люди, «обладающие правами», но лица, ищущие милостей. Они подпадают под контроль государства лишь в те моменты, когда физически предстают перед глазами людей, выписывающих им пособия. Чтобы получить причитающуюся ему сумму, беженец обязан ежемесячно являться в мэрию. Сходным образом всякий человек (и француз, и иностранец), желающий перебраться из одного кантона в другой, должен испросить у префекта или мэра паспорт. В эту эпоху министерство внутренних дел занимается и надзором, и благотворительностью по той причине, что государственные чиновники должны «не сводить глаз» с тех личностей, за которыми они желают осуществлять наблюдение; регулярная раздача пособий облегчает эту процедуру. Именно в связи с этими обязанностями чиновников категория «беженцев» начинает обретать материальную форму. Принятие закона 1832 года влечет за собою перевод беженцев из ведения военного министерства в ведение министерства внутренних дел, в рамках которого в 1833 году создается особый «отдел иностранных беженцев», где собирается информация, предоставляемая мэрами и префектами. В тот момент, когда беженец является в мэрию просить о пособии, мэр записывает в специальный журнал его имя, время и место рождения, причины, по которым он приехал во Францию, социальное положение; сведения эти передаются префекту, а от префекта поступают к министру внутренних дел, который в конечном счете и принимает решение о выплате пособия и его размерах. Благодаря этим журналам создаются первые списки «национальностей». Общую статистику всех беженцев установить еще невозможно, однако благодаря выплатам государственных пособий становится возможным учесть по крайней мере всех беженцев, получающих помощь от государства.

Как «представительствовать» за иностранцев, подвергающихся преследованиям?

«СОЦИАЛЬНАЯ ЗАЩИТА» И НАЦИОНАЛИЗАЦИЯ ЕВРОПЕЙСКИХ ОБЩЕСТВ

Теперь оставим Июльскую монархию и перенесемся на полтора века вперед. Право на убежище сделалось одним из центральных вопросов европейской политики в 1980-х годах, во время дискуссии вокруг истинных и «поддельных» беженцев. Сегодня проблема критериев, позволяющих отличить правду от лжи в словах людей, просящих убежища, волнует все общество; причина этого всеобщего интереса в том, что сегодня беженцы стали настоящей социальной категорией, юридическое определение которой дано в тексте Международной Женевской конвенции, принятой 28 июля 1951 года. В статье i этой конвенции говорится, что термин «беженец» применяется ко всякому иностранцу, который, покинув родную страну и «имея основания бояться преследований по причине своей расовой принадлежности, религиозных убеждений, национальности, принадлежности к определенной социальной группе или своих политических убеждений, не может или, по причине этого страха, не хочет просить защиты у правительства собственной страны». Таким образом, причисление к категории «беженцев» производится в соответствии с универсальным критерием – фактом преследований и отсутствием защиты в родной стране. Чтобы понять причины, приведшие к принятию этой конвенции, нужно остановиться подробнее на понятии «государственной защиты». Понятие это начинает обретать настоящий вес только в конце XIX века, в тот момент, когда в Европе воцаряется «протекционизм». В обстановке Великой депрессии, которая вызывает внезапный и чрезвычайно резкий рост безработицы, у государства появляется новая функция – брать на себя материальное обеспечение граждан. Вследствие целого ряда факторов: введения «всеобщего» голосования при Третьей республике, создания партий, демократизации прессы – «частные» интересы всех социальных групп оказываются «представлены» на политической сцене. Под влиянием экономического кризиса благосостояние низших слоев общества существенно ухудшается, и их нищета превращается в один из главных предметов внимания парламентской политики, поскольку именно эти классы, в силу своего количественного превосходства, составляют наиболее значительную часть электората. В связи с проблемой, интересующей нас в данном случае, следует напомнить, что если Июльская монархия строила свое определение «гражданства» на исключении этих наиболее широких народных слоев, то Третья республика в аналогичном случае исключала женщин и несовершеннолетних. О «всеобщем» голосовании можно в этом случае вести речь, только исходя из того, что гражданин «представительствует» за свою семью. Расширение избирательного права и распространение его на всех совершеннолетних мужчин позволяет создать демократию глав семейств, которая превращает внутрисемейные отношения в узы, связующие «гражданское сообщество» с «сообществом национальным». Узы эти недостаточны для того, чтобы специфические интересы женщин были по-настоящему «представлены» на политической сцене. Тем не менее они позволяют тем, кто стоит во главе государства, четче отделить права граждан от прав коренных жителей. Количество женщин и несовершеннолетних, входящих в число лиц наемного труда, постоянно возрастает. Поэтому вопрос о социальной защите касается их самым непосредственным образом, хотя гражданскими правами они не обладают. Конечно, в определенной степени государство всегда было обязано помогать бедным, проживающим на его территории. Однако, как было показано в недавнем исследовании, убеждение, что каждое государство должно заниматься только «своими собственными» бедняками, родилось лишь в XIX веке [268] . Критерий верности государству, с помощью которого, как мы помним, Боден в XVI веке отличал «коренных жителей» от «чужеземцев», отныне служит для отделения тех, кто имеет право на социальную защиту со стороны государства, от тех, кто на нее права не имеет. Введение в обиход социального права – по всей вероятности, один из наиболее мощных факторов, способствовавших «национализации» европейских обществ в конце XIX века. Все великие социальные законы, принятые в это время, содержат множество пунктов, ущемляющих права иностранцев; произошло это прежде всего потому, что одной из главных целей принимавших эти законы была охрана национального рынка труда. Не останавливаясь на этом вопросе подробно, подчеркну лишь, что отныне иностранец уже не может осуществлять свою профессиональную деятельность, не получив предварительно от министерства иностранных дел разрешения проживать во Франции. А разрешение это выдается только в тех случаях, когда испрашивающий его индивид не является для коренных жителей конкурентом на рынке труда. Принятие этих новых установлений совершается в обстановке интенсивной политической мобилизации, которая позволяет представителям народа дать четкие определения символам «национального сообщества», от имени которого они говорят, и в то же самое время выработать негативные, снижающие образы тех, против кого направлена вся логика социальной защиты, – а именно против иностранцев. Если гуманистические и демократические идеалы при этом, несмотря ни на что, остаются в силе, то лишь по той причине, что иностранцы по большей части также являются выходцами из государстванации, которое защищает их интересы. Отсюда – первостепенное значение международных конвенций об иммигрантах, посредством которых представители различных суверенных народов защищают права граждан своих собственных государств. Именно тем значением, которое приобрела проблема «национальной защиты» (или национального «протекционизма»), объясняется, на мой взгляд, интерес правительства Третьей республики к национальности (nationalité), а не только к гражданству (citoyenneté). Как прекрасно показывает дискуссия, предшествовавшая принятию в 1889 году первого французского закона о национальности, главной целью, к которой стремились законодатели, было отыскание свойства, общего для всех французов, – принципа идентичности, на котором можно было бы построить единую группу и объяснить ее целостность. Закон этот, принятый после восьмилетнего парламентского обсуждения, является в социологическом плане итогом процесса институционализации такой социальной группы, как «суверенный народ», – именно благодаря этому «суверенному народу» и внутри его смогут возникнуть другие социальные группы (пусть даже некоторые из них появятся на свет одновременно с этой главной социальной группой).

Однако эта институционализация народа может стать эффективной лишь при значительном развитии бюрократии. Поскольку политику социальной защиты невозможно привести в действие, не опираясь на такой фундаментальный критерий, как принадлежность индивида к определенному государству, одной из главных отраслей юридически-бюрократической категоризации становится определение национальности индивидов. А поскольку национальность человека можно определить, только исходя из его места рождения и родственных уз, главным предметом государственных усилий, предпринимаемых для идентификации, становится установление гражданской идентичности индивидов. Не стану останавливаться здесь особенно подробно на этой «идентификационной революции», с которой начинается эпоха тирании «удостоверений личности» [269] . Напомню лишь, что революция эта – не что иное, как итог процесса территориализации государства, который начался в XVIII веке. Упразднив внутренние паспорта, Третья республика вводит в действие фундаментальный принцип демократии: гражданам и членам их семей предоставляется право свободно перемещаться внутри родной страны. Гомогенизацию национальной территории можно рассматривать как пространственную форму культурной гомогенизации суверенного народа. Однако в то же самое время первостепенную важность приобретает контроль границ. Отныне паспорт выдает исключительно то государство, от которого зависит индивид, этот паспорт испрашивающий. Соответствующие службы (т. е., если речь идет о Франции, министерство внутренних дел) выдают его только после того, как изучат личность индивида и удостоверятся в том, что он не разыскивается полицией. Таким образом вводится в действие новая форма разделения труда между государствами. Государство, в котором человек родился, выдает документы, удостоверяющие личности своих граждан, но этих документов (и прежде всего паспорта) уже недостаточно для того, чтобы проживать в другой стране, ибо только власти «принимающей» страны могут разрешить и запретить иностранцам доступ на подведомственную им территорию.

ЦЕЛИ ЖЕНЕВСКОЙ КОНВЕНЦИИ

Эти резкие изменения позволяют понять, почему сегодня международное право определяет беженца прежде всего как индивида, который не может пользоваться защитой того государства, где он родился. Мало того, что люди, являющиеся жертвами политических преследований, испытывают материальные, физические и моральные страдания. Они – и здесь преследования достигают своего апогея – выпадают из системы принадлежности к тому или иному государству, а между тем в современном мире именно государство определяет и гарантирует гражданскую идентичность, иначе говоря, социальное существование личностей. Масштабы и значение этой проблемы общественное мнение начало осознавать после окончания Первой мировой войны. Из-за военных действий и революций десятки миллионов людей были вынуждены покинуть родные страны, но не нашли страны, которая согласилась бы счесть их своими гражданами. Поскольку вопрос такого рода мог быть решен только на международном уровне, Лига наций постановила создать Верховный комиссариат по делам беженцев, который вплоть до наших дней играет ведущую роль в защите прав беженцев. Поскольку беженцы представляют собой крайнюю социальную категорию, на их примере удобно продемонстрировать цели, преследуемые всякой категоризацией. Но прежде необходимо кратко обрисовать историю переговоров, результатом которых стало определение данной юридической категории. Поскольку беженцы по определению не находятся под защитой какого бы то ни было государства, они не могут быть «представлены» внутри этих государств. Их интересы отстаивают – не прямо, а опосредованно – лишь чиновники, нанятые международными организациями, а также члены неправительственных ассоциаций по защите «прав человека». Однако ни Лига наций, ни Организация Объединенных Наций ни в малейшей степени не являются мировым государством. Иначе говоря, они не обладают суверенитетом и не имеют возможности навязывать свои взгляды национальным государствам. Следовательно, судьба беженцев зависит от представителей суверенных народов. А те вовсе не склонны соглашаться с такими юридическими постановлениями, которые могут подвергнуть сомнению незыблемость их суверенитета. Вся история переговоров, в результате которых категория «беженцев» получила юридическое определение, есть не что иное, как цепь непрестанных усилий, к которым прибегали представители национальных государств, отстаивая неизменность своих прерогатив. Они, например, всячески старались отсрочить принятие такого определения, которое было бы основано на универсальном критерии политического преследования, хотя к этому критерию прибегали все, кто интересовался этим вопросом еще со времен Французской революции. В период между двумя войнами международные соглашения на эту тему дают определение группам правомочных лиц, исходя из критерия национального происхождения. По мере того как преследования начинают распространяться на новые народы, число категорий беженцев возрастает. После русских и армян этот статус получают народы Ближнего Востока, затем, в 1930-х годах, немцы, судетские немцы, австрийцы. Однако вследствие протестов правительства Муссолини, обращенных к Лиге наций, итальянским антифашистам в таком статусе было отказано. После Второй мировой войны рост гуманистического сознания и наличие во всем мире огромного числа беженцев позволяют выработать универсальное определение этой категории. Тем не менее изучение хода переговоров, предшествовавших подписанию Женевской конвенции, позволяет убедиться, что национальные интересы по-прежнему играли во всем этом процессе первостепенную роль [270] . Это хорошо видно на примере той позиции, которую занимала в этих дискуссиях Франция. У Франции, как и других государств, имелись собственные интересы, связанные с ее геополитическим положением и недавней историей. В период между двумя войнами именно Франция приняла на своей территории самое большое число беженцев (в 1939 году их было около 800 000). После окончания Второй мировой войны далеко не все они сумели интегрироваться во французское общество (прежде всего это касалось испанцев, которые в массовом порядке переходили границу в 1939 году, спасаясь от диктатуры Франко). По этой причине французская делегация в Женеве отстаивала ограничительное толкование категории «беженцев»; противоположную позицию занимала Великобритания, которая особенно ревностно придерживалась «универсалистской» точки зрения, поскольку стремилась заручиться поддержкой неправительственных организаций и благодаря этому усилить свои позиции в Верховном комиссариате по делам беженцев и в Организации Объединенных Наций. Однако позицию Франции невозможно объяснить только ее национальными особенностями. В сущности, «французская точка зрения» есть не что иное, как результат целого процесса, в ходе которого в единое целое переплавлялись интересы, изначально совершенно различные. Те, кто выступает на международной сцене от имени Франции, осуществляют работу, сравнимую с той, которую делают «рупоры», выразители интересов социопрофессиональных групп. Однако в данном случае процесс гомогенизации интересов происходит, так сказать, на более высоком уровне, ибо целью его является слияние воедино тех мнений, которые фигурировали на национальной политической сцене и сами по себе уже были плодом гомогенизации «изначальных», «низовых» интересов. Французская позиция, отстаиваемая в Женеве, стала плодом двойной унификации. Первая имела политическую природу. Она вытекала из самого функционирования демократии. В демократическом обществе политический лагерь, победивший на выборах, становится представителем всей страны в целом. По этой причине правительство, хотя оно и не может оставлять без внимания разнообразные запросы общества, обязано, во имя интересов нации, защищать интересы собственного политического лагеря. Если в Женеве французскую делегацию в первую очередь заботило как можно более жесткое ограничение числа и прав беженцев, то причина этого – прежде всего в обстановке холодной войны: дело в том, что многие беженцы, находившиеся в то время во Франции, были активными членами коммунистической партии. Поэтому позиция французской делегации в Женеве совершенно очевидным образом объяснялась желанием ограничить влияние Французской коммунистической партии. С другой стороны, гомогенизация различных позиций и выработка того, что будет фигурировать на дипломатической сцене как «точка зрения Франции», имели и административную природу. Накануне подписания Женевской конвенции во множестве устраивались собрания, посвященные подготовке переговоров [271] . На этих собраниях каждое министерство отстаивало свои собственные интересы перед чиновниками министерства иностранных дел, которым предстояло выступать от лица всех. Министерство внутренних дел требовало совершенно недвусмысленно обозначить в конвенции, что у беженцев есть обязанности и что они не должны нарушать общественный порядок. Министерство труда напоминало о том, что беженцы, как все прочие иностранцы, обязаны подчиняться законам об охране рынка труда. Министерство иностранных дел, в чьи обязанности входит представлять интересы Франции на международной арене, проявляло большую чувствительность к дипломатическим аспектам проблемы и пыталось умерить протекционистский пыл своих коллег, дабы не слишком повредить «международной репутации Франции». Французская позиция, представлявшая собою компромисс между всеми этими тенденциями, растворилась в компромиссе высшего порядка, какой представляла собой сама Женевская конвенция. «Интересы Франции» были приняты во внимание, поскольку в окончательном тексте присутствовало упоминание об «обязанностях» беженцев и было указано, что действие конвенции не распространяется на события, предшествующие 1951 году. В течение 1960-1970-х годов ограничения эти были постепенно сняты. Но вовсе не потому, что суверенные народы отказались от своих прерогатив. Дело было скорее в том, что национальные интересы развитых стран заставляли их держаться по отношению к иностранцам более открыто: промышленный рост требовал притока иммигрантской рабочей силы.

УДОСТОВЕРЕНИЯ ЛИЧНОСТИ

Впрочем, главная причина, приведшая к универсализации категории «беженцев», заключалась в другом: Женевская конвенция предоставила государствам полную свободу в том, что касается административной процедуры идентификации личности. Чтобы понять важность этого обстоятельства, следует напомнить, что в период между двумя войнами статус беженца получали не столько отдельные люди, сколько целые группы. В соответствии с соглашениями, которые Верховный комиссариат по делам беженцев заключал с «принимающей стороной», управления по приему беженцев имели право сами удостоверять русское, армянское, немецкое происхождение своих соотечественников; этого было достаточно для того, чтобы они получали возможность находиться под защитой международного права. Однако эти договоренности ставили министерства внутренних дел, чиновникам которых предстояло вписать в удостоверение личности беженца его «национальное происхождение», перед неразрешимыми проблемами. В эпоху Июльской монархии и вплоть до начала Третьей республики администрация устанавливала гражданство и «национальность» людей, полагаясь в основном на их собственные показания. Это делало возможным составление списков «поляков» или «итальянцев», несмотря на то что в рассматриваемую эпоху ни Польша, ни Италия не были отдельными государствами и ни тот ни другой народ не обладал суверенитетом. Начиная с 1876 года, когда во Франции была проведена перепись населения, французская администрация перестала полагаться на показания самих индивидов. Теперь для французских чиновников существовали не «поляки», но «российские подданные», «австровенгерские подданные» и проч. Согласно демократическому принципу идентичности управляющих и управляемых, каждый индивид может считаться «представителем» своего суверенного народа. Исходя из этого, французская администрация не имела права признавать «российского подданного» «поляком», ибо это означало бы, что французское государство признает существование польского «народа». Между тем с юридической точки зрения право признания нового государства – действие, которое вправе совершить только представители суверенного народа. Государственные чиновники осуществляют исполнительную, а не законодательную власть и потому не имеют права употреблять названия национальностей, противоречащие принципу подчинения индивидов государству. Именно по этой причине после официального признания французским правительством Советского Союза в 1924 году беженцы, которых большевики лишили всего, включая национальность, в глазах французской администрации внезапно перестают быть «русскими» и превращаются в людей «русского происхождения» [272] . Что же касается беженцев, приехавших во Францию из стран, не признанных Францией в качестве суверенных государств, то им чиновники французской администрации не оставляют даже их национального происхождения. Беженцы-»украинцы» в период между двумя войнами последовательно именуются людьми «русского происхождения». Эта новая административная логика нередко приводит к тому, что людям навязывают «национальное происхождение» помимо их воли. Так, в апреле 1940 года Федерация австрийских эмигрантов выразила решительный протест против действий французских полицейских чиновников, которые ставили в их виде на жительство помету «немецкие беженцы»; австрийцы подчеркивали, что вследствие «насильственной аннексии их родины Гитлером» они вовсе не превратились в «германских подданных». После Второй мировой войны судьба австрийцев постигла многих других беженцев, спасшихся от нацистов. Те, кого вишистское правительство в соответствии со своими антисемитскими законами именовало «евреями», теперь снова превратились в «германских подданных». Те евреи, которые в 1941 году лишились гражданства, с официальной точки зрения превратились в «апатридов»; следовательно, в их удостоверениях личности следовало писать: «Не может доказать гражданства; национальное происхождение – германское». Однако сразу после окончания войны «германское национальное происхождение» представляло собой клеймо, обрекавшее его обладателя на полную отверженность. Кроме того, под давлением Советского Союза лица «германского происхождения» (Volksdeutsche) были исключены Международной организацией беженцев (l’Organisation Internationale des Réfugiés – OIR) из списка людей, имеющих право на международную защиту. Поэтому многие из антифашистов, бежавших из Германии, отказывались получать удостоверение личности с такой записью, что вызывало гневные протесты французской полиции. «Ссылаясь на то, что они сами были жертвами нацистского режима или участвовали в борьбе с ним, – пишет начальник полиции префектам, – они желают исключить из своих удостоверений личности какие бы то ни было упоминания об их германском происхождении. Обращаю ваше внимание на то, что требования эти выполнены быть не могут, поскольку указание на этническое происхождение иностранца – неотъемлемый элемент удостоверения его личности» [273] .

Именно для того, чтобы взять под защиту индивидуальные свободы и помешать бюрократии по-прежнему навязывать беженцам национальное и этническое происхождение, Международная организация беженцев в 1948 году постановила предоставлять статус беженцев не группам, но конкретным людям. Это решение, которое с некоторыми уточнениями поддержала и Женевская конвенция, ставит присуждение статуса беженца в полную зависимость от административной логики идентификации личности: испрашивающий статуса обязан доказать, что «имеет основания» бояться преследований. Чтобы выработать универсальное определение, которое могло бы применяться во всем мире и работать в бесчисленных конкретных ситуациях, Женевская конвенция предлагает для определения юридической категории «беженцев» самые абстрактные и общие критерии. В тексте конвенции не разъясняется, что понимается под словами «преследования» и «угроза». Однако, как мы уже видели, для того чтобы юридическая категория сделалась социальной реальностью, процесс категоризации должен быть жестко увязан с процессом идентификации личности. Пример беженцев показывает, что чем более абстрактный и универсальный характер имеет категория, тем большее значение приобретают административные процедуры идентификации, ибо именно они вкладывают в категорию социальное содержание. По этой причине Женевская конвенция возлагает обязанность производить индивидуальную идентификацию беженцев на государства, которые являются «принимающей стороной». Сразу после войны чиновники Международной организации беженцев занимались этим исключительно потому, что европейские страны были обескровлены войной. Однако все понимали, что это не что иное, как временный выход из положения. Как мы видели, понятие суверенитета теснейшим образом связано с понятием государства. Поскольку единого мирового государства не существует, осуществление Женевской конвенции могло быть возложено исключительно на национальные государства. Поэтому Женевская конвенция была введена в действие лишь после ратификации ее текста каждым из подписавших ее государств. Благодаря этой процедуре государства получили возможность истолковывать конвенцию в наиболее благоприятном для себя смысле [274] . Однако главная особенность Женевской конвенции, позволяющая национальным государствам ставить интересы «суверенных народов» выше интересов беженцев, заключается в том, что государства, ее подписавшие, вправе сами определять процедуру признания тех или иных людей беженцами и правила, согласно которым это признание осуществляется. Французское правительство воспользовалось этим для того, чтобы, в соответствии с законом от 25 июля 1952 года, создать национальную организацию под названием «Французский отдел по защите беженцев и апатридов» (l’Office Français de Protection des Réfugiés et des Apatrides – OFPRA), подчиняющуюся министерству иностранных дел. Именно на чиновников этого отдела была возложена обязанность решать, кто из людей, просящих убежища во Франции, достоин считаться беженцем в том смысле, какой вкладывает в эту категорию Женевская конвенция [275] .

Хотя придание критерию «преследование» универсального смысла сделало вопрос о национальном происхождении беженцев менее острым, чем до войны, важности он все равно не потерял. В тексте Женевской конвенции понятию «преследования» не дано четкого определения, однако ясно, что оно подразумевает преследования по политическим мотивам. Поэтому, когда чиновники из Отдела по защите беженцев и апатридов рассматривают очередное прошение, они вынуждены принимать во внимание политический режим, действующий на родине человека, который просит убежища. К тому же ограничительное толкование Женевской конвенции, которого придерживаются служащие Отдела, заставляет их считать достойными рассмотрения только заявления людей, подвергающихся преследованиям со стороны государства. Если человек, который просит убежища, был вынужден покинуть родную страну по причине политических проблем, которые в Париже считают просто «волнениями», «полицейскими мероприятиями» или даже «гражданской войной», не связанной напрямую с действиями местного правительства, такому человеку парижские чиновники в статусе беженца отказывают. По этой причине алжирцы, покидающие родную страну из-за свирепствующих там репрессий и терроризма, не могут сегодня получить статус беженца. Но мало того, что это ограничительное толкование Женевской конвенции позволило Отделу по защите беженцев и апатридов исключить из категории «беженцев» весьма значительное число просителей. Оно также дало чиновникам Отдела очень большую свободу маневра в обращении с просителями. Вся эволюция применения демократического принципа «суверенитета народа», которую мы вкратце описали выше, привела к сосредоточению в руках государственных чиновников средств, позволяющих производить идентификацию индивидов и как частных лиц, и как членов той или иной социальной «категории». В этом смысле весьма характерно, что одна из главных задач Отдела по защите беженцев и апатридов заключается в возвращении беженцам гражданской идентичности. Отдел имеет право – «после проведения расследования, если в том есть необходимость» – выдавать беженцам «документы, позволяющие им либо принимать участие в гражданской жизни, либо подчиняться законам принимающего их государства и международным соглашениям об их защите, – в частности, бумаги, заменяющие акты гражданского состояния». Официальный характер этих документов удостоверяется подписью директора Отдела, благодаря которой они обретают статус «подлинных». Таким образом, «защита» беженцев заключается прежде всего в предоставлении им гражданской идентичности, которой не может предоставить им родное государство. Однако для того, чтобы удостоверить идентичность просителя и убедиться, что он в самом деле входит в категорию беженцев, как ее определяет международное право, администрация должна потребовать доказательств у самого просителя. Меж тем решение Отдела по защите беженцев и апатридов, согласно которому статус беженца может быть присвоен только человеку, преследуемому родным государством, делает практически невозможным предоставление письменных доказательств этого преследования. Чаще всего такие люди бегут из родной страны, не имея возможности захватить с собой даже удостоверение личности. Нередко они имеют при себе поддельные удостоверения, которые требовались на родине как раз для того, чтобы избежать преследований. Кроме того, правительства тех государств, где люди подвергаются преследованиям, знают, что мировое сообщество их осуждает. Поэтому государства чаще всего преследуют инакомыслящих под покровом тайны. Конечно, если жертвы принадлежат к политической элите (политические деятели, интеллектуалы и проч.), преследования не могут остаться незамеченными и общественное мнение демократических стран во всеуслышание протестует против них. Однако, если жертвы принадлежат к не столь высоким слоям общества, их преследование может проходить совершенно незаметно, не оставляя следов. Человек, который просит убежища, может неопровержимо доказать, что он «настоящий» беженец, только если государство, откуда он бежал, письменно подтвердит, что он подвергался преследованиям. Однако в таком случае это государство в определенном смысле взяло бы его «под защиту». А в таком случае этого человека уже нельзя было бы считать «настоящим» беженцем. Таков порочный круг, из которого до сих пор не могут найти выхода люди, обсуждающие вопрос о праве предоставления и получения убежища. Категория «беженцев» отличается от остальных категорий именно тем, что люди, которые вправе входить в нее, не могут предоставить бумаг, удостоверяющих это право. По этой причине члены Отдела по защите беженцев и апатридов и Кассационной комиссии принимают решения, исходя из степени правдоподобия рассказа просителей о тех преследованиях, которым они подвергались. Однако чиновники французского государства не могут не быть пристрастны в решении этого вопроса, поскольку их главная цель – защита «национальных интересов». Начиная с 1980-х годов, в связи с ростом безработицы и ксенофобии, вопрос о беженцах приобрел огромную важность, и чиновники Отдела по защите беженцев и апатридов стали оценивать рассказы тех, кто просит убежища, еще строже, чем прежде. Та легкость, с которой французское государство, продолжая на словах клясться в верности Женевской конвенции, на деле резко ограничило число официально признанных беженцев (в то время как во всем мире количество беженцев продолжает расти) доказывает – если этот факт нуждается в доказательствах, – что основным оружием, к которому прибегают государства, отстаивая интересы суверенного народа, остается главенство административной процедуры идентификации личности.

Для того чтобы беженцы смогли образовать отдельную «группу», было необходимо, чтобы кто-то представлял их интересы на национальной политической сцене. Однако демократическая логика суверенного народа делала невозможным такое положение, при котором особые интересы группы лиц иностранного происхождения были бы представлены таким образом. Беженцы образуют социальную категорию в первую очередь потому, что они не принимали непосредственного и коллективного участия в той социальной работе, которая привела к образованию их коллектива. Это, разумеется, не означает, что их проблемы на политической сцене не «представлены» вовсе. Напротив, как мы видим, в последние годы об этих проблемах говорят все больше и больше. Однако, поскольку сами беженцы не имеют возможности отстаивать свои интересы, они остаются всего лишь объектами политической дискуссии и оказываются в центре внимания лишь в те моменты, когда их присутствие на французской территории превращается в «проблему», Именно политические дискуссии об этой «проблеме» создают то восприятие беженцев, которое существуют у «простых людей». В зависимости от своих политических взглядов граждане становятся либо на «административную» точку зрения (и принимаются обличать лжебеженцев, беженцев-самозванцев), либо на точку зрения «гуманную» (и принимаются жалеть «несчастных» беженцев), причем обе эти позиции в конечном счете производят один и тот же эффект, а именно – приводят к полной деполитизации вопроса о праве на убежище, тогда как на самом деле из всех понятий, какие выработала европейская мысль за время своего существования, это понятие политизировано в наибольшей степени. Однако необходимость создать такое представление о самих себе, которое совпадало бы с ожиданиями «судей», заставляет беженцев рассказывать не о действительно перенесенных ими страданиях, а о том, что, как им кажется, следует рассказывать французам, чтобы прослыть в их глазах «настоящими» беженцами. Изучая эти рассказы, очень быстро приходишь к выводу, что центральное место в них занимают описанные выше стереотипы. Не имея возможность доказать с помощью «бумаг», что они – настоящие беженцы, люди, просящие убежища, подчеркивают в своем повествовании те символические знаки, которые могут придать их рассказам «официальный» характер, и перенимают, используя в собственных целях, те приемы, каким пользуются чиновники, «удостоверяющие» личности беженцев (печати, административные формулы и проч.). В то же самое время они стремятся подчеркнуть в своих рассказах «жалостные» детали, надеясь тем самым пробудить снисхождение в тех, кому поручено решать их судьбу [276] . Пример беженцев прекрасно иллюстрирует ту двойную логику порабощения, на которой Мишель Фуко основывал свой анализ огосударствления отношений власти. Если люди, которые просят убежища, изо всех сил стараются соответствовать нормам тех, в чьей власти они находятся, то лишь потому, что хотят обрести статус, иначе говоря – в данном случае – новую гражданскую и коллективную идентичность, которая позволит им начать новое существование. Знаком вхождения в эту новую жизнь становится удостоверение беженца, которое выдает Отдел по защите беженцев и апатридов. Удостоверение это имеет материальные приметы (цвет, печать), превращающие его в символ, с которым беженцы себя идентифицируют; ведь этот документ придает материальную форму их принадлежности к определенной категории, служит воплощением их новой коллективной идентичности.

Билл Ашкрофт Язык

Вклинивание [постколониального общества] в имперскую культуру, апроприация и трансформация доминантных форм репрезентации в целях самоопределения с особой интенсивностью проявляется в том, как функционирует язык. Авторы, пишущие на английском языке, используют его как культурный инструмент, как медиум, с помощью которого международная аудитория знакомится с культурным разнообразием постколониальных обществ. Однако мы видим, что подобное использование колониальных языков вызывает уже давно продолжающийся и все еще не разрешенный спор. Согласно индийскому лингвисту Брай Качру, английский язык получил широкое признание в Индии как lingua franca благодаря своей относительной «нейтральности», поскольку его применение в повседневной жизни гораздо менее взрывоопасно, чем соперничество между языками тех или иных меньшинств [277] . С другой стороны, кенийский прозаик Нгуги ва Тионго доказывает, что письмо на одном из африканском языков – «составная часть антиимпериалистической борьбы кенийских и африканских народов» [278] .

<…> Этот спор <…> принципиально важен для борьбы за постколониальную репрезентацию. Посмотрим внимательнее на то, что происходит, когда постколониальные писатели используют на практике английский язык. В основе дискуссии о наиболее эффективной форме дискурсивного сопротивления лежит вопрос: можно ли использовать язык империализма и при этом избежать «заражения» имперским мировоззрением? Этот вопрос продолжает вызывать споры, поскольку он неизбежно связан с реальным политическим конфликтом. Вот что, к примеру, говорит по этому поводу мартиниканец Эдуард Глиссант:

...

На Мартинике нет языков или языка, ни креольского, ни французского, который бы «естественно» развивался нами и для нас – мартиниканцев – как часть нашего коллективного опыта провозглашенной, отобранной у нас или завоеванной нами ответственности на всех уровнях. Наш официальный язык – французский – не является языком народа. Вот почему мы, элита, говорим на таком правильном французском. Народный язык – креольский – не является у нас языком нации [279] .

Хотя наблюдение Глиссанта сформулировано в классовых категориях, оно напоминает нам о том, что модус использования языка часто накладывается на восприятие собственно языка. Что делает язык «народным языком»? Где искать ответ: в обстоятельствах его происхождения, его «изобретения» или в конкретных условиях его использования? Шансы французского или креольского языка стать языком народа в равной степени зависят от того, как эти языки используются и как широко и кем они используются. Чуждый язык, по определению Глиссанта – это тот, который не развился «естественно» как функция исторического опыта колонизированного народа. Но если посмотреть на то, как колониальные языки зачастую развиваются и используются в качестве средства выражения местного опыта, будет трудно представить более «натурализованные» языки.

То же семантическое смещение находим в заключении, которое делает Франц Фанон в своей работе «Черная кожа, Белые Маски»: «Говорить на языке – значит воспринимать мир, культуру. Антильский негр, который хочет считаться белым, будет „белеть“ по мере освоения такого культурного инструмента, как язык» [280] . Ключевым в этом проницательном наблюдении является термин «воспринять», поскольку не может быть сомнений, что колониальный язык дает доступ к власти и к восприятию определенной формы социального бытия. Однако этот доступ не является свойством самого языка и не реализуется через неизбежное при обучении языку освоение культуры, из которой этот язык развился. Новая компрадорская идентичность реализуется в акте говорения – самоутверждения, связанного с использованием языка колонизатора. Говорящий «воспринимает» язык, а не наоборот. Это вроде бы незначительное замечание на самом деле очень важно, ибо способность говорить на языке вовсе не обязательно делает говорящего «более белым» (что тоже является заимствованной метафорой). Язык – инструмент, обретающий значение в соответствии с тем, как он используется. Здесь кроется ключ к пониманию языка как культурного капитала. Владение языком не исключает возможность такого его использования, которое ведет к «локализации». Сельвин Кудье наглядно проиллюстрировал на примере речей Эрика Вильямса, как апроприация языка колонизатора ведет к приращению культурного капитала:

...

Способность «говорить правильно» и манипулировать языком всегда была чрезвычайно важна для жителей Тринидада и Тобаго. В отличие от устной традиции рассказывания историй, которая позволяет самовыражение в любой форме, по выбору рассказчика, и допускает различные степени гибкости, мастерства и разнообразия речи, общество всегда было озабочено «правильным» использованием классического английского языка. В результате в начале XX века возникло несколько литературных и дискуссионных клубов, основная цель которых состояла в освоении языка «господ»… Вильямс сформировался в социальном окружении, для которого правильное использование языка было чрезвычайно важно [281] .

Озабоченность «правильной» речью кажется классическим проявлением культурной гегемонии. Но в то же время она вскрывает амбивалентную природу этой гегемонии: культура гегемона открыта специфическим актам апроприации. Освоение языка «господ» являлось ключевой стратегией обретения власти во всех постколониальных обществах, и освоение английского соответствовало общей культурной предрасположенности тринидадцев к языкам. В случае Вильямса освоение языка явилось условием его политического взлета в качестве лидера тринидадской борьбы за независимость. Культурный капитал всегда представляет себя как доминантный – «соответствующий», «правильный», «цивилизованный» – способ поведения. Но это означает, что освоение колониальным субъектом «доминантности» наделяет его властью. Амбиции родителей Вильямса и влияние колониальной системы образования были важными факторами, но вполне возможно, что главную роль сыграла его любовь к языку. Безусловно, приобретение культурного капитала, которому способствовали все эти предпосылки, стало главным политическим фактором в карьере Вильямса. Он не только достиг известности в независимом Тринидаде. Предложенный им исторический анализ имперской политики в Вест-Индии является важнейшим вкладом в мировое знание.

Один из наиболее парадоксальных аспектов лингвистической виртуозности Вильямса – использование им языка для провоцирования действий. В 1955 году он заявил, что «эпоха дискуссий завершается»: «Мы хотим уничтожить в наших рядах удовлетворенное сектантство, вместо мертвого доктринерства мы желаем дух живого позитивизма. МЫ ХОТИМ ПОЛОЖИТЬ КОНЕЦ схоластической возне со СЛОВАМИ, СЛОВАМИ, СЛОВАМИ» [282] . Язык Вильямса выдает его любовь к словам и его способность использовать культурный капитал, инвестированный в язык. В споре пера и меча язык неизбежно оказывался незаменимым для действия, эффективное постколониальное сопротивление всегда использовало культурный капитал имперской системы, которую оно разваливало. Даже Сельвин Кудье признает, что «доверие и уважение к лингвистическим навыкам до сих пор остается интегральной частью политической культуры. Даже перенос акцента с дискуссий на действие был выражен в своеобразной тринидадской „стилизации“ дискурса» [283] .



Поделиться книгой:



Регистрация