Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Три тополя - Александр Михайлович Борщаговский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Мужа.

— Я безмужняя теперь. Степан согласие на развод прислал.

— Ну? — всплеснула руками Нюра, но сообразила, что она не так исполняет наказ Гриши, как следовало бы. — Ой, Нинка, дочку без отца оставляешь!

— Был ли у нее отец, ты об этом подумала? Она и лица его запомнить не успевала от раза к разу. Из школы в слезах прибежит — спросят там, а она и сказать не может, где отец. Из-за него в вечернюю пошла, там народ поумнее, к жизни ближе.

Нюра потерялась перед натиском и убежденностью снохи, но вяло стояла на своем:

— Все-таки муж и отец: другого у нее не будет.

Хорошо тебе говорить, мораль начитывать! — накинулась на нее сноха с чулком в руке. — Гриша при тебе день, и ночь, все в дом, все с лаской, крылья над тобой распустил. Год с мужем так прожить — и то умереть легче, чем мне; я за долгую нашу жизнь и месяца радости не наберу… Чего плачешь, Нюрка?

Т… те… бя жалею, — солгала, всхлипывая, Нюра. Глуша в себе горечь, отгоняя неуместные мысли, она плакала по тому, какой могла бы быть ее жизнь с Гришей. — Это Степан под настроение написал, а вернется, жизни тебе не будет… Вселится, тиранить начнет. Прежде бил, а то и вовсе убьет. Может, он бумажку подписал, чтоб перед начальством выслужиться, до срока выйти, а выйдет и за все рассчитается.

— Уйду! — крикнула сноха. — Уеду! Законтрактуюсь, куда глаза, с дочкой вместе… Ты посмотри, — она повернулась, руками оттянула край рубашки, — я от синяков-то отошла.

— Бедная ты!

— Нет, Нюрка! — горячо зашептала Нина, будто их мог кто-то подслушать в пустой квартире. — Я человека полюбила, а он меня. Он молоденький, на три года меня моложе, а проживи я хоть сто лет, все равно не бросит. Мы с ним из всех людей, сколько на земле живет, друг для друга рождены.

— Слыхали, — сурово сказала Нюра, подавляя интерес к невиданному чуду. — Уже и в деревне болтают.

— И пусть. Его и дочка признала.

— А Гриша против…

— Он мне не хозяин, нам благословения не надо. — Нина грубо выругалась. — У нас такая любовь, что нам и умереть не боязно, поняла? Я до фабрики долго еду, трамваем, потом метро, а после автобусом, через всю Москву. Сколько людей вокруг, а я его одного вижу; нет его, а вижу; закрою глаза — вижу, и с открытыми тоже. Читать пробовала, — куда там!

— Пропала ты, Нинка!

— Дурочка! Я только жить начала, слово поняла, что такое любовь.

— Привыкнет и этот бить будет.

— Что ты! — рассмеялась сноха. — Позволь ему, он на руках носил бы меня, и тут, и по улице пронес бы.

Сноха убежала и не стала дожидаться лифта; каблуки ее молодо защелкали по ступенькам, пока не затихли. Нюра сидела в кухне на белом, как в больницах, табурете; в прихожей, преграждая выход из кухни, темнел чемодан. Она не успела открыть его, не успела порадовать Нину гостинцем, — не до того было. И теперь не было сил возиться с ним. Нюра прошла в комнату и, сбросив туфли, легла на диван.

Солнце здесь садилось не в луга, за низкий горизонт, а за большие дома, и напоследок оно наполняло неспокойным, красноватым светом комнату Нины. Засыпая, неудобно, с головой на диванном валике, Нюра увидела со спины, неразличимо, человека, как он в ливень несет на руках Нину, а та спряталась за ним, только кудряшки подрагивают над его правым плечом, а слева белеют тонкие, в прозрачных чулках ноги. Потом он пробовал поднять и Нюру, босую, в затрапезье, и сразу поставил ее на мокрый асфальт — оказалось не под силу. Все, кто был вокруг, смеялись, а Нюра снова заплакала, но дождь припустил, и люди разбежались, а если бы и оставались, то они все равно не поняли бы, что она плачет: по всем лицам бежала вода, а железных стерженьков, которые шастали бы туда-сюда, смахивая, как ребром ладони, капли, у них не было, такие стерженьки были только у машин. И вдруг с безрадостным облегчением она поняла, что никакие это не стерженьки, а маятник часов-ходиков в доме свекра, и свекор не умер еще, а жив, и свекровь жива, и вся родня тут, и Гриша при всех пытает ее: как ездила? много ли наторговала? строго ли говорила со снохой? Она отвечает, что строго, так строго, что Нинка обрыдалась и обещала перемениться. Нюра отдала Грише выручку и ногой подвинула к нему чемодан, легкий, с обновами, с кофточками для всех, с косынками и туфлями. Гриша открыл чемодан, а там — сало! — лежит, как он уложил. И все, даже родная дочь, смотрят на нее враждебно, как на чужую, а Гриша кричит, что она привезла фальшивые деньги, и бросает их в лицо Нюре, и денег оказывается — гроши, бумажный рубль и два пятака, которые больно бьют ее по глазам…

Она пробудилась от недолгого сна виноватая и забегала по квартире, не зная, за что приняться. Красноватые полосы света укоротились, сжались, будто остывая, и Нюре стало жаль уходящего дня, над которым поутру клонились добрые вязы, а исход его уходил в смутную городскую тишину и одиночество.

С ломтем хлеба и кусками сахара, хрустевшими до голубых искр под зубами, Нюра пошла в ванную, открыла оба крана и стала раздеваться. Напористый, бойкий шум бьющей из кранов воды прогнал угнетавшую ее тишину. Ступив одной ногой в воду, она вдруг захотела увидеть себя всю, как видела не раз бесстыжую сноху, или родную дочь, или девушек, купавшихся в Оке за мыском. Халат снохи едва сошелся на груди и животе Нюры, она насильно стянула полы рукой, вернулась в комнатку к гардеробу с зеркалом. Остановилась, не решаясь разжать пятерню, в длинном не по росту халате, разъехавшемся на коленях и на груди. Она видела себя словно со стороны — широкопалой, толстопятой, с неуверенным лицом, с каплями пота, щекотно выступившими над припухлой верхней губой, и хотя чувствовала в себе молодую, напрягшуюся силу, все не отпускала руки, стыдясь собственной наготы.

— Московское время — восемнадцать часов, — сказало радио отдохнувшим, громким голосом.

Что-то должно было случиться в эту пору?

Она вспомнила недавнее, их уговор, но кровь не толкнулась в сердце, не прилила к щекам.

Он и думать о ней забыл. Может, ей такое в диковину — и поездка эта, и весь разговор, а он мотается долгими днями по городу, с вокзала на вокзал, мало ли он видит таких, как она, в полтинник пригоршня? Поговорил, отвел душу, — может, и ему как раз не сладко, — покрасовался щедростью, и только, — думала Нюра, бестрепетно подходя к окну, потому что знала, что никого там нет, а если случайно и окажется машина или человек, так мало ли их на Шаболовке, главной улице города, где живет сноха и откуда показывают телевидение.


У трех тополей стояло легковое такси. А рядом Нюра узнала его, хотя на нем была не рабочая на молнии куртка, а коричневый костюм и серая с пригнутым козырьком кепка.

Нюра отпрянула, так близко показался он ей, различимый до мелочей, до терпеливого выражения ждущих глаз. Встала посреди комнаты в распахнувшемся халате, озираясь недоуменно и обиженно, будто именно он обманул ее тем, что приехал, не выкинул ее из головы. Скрытная, не громкая гордость зазвенела было в ней, подступила к горлу, так что в нем запершило, и Нюра схватилась руками за шею. И сразу обжег стыд, стало душно в наполненной закатным светом комнате, она бросилась в ванную и стала одеваться, поспешно, будто и он заметил ее за стеклом и по окнам высчитал, куда ему идти, и каждую секунду мог позвонить У двери.

Она долго плескала в лицо водой из крана, чтобы дать тому время одуматься, уехать, и, когда шла второй раз к окну, думала, что не увидит ни его, ни машины.

Он стоял с тем же спокойным, терпеливым выражением лица. Сверху его лицо не казалось длинным, когда он, запрокинув голову, искал среди бесчисленных окон то, где была женщина, за которой он приехал, которой хотел показать Москву, для которой он надел костюм и белую рубаху.

Волнение снова заставило ее отойти от окна: казалось, что их взгляды непременно скрестятся, притянут друг друга, и тогда им уже будет невозможно не встретиться на Шаболовке у трех тополей. Жгучая бабья жалость охватила Нюру, как будто она была виновата во всем трудном, что пришлось на его долю, и трижды виновата в бедах, которые еще ждут его, как они ждут каждого. Будто она была родником, который иссяк, когда он потянулся к нему пожорхлыми от жажды губами, была матерью, не накормившей чужого голодного ребенка. Защищаясь от этих мыслей, она убеждала себя, что, может быть, все и не так, может, он и есть настоящий мазурик, пройдоха, которому ничего не стоит вырядиться и приехать за ней; страхом, расчетом, здравым смыслом она хотела забить тоску, но уже знала, что это неправда, а правда все, что он говорил ей, от той минуты, когда углядел ее на вокзале, до прощального взмаха руки, которому она не придала значения. И всякий раз, выглянув, бросив на него быстрый взгляд, она убеждалась, что он терпеливый, спокойный, доверчивый, как может быть доверчив только хороший человек.

До боли в затылке, до мгновенно онемевших пальцев захотелось ей сбежать вниз и сесть, не говоря ни слова, рядом с ним, и еще один раз проехать по темнеющей Москве, и снова въехать в ливень, и слушать шмелиное, добродушное гуденье его голоса. Ничего не сказать ему, пропеть на прощание свои готовые, пустяковые: «А-га! Жди-и! Выйду-у» — и не выйти никогда больше, а теперь выйти и знать все, увезти это с собой, к воротам с двускатным козырьком, спрятать в лопухах, в подорожнике и иногда брать в руки, как берут теплых, слепых щенят.

Темнело, зеленый глазок такси горел ярче, к шоферу часто подходили люди с вещами и налегке, как будто на всей Шаболовке и у кафе «Три тополя» не было других такси, но он упрямо качал головой и в сотый раз озирал большой дом, снизу доверху наполненный жизнью, от которой он хотел только малую толику.

Фиолетовые сумерки наполнили комнату, вобрав в себя стальную синеву и багрянец крашенных суриком крыш, и неспокойное свечение неоновой рекламы, и загустевший городской воздух. Нюра не зажигала света, будто и огонь, такой привычный в этот час, мог быть только сигналом, только знаком, поданным вниз.

Она бросалась к двери, натыкаясь в сумерках на чемодан, трезвея от боли, и подолгу стояла у порога, щупая рукой холодный металл запоров и не решаясь выйти.

В эти минуты она не чувствовала постылой грузности своего тела, не была косолапой клухой, а была легкой, глазастой, молодой, и только в темноте прихожей, у запоров, к которым у нее не было ключей, чтобы вернуться обратно, Нюра тяжелела, потерянно вздыхала, вспоминая самое начало этого дня и все, что оставалось там, за ее плечами, чего не смахнешь рукой.

Он долго ждал ее. Так долго, что Нюра впервые подумала о том, что ему тяжелее, чем ей, и едва эта мысль зримо предстала ей, она распахнула окно, чтобы крикнуть, позвать его.

В машине был свет, она в человеческий шаг отъезжала от трех тополей.

Потом он остановился, услышав торопливый стук каблуков на тротуаре, подождал, приоткрыв дверцу, увидел, что это не она, не Анна Григорьевна, и быстро уехал.

На этот раз уехал навсегда в темноту улицы, дважды мелькнув в голубоватом свете ближних фонарей.

БЕЗ ИМЕНИ

1

Ночью ветер свалил подгнивший столб, оборвался провод, упал в пыльные лопухи, на дорогу у ворот ветеринарного участка, и лежал оголенный, подстерегая жертву.

На рассвете здесь прошел хромой старик с удочками. Он высоко заносил ногу и счастливо миновал провод. За ним пробежала черная собака, частя лапами, что-то вынюхивая у самой земли, но собаку тоже берегла судьба. Уцелела и жена ветеринара; торопясь к отходу колхозного грузовика, занаряженного в район, она пробежала, отпечатав след каблука в трех сантиметрах от сероватого, будто из алюминия, провода.

Потом на дороге, меж глухими амбарчиками, поставленными прямо на улице, появился колхозный конюх с белой орловской кобылой и ее первенцем — месячным жеребенком.

Солнце уже поднялось над заокскими лугами и всей мещерской низовой стороной, но на высоком берегу Оки улица купалась в прохладе, в размытой тени тополей, дуплистых, отживающих век лип, высоких антоновских яблонь и густых вишенников с дозревающей ягодой.

Конюх вел кобылу к ветеринару с маленькой, натертой хомутом ранкой, однако и эта малость заботила его: на белом язва была слишком заметна и как бы нарушала ту абсолютную, высшую гармонию, которую конюх находил в кобыле. Собственно говоря, она была не совсем чистых кровей, что-то у ее предков примешалось от русских тяжеловозов или светлых першеронов: тяжелая битюжья кровь чуть огрубила зад, легко поджелтила, будто соком светлой черешни, ее волос. Но эти изъяны открывались глазу знатока, а для прочих она была настоящей орловской: на стройных ногах, мускулистая, нервная даже, со странно выгнутой шеей, от которой и пошла ее кличка — Лебедь. Она и ожеребилась в первый раз пяти лет от роду, потому что конюх не пускал ее под кого-нибудь, хитрил, обманывал председателя, пока не отыскал жеребца, который не испортил бы породы. Труды конюха оправдались: носившийся вокруг матери жеребенок был светел, тонконог, а красивая прямая шея пришлась бы в пору и отпрыску арабских скакунов, и стройному ахалтекинцу.

Шли они к роковой меже не спеша и порознь, связанные не уздой и поводьями, а согласием и долгой привычкой. Конюх спиной слышал, когда кобыла останавливалась, обрывая подросшую после первого хозяйского покоса траву. Тотчас же останавливался и конюх, морща черное безволосое лицо подростка, хотя лет ему было под шестьдесят, и только болезнь почек делала его маленькое лицо припухлым и безвозрастным. Конюх еще не расходился с ночи: жестоко ломило поясницу, болело в паху, нудная, но уже привычная, как дождь в положенную пору, боль отдавала в ноги, обутые с весны и до осени в резиновые сапоги.

Они брели в один шаг, будто не кобыла была послушна конюху, а он сам подчинялся взмахам ее белого тяжелого хвоста. Только жеребенок легко ходил кругами, от усадьбы к усадьбе, только его занимало еще не главное в жизни — не трава, укрывшая землю, не светлые от яблок ветви, подпертые жердями, чтоб не обломились, а мелочи и подробности: скрип калитки, крик грачиных птенцов, цыпленок, в панике юркнувший под ворота.

Впереди их караулила смерть, но они не подозревали о ней, и счастье каждого из них было полным. Сытый жеребенок, пробежав круг, мчался к матери и совал голову под материнское брюхо, топыря нижнюю губу, но соска не прихватывал, а только елозил по нему губами, будто хотел увериться, что все на месте и, проголодавшись, он сможет досыта напиться молока. Этого нежного прикосновения было достаточно, чтобы сделать счастливой мать, а конюх был самым счастливым из них. Под пустяковую ранку кобылы он выхлопотал ей нынешний субботний день, а следующий был сам по себе выходной, вот и получилось два выходных кряду. День начался хорошо: больные почки хоть и донимали его, но по коротким передышкам он чувствовал, что боль отпустит скоро, как в лучшие, а не в худшие дни.

По пути у них случилась встреча, о которой конюх тут же забыл, но и она отдалась в нем добрым чувством.

Миновав правление колхоза, конюх оглянулся: кобыла и жеребенок встали у крыльца правления и тыкались мордами в ладонь Леши Сапрыкина, которому по росту не дашь и десяти лет, хотя он нынешней весной перешел в восьмой класс. Леша от первой беспамятной поры любил лошадей, и они ему отвечали любовью, будто по запаху или по круглым зеленоватым глазам чуяли добрую душу. Он не боялся даже Демона, злого, вероломного мерина с ветеринарного участка, который иной раз прогуливал целый день, потому что не находилось смельчака, чтобы ввести его в оглобли и надеть хомут, а Леши под рукой не было. Но чаще он оказывался на месте — где лошади, и не просто где лошади, а там, где случалась нужда в нем.

— Сахаром приманил? — ревниво спросил конюх, наблюдая, как кобыла мнет губами руку Леши.

— Не-е. — Бледный, большеротый мальчик улыбнулся. — Моют мне руку, ластятся! — он раздвинул пальцами губы кобылы, открыв не тронутые желтизной зубы, но перехватил недовольный взгляд конюха и опустил руку. — Ветеринар вчерась две серии смотрел, а после с механиком гулял. Спит он.

— А то не знаю! — сказал конюх, чтобы не уронить своего достоинства.

— Попасешь пока?

— Время есть…

— Ночью Демон аж за силосную башню забежал, — сказал мальчик. — Пока не приведут — паси.

Он рукой отвел морду кобылы и великодушно подтолкнул ее к конюху.

— Приходи, — сказал конюх.

— Как управлюсь — приду.

Голос мальчика прозвучал с непривычной важностью.

— Много ль у тебя делов?

— Я завтра в луга выхожу. В табун.

— В наряд?

— В должность, — шепнул почему-то Леша. — Оформляюсь.

— Ну приходи, как сможешь, — повторил приглашение конюх, уже посерьезнее, как ровне. — Видишь, они тебе рады.

Обходя обгороженную штакетником, засеянную клевером площадь и уже забывая о мальчике, конюх все-таки успел подумать о том, что вот Леша добился своего, бегал на подхвате, а теперь, в должности, ему и плата будет, и открытая дорога, и он по ней пойдет далеко, потому что взялся за свое дело, за то именно, для которого он, Леша Сапрыкин, и родился. Ему теперь жить и жить…

До провода оставалось шагов десять, когда конюх услышал позади негромкий топот и, обернувшись, увидел бегущего Лешу. Встала кобыла, дожидаясь мальчика; она пощипывала траву и смотрела на Лешу снизу, выгибая шею.

Они пошли вместе: мальчик, темнолицый старик с припухлыми веками, прыткий жеребенок и его мать.

Первым пронесся над проводом жеребенок.

Потом прошли, шагая в ногу, старик и мальчишка в рваных кедах.

И сразу же за их спиной послышался короткий утробный стон, пугающий несходством с привычными, живыми звуками: как будто скрытно лопнули крепкие ткани, порвались суставы и мышцы, а через миг, как эхо, раздался глухой удар о землю.

Кобыла лежала на спине. Четыре новые подковы, тяжелые, нестершиеся, еще без блеска, смотрели в наливавшееся утренней синевой небо. Запахло горелым волосом, и странно было, что жизнь оставила кобылу сразу, без мук, без конвульсий и дрожи, как будто она давно уже лежала здесь, перегородив дорогу, и привыкла к этому месту.

2

Несмотря на ранний час, набежали люди. Пришел электромонтер в серых на толстой подошве резиновых сапогах. Он кусачками отхватил провод, и хотя на подстанции вскоре отключили линию, люди долго еще косились на свисавший с забора конец. Жеребенок метался за воротами ветеринарного участка, как в клетке. Когда же миновала опасность, его пустили к матери, чтоб поел напоследок. Он блаженно тянул молоко из остывающего вымени, прикрыв белыми ресницами влажные карие глаза.

Тоска и страх перед распростертой кобылой толкнули Лешу, как одичалого котенка, вверх, на ворота ветеринарного участка. Там он затаился, оглядывая толпу. Спешил от площади ветфельдшер Федя, в кожаном, бьющем по ногам фартуке, с топором и ножами для разделки туши. На крыльце ближнего дома показался дачник; огромный, лысоватый, голый по пояс, в спортивных шароварах и сандалиях, которые пришлись бы впору слону. На деревне его звали профессором, — он и был профессором одного из московских институтов, — и чтили за доброту, за доверительный бас и отзывчивый взгляд. И теперь, когда профессор близоруко сходил по ступенькам крыльца, словно боясь обломить их, людям было неловко, что провод оборвался именно у того дома, где он квартировал, и, соберись профессор пораньше на рыбалку, могла бы случиться большая беда, такая, что понагнала бы на берег Оки районную милицию.

Профессора пропустили к кобыле, они оказались друг против друга, странно похожие тяжестью крупа, массивностью, обнаженностью; только профессор был жив, полон жалостливого удивления, а кобыла лежала безучастная, торчком уставив ноги в небо.

— Недавно ковал? — спросил фельдшер, кладя на брезент топор и прихватывая поудобнее нож.

— Вчерась! — возбужденно откликнулся конюх, будто это еще что-то значило, давало какую-то надежду.

— Зря. — Фельдшер хлопнул жеребенка по шее, но тот не отходил. — Гони его, мешает.

Конюх не слышал: каждый новый человек возбуждал в нем потребность рассказать, как все случилось, как веселило его нынешнее утро, как все шло хорошо, одно к одному, и как они с Лешей прошли над своей смертью, а могли ведь и не пройти…

— Ее, видишь, и то через себя кинуло, — говорил он рыдающим голосом, — а в нас с Лешей весу чуть: нас и вовсе бы на небо замело.

— Там тебя давненько дожидаются!

— Сожгло бы огнем и в прах развеяло… — уверял конюх; страх не отпускал его.

— Ни хрена тебе не было б, — возразил монтер, сплевывая с губы табак. — Ты в резине.

— В резине?! — поразился конюх неожиданному спасению, но сразу же переменился лицом и, задрав ногу, показал прохудившуюся подошву. — Гляди ее, мою резину! Тут не то что ток, мышь и та ухватит.

— А мальчонку куда подевал?

— Был! Был он! — испуганно воскликнул конюх, озираясь. — Вдвоем шли…

— Может, и его прибрало?

— Живой был!

Ветви липы скрывали Лешу. Потрясенный, скорбный взгляд мальчика держался коченеющей кобылы и жеребенка, которого отгонял фельдшер, размахивая ножом.

— Попадет тебе, Гаврила Михайлович, — сказал кто-то конюху.



Поделиться книгой:



Регистрация