Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Мертвые хорошо пахнут - Эжен Савицкая на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эжен Савицкая

МЕРТВЫЕ ХОРОШО ПАХНУТ

~~~

Жеструа не ведал усталости. Он рассматривал мир, растянувшуюся перед глазами процессию. Во главе шел младой уголовник, нес, шельмоватый, изысканный стяг (грозный орлом в каждой складке). Впритык спешил, игрив по годам, его братец, прижав к животу алый шар. Девочка, та толкала детскую коляску, в пику на них наезжая. Супружница в сапожках на шнурках, с младенцем на руках, сметливым дитятей, что трепыхало, дабы отогнать мух, ручонкой, делая вид, чтоб распустить ее косы, будто ласкает волосы матери; за женою усатый, свирепого вида мужлан то и дело оборачивался с бранью, остервенело грозил норовящей отстать влюбленной парочке, пока воздыхатель изо всех сил тискал шею своей любавы, а девица, отсутствуя взором, с распахнутым ртом, щекоча языком нёбо, шарила по карманам дружка в поисках толики золотой пыли, что осыпалась с пяти любовных цидулек соперницы. Безмолвный дедок с клюкой из каменного дерева, скрученной-перекрученной, почти белой, ненавидел собственных отпрысков, вонючих, заразных и глупых: слабоумного сына, безмозглую невестку, внуков, годных разве что псу под хвост, сопливого зятя, дочку с замшелыми от грязи ногами и разлапистыми ступнями, ни один не любит птах: пся крев, пся кость, сучьи души! Все порченые, кроме бледной крестницы, что видна сквозь гипюр и рюши, без горба, без изъяна. На глаза Жеструа навернулись горькие слезы. Длинная процессия проходила под окнами. И никто не промолвил ни слова. Позади, в обрамлении толстомясого дядюшки и кузена, калики перехожего на костылях, брела гурьба ребят, косолапые увальни, розовоухий гидроцефал, плелись лилипуты, чихая друг под сурдинку за другом, сами не свои подудеть в трубу, потрубить в рог, бухнуть в барабан, ладонями плашмя по утоптанной земле, лица среди теней сплошь в припухлостях и веснушках, детины не по годам и девчушки с рыжими султанами. На руке у провожатого бородавка, волдырь, надут не то желчью, не то добрым семенем. Следом когорта масок, верные, любимые друзья с велосипедами и воздушными змеями и зловреды-враги под зонтиками из разрисованной бумаги, какие попадаются на гуляньях, засиженными мухами, с опаленной бахромой. В хвосте флейтисты, скромные как сверчки, распуская от дурного расположения духа слюни в резервуар своих дудок. И из глаз неутомимого Жеструа хлынули тяжкие, суровые слезы. По бокам процессии бегали, прыгали, пресмыкались белые слуги короля Виктора, безутешные, одутловатые. Приглядывая за собравшейся внутри ограды лагеря толпой, недремлющие, черные очи готовы ко всему, взгромоздились на ходули малиновые солдаты в белых башмаках с черными подошвами и шнурками. В знак великого траура из их штанов торчали взвязанные и присыпанные мукою члены.

А в повозке, склонив на натянутый брезент голову в шлеме из тончайшего дюраля, послушно отбывала к садам, где маячат оцепеневшие камни и томные померанцы, святая королева с прилизанными светло-русыми волосами, с расцарапанным синим виском, с умащенным маслом затылком. В ее правом ухе кажет голову об одном роге светлая улитка. Из другого, ускользнув от потрав и ловушек, высовывает свою сверкающую диадему какая-то козявка. По жемчужине в каждой мочке, довесок по смерти государыни, ибо ее уже нет среди живых, той, что любила Жеструа; спаяны ее челюсти: серебряная нить тесно сшивает губы, огибая каждый зуб, привязанная к языку. Во рту у нее хранится подарок обитателям подземного мира, они, если достанет терпения и невозмутимости, сделают так, чтобы щелкнул замок-автомат секретной конструкции. И губы всех и вся на ее размякших устах. Но катит, катит повозка по каменистой дороге, и неистовые толчки разжимают мало-помалу стиснутые челюсти, разрывают и растягивают плоть, и драгоценная капсула скатывается под ноги зевакам, исчезает в скопище пыли. И сотрясают толчки бедра и грудь. Из-под мышек поднимались нежные испарения. Правая грудь, куда внушительней левой, приподнятая бретелькой из розовой ткани, вздымалась к рыжему, плющенному на наковальне солнцу. Из глаз Жеструа текли горькие слезы. Руки королевы были в перчатках выше локтя, а ноги от лодыжки до середины бедер убраны тонкими голубыми гетрами. Правая рука, покоясь на левой груди, скрывала цвет раны, на ляжках виднелись подозрительные следы, подтеки слез в ложбинке, в уголке глаза. Узкие бедра, тень паха, завитки руна, влажные, приглаженные указательным пальцем брови, полный до краев пупок, который обследовал тот же палец, замызганные ступни, стоптанные пятки, четыре иссиня-лиловые щиколотки. В изножье кровати в комнате без окон ждали расшнурованные сандалии. Жеструа кусал себе подушечки пальцев, и текли его слезы, от глазных яблок к нижней челюсти, по глубоким впадинам у ключиц, и падали на живот, доверху наполняя пупок, под носом сверкали сопли.

Чулки и перчатки, чему еще прикрывать тело владычицы. Открыты были ее сундуки и ларцы. Зимнюю, кунью накидку надела старшая из сестер, семенившая за повозкой, белый воротник почти скрывал ее лицо, а тяжелые, отороченные горностаем полы волочились в пыли по пальмовым листьям. Младшая же облачилась в летнюю, сплошь в темно-синих стежках и кристаллах, по локти погрузив руки в карманы, шагала она, свесив голову, без обуви, с непокрытой головой, обнажая на каждом шагу свои ноги. Старшая кузина выбрала спадавшую вниз просторную пелерину, из-под складок которой высовывались только кисти ее пожелтевших крохотных рук. Разодетой в вечернее платье выступала пережившая внучку бабка; что ни шаг щеголяла раздутыми венами щиколотка серее воскуряемого фимиама. И мать в вязаной феями и служанками кофте, чьи длинные рукава скрывали под собой татуировки, изящную звезду, красочные символы, посвящения Людовику, Станиславу и Федору, а на груди — сердце горячо любимого. На плечах младшей из племянниц — ажурная шаль с бахромою. И крестница в домашнем фартуке в пятнах от клубничного сока прошлого урожая, с расплывшимся ореолом вокруг кармашка для носового платка, в изрешеченном не то любовно, не то неистово батисте. Серый английский костюм падчерице, черный — соседской дщери. Изысканные перья голенастых в тонких волосах любимицы с расширенными зрачками. Прогулочный костюм и крохотное пальто для внебрачной дочери. Бархатный плащ с капюшоном для дочери любимой. Просто прикрывшись боа о трех полотнищах, поспешала немая дочь, под узорчатою вуалью улыбалась глухая. И под присборенной блузкой, надетой любимым дитятей, на груди не разглядеть было ни тени, не было ни грудей, ни оттенка синюшного, только два затвердевших соска. Черная пелерина скрывала плечи юной тетушки. Кормилица выбрала блузку с кружевными отворотами и, полуобнаженная, неторопливо шагала позади процессии вслед за господами. Стайка светло-, рыже- и черноволосых девчушек облачилась в штанишки: одна в огненно-красные, которые поддерживала рукой, одергивая другой задравшееся платье; вторая в жемчужно-белые, они доходили ей до самых подмышек; третья в кремовые, свисающие меж худосочных ног; четвертая в розовые, те хорошо пахли; еще у одной они блестели; у следующей просвечивали; последняя, та, что стегала остальных пуком крапивы, в штанишках с тысячью кружев и тысячью лент, держала в руке маленький скромный платочек из розовой ткани. Через мгновение все они исчезли, ловко нырнув под зеленый полог шатра. Баядерка, дикая дочь обожаемого брата. Ее сестра-двойняшка заявилась нагою, настежь плевкам и стрелам, которые из-под полы посылали в нее малолетние мужички вперемежку с цветами побитой апрельскими заморозками яблони. Следом, развязно водрузив на головы всевозможные шляпы и прочие головные уборы, гуртом подоспели чужие семье шестнадцатилетние парни: рыжий в черной шляпе с широким и мягким полем, блондин в бескозырке, заломленной лихо на левое ухо, чернявый с голубыми глазами в женской, без полей, шляпке, сумасбродный бычок в кепи о синем козырьке, голенастый как цапля в соломенной шляпе китайского кули, задрыга в шапочке фигуристки, ибо не раз каталась она на коньках по пучине между кедрами и тополями; ремни летного шлема бились на висках самого бледнолицего; каменного ангела скрывало сомбреро; обычный носовой платок стягивал локоны девственника, тюрбан из металла каскою крыл его братца. И тщательно застегнутая тиара (ключ к ней проглотил крокодил) на самом достойном. Язвящие уколы ранили глаза Жеструа, в то время как мозг его изливался на мраморный подоконник. Совсем юная отроковица в одиночку выставляла напоказ прочие украшения: черный камень, заточенный в крохотный фиал газ, тончайшие картинки, втиснутые в жемчужины, бледную оборку вокруг расцвеченных черными родинками плеч, бубенчики, треугольники, запыленные блестки, перстни на пальцах ног, кольца в нос и нить из кожи, пропущенную, перекрещенную и сплетенную. И в процессии, ежесекундно рискуя, что его затопчут, смеющийся, все более и более счастливый, с раздавшимся анусом, пресмыкался уродцем всеобщий внук, ничейный сын, слизывая капля за каплей все крепчавший сок, что стекал сквозь обшивку повозки. Уже начали разбирать дворец и шатры, и сундуки громоздились кучею, перекрывали боковые аллеи.

Омывшись так слезами, Жеструа облачился в камзол, обул алые сапожки. Первым делом он посетил короля. Короля, что ежился под толстым, просторным плащом. И, заговариваясь, король Виктор сказал, обращаясь наверняка к Жеструа, но ни на миг не поднимая глаз от своей обшарпанной и истрепанной книги, что для них, старожилов, в сих сирых краях не осталось более места, что следует поскорее перебраться на Запад и отыскать дом в окружении воды и деревьев и что он, Жеструа, должен быть наготове в одиночку отправиться на поиски подходящего, на свежем воздухе, места, ибо у него, короля, слабые легкие и ненадежное сердце, что ему не подойдет никакой мало-мальски болотистый край, что нужно, скорее, разведать возвышенности, предгорья, но не слишком высокие, где холод выстудил бы его ветхую плоть, а ветер рассеял воспоминания, оставив от него гладкие, без малейшей пометы кости. И он дал совет отыскать страну пологих холмов и прозрачных ручьев и там, в этих краях, не слишком старое, не слишком пыльное, но и не слишком новое обиталище, в чреве которого еще не успели родиться никакие истории. Он признался, что дом так и стоял у него перед глазами и, хоть и не походил на те, что были ему известны, казался очень милым. Виделся о двух-трех этажах, с необычно острящейся крышей с четырьмя неравными скатами, с мостками между двумя большими красными трубами, из одной вырывался дым, слагаясь в гигантские рожи, на второй водружено просторное гнездо, гнездо весьма почитаемой птицы с длинным и желтым клювом, три или четыре седеющих ворона расселись на проводах от антенны, протянутых между коньком кровли и тополиным столбом, виделся острый как игла громоотвод, покрытый изморозью и яркой ржавчиной, и окно на крыше, отражавшее солнце, с наступлением ночи через него можно было наблюдать тайные движения в небе, мерцания и грузные перемещения бесчисленных облаков, пользующихся темнотой, чтобы безмерно раздаться. Виделись пять окон на фасаде прямо под карнизом, решетка, чтобы сдержать снег, который бросал розовые и пурпурные отсветы, два окна с поперечинами, два опущенных жалюзи красного дерева, застекленная веранда и растения с крупными, как у пальм, листьями и мелкими ягодами, поднятое опускное окно, створки ставней, деревянный каркас на нагретой стене, нежный лепет по каменным подпоркам, шелест крыл, задевающих прутья решеток, плеск в ванной, удары клюва по кости, разбрасывание семени, льняного и проса, бересты и лыка, голубые и зеленые пятна помёта на белье, безумные призывы, любовные призывы, забери меня к себе в челн, утоми, замучь, исцели, увидь меня; и голова почтальона на велосипеде за решеткой ограды; дети пройдут по двое вдоль стены сада, и один из последних, выше всех ростом, положит часы меньшого на оголовок стены, словно по случайности усеянный осколками стекла; молочник, одинокая ранняя пташка, остановит свою собачью упряжку или грузовичок у входа в сад и поднимется по ступеням на крыльцо с кувшином и меркой; следом придет на своих двоих продавец цветов с продетым под ленту на шляпе пером и, в рукаве, жутким японским ножом, ибо не будет отбоя от коробейников с нанизанными на хрупкие соломинки кольцами, с золочеными булавками, вколотыми в манжеты крахмальных рубах. Мы станем жить все вместе, мы переженим между собой наших детей, брата с сестрой, кузена с кузиной, Беатриче с Марией, коли они того пожелают, чтобы родился новый король. Ему виделся дом, прогретый словно термитник, чудился запах мяты, что сушится на чердаке рядом с радиатором жидких бальзамов, огромный кипящий котел (в его топке мерцают глаза детишек), полный белья белей белоснежного, кокс на тысячу лет вперед, шпур на дне заполненного языками голубого пламени погреба; под соломенным половиком — ключ и желтые перчатки; сверху дохлый кот и, оборачиваясь еще раз, оборачиваясь в последний раз, торговец вразнос с лотком на животе, перед которым так и остается запертой дверь, так как через зарешеченный глазок он досмотрен и видны его бороденка да шапка. Бьют одиннадцать напольные часы в корпусе желтого дерева, и, отодвигая портьеру, мимолетное видение, безволосая голова совсем еще маленькой девочки, оранжевая под абажуром.

Веки Жеструа тщились уловить эти новые тени. Цапля, разыскивая розовую кувшинку, сложилась длинной кривой. Подростки уже прочесали, разгребли территорию лагеря сухими кустиками, не осталось и следа от шагов. Никто не возвращался в эту пустыню.

На чайном столике расположатся банка с сигаретами, флакон с ликером и ручной подсвечник. Под висячей лампой отведаем раков с острейшим, ароматнейшим рисом. Напротив меня троица мальчуганов за обе щеки лопает саварен[1]. Фарфоровая сахарница на ножках крохотного дракончика, кофейник с тонким носиком, мельница для перца, тайком наполненная подорожником и мощами Блаженной, средняя и ногтевая фаланги в муке, моя дщерь, кромсающая птицу, трехлетнюю курочку, что сварена на пару с алкоголем и перцем, на глазах у множества пауков, жирующих в углублениях штукатурки, на фальшивых шишках, под фальшивыми листьями. Ты, Жеструа, сидя по правую руку, прячешь у себя под салфеткой корки и обрезки печени для любимой своей животины и не видишь, как тонко, заговорщицки я улыбаюсь. В руке фактотума, зеленого с желтым ребенка, щетка с совком для сметания крошек. Стол накрыт, чтобы перекусить, убрана и вновь подана супница с протертым супом из трех угрей, трех голов ласки, рядом с большим блюдом, молодка верхом на огромном быке, писающем лимонадом. В тарелках гостей после вечерней трапезы собаки подберут хвосты лещей, кроличьи лапки, вишневые косточки. Тогда ты позовешь меня в курительную и, поднеся чудесную сигару в форме булавы, которая распространяет серо-голубой дымок и оставляет самый белый из пеплов, заманишь под колючее дерево, чтобы выпросить подарок, чтобы я подарил тебе свои санки и пару коньков. Потом я увлеку свою новую, юную жену за перегородку нашей спальни, под опущенные шторы, полонившие множество бабочек, и для начала усажу на табурет, чтобы снять с нее черные блестящие сапоги, и закину на платяной шкаф ее капор. Сожгу ее дневную рубашку. Никакой ангелочек не спрячется под балдахином; я бы их выследил. Мы прошествуем по светлой ковровой дорожке до самой кровати.

И тиран уже не иссякал, рассуждая о пружинах и деревянном каркасе двуспальной кровати, о койке, украшенной резными котярами и рогатым зверьем. Столько в душе отблесков и оттенков.

Из уже остывшей ванны выйдет моя любимая дочь, шапочка из водорослей подберет ее волосы, на груди белый лист, в тесноте ее шерстка; нога ступит на петельки каракуля, упадут с завитков млечно-белые капли. Душ ее исхлестал, а шланг прободал.

Станет слышно, как в чулане под лестницей грызет зернышко мышонок Акажу, обустраивает в корзинке с лучинками уютное гнездышко. Стечет на улицу вода из ванны, унося грязцу и волоски, которые проглотят влюбленные. Взвизгнет во сне молодая борзая. Никто не заиграет на лютне в комнате моих сыновей. Пластины с плафонами на люстрах засидят мухи.

Длинные рыжие ресницы Жеструа смягчали свет.

Во дворе шарманщик будет развлекать детишек, отбивая на мостовой ритм своей музыки деревянной ногой не то коричного, не то розового дерева, самого нежного и смачного во всем лесу, окуните его в прозрачную воду, и оно ее замутит, погрузите в огонь, оно развеет дым. Его обезьянка-воровка горазда дергать за косы девочек и раздавать щелбаны мальчишкам. Все ребятишки во дворе, играют в рыцарей, к поясу привешен суровый меч. Двери подвала крепко-накрепко заперты на висячий замок: попав туда, никогда обратно не выйдешь. В зольной яме костяная мука, пыльца, траченная молью одежда и подчас глухое рычание из-под чугунной крышки, звяканье рукояти. На перекладине висит ковер из снега и опавших листьев. Его трясут, выбивают, хотят ближе к телу. Колотят палкой и веником, почистят источенный синий, красный, на котором ему доводилось спать, лиловый со следами плесени; на солнце они дозреют. Взлетающие волосы запутаются в стеблях герани и примулы, зацепятся за острые углы кровли, за перекрестные прутья решеток с цветами на подоконниках, резеда благоухает у кухонного крыльца, тигровый кот, кот леопардовый, полосатый как зебра на срединной стене. Без скрипа открывается и закрывается задняя дверь. Посетители в круглых шляпах в потайном тамбуре, ожидающие перед выпуклым зеркалом, когда их примет хозяин. Изнуренный посланец, рухнувший на пороге, ударившись головой о камень, та, расколотая, выставляет напоказ белесые гнусности под посеребренной фуражкой, его печальное как мрамор сердце и припухлость губ. Трепыхание в полумраке лестницы, плиссированные платья, кружева, голубые панталоны, покойник слишком окоченел и сгибаться уже не хочет. Слабого здоровья дети в прачечной, постоянно увлажненная тканина легких, из лохани поднимается пар и запах, шестеренки в масле, шкив вертит шестерню, лопасти, целые чаны нового, почитай незапятнанного белья, но, в складках, чешуйки бабочек, перламутр, ржа. Под застекленным потолком юноша будет играть на саксофоне, и дым сигареты наполнит собою купол.

Никто не должен прознать, в домике в саду я спрячу трех избранниц-девчушек. Над щипцом крыши крохотная ветряная мельничка не выдаст тайны. Под сенью подсолнухов займутся они моим медом, моим молоком и туком. Я не буду спускать с них глаз.

В саду и в огороде вчерашним саженцам помогут подпорки. Все, кто живет в доме, обязаны будут поставлять свои испражнения, дабы унавозить почву угольной в тех краях черноты. Грядки разделят аккуратно иззубренные бордюры и донья зеленых бутылок. Опоясанный изгородью из подсолнухов и увенчанный искривленной глицинией нужник опознают по пронзенной сердечком двери. На качелях можно будет укачать куклу или раскачать невесту. Над флигелем раскрутится стрелка флюгера, потечет в дубовую бочку дождевая вода. Забродят в траве опавшие груши, приманка для ос и мошкары, которую станут заглатывать козодои и стрижи с касатками, скользя по лунным дорожкам и солнечным кустам. Испив нектара и ликера, скорее бы снести яйцо… С медным опрыскивателем пригожий садовник, Василий, Бонифаций или Кирилл, чуть освежит подвявшую малышку-мимозу, окрасит те розы, что сочтет бледными, и утопит тлю. Выложит на край тарелки мышьяк, засверкает цветовое пятно. Кое-где не обрежет шиповник, и тот, сплетясь с боярышником в густую, колючую изгородь, укроет нас от ближайших соседей и их любопытства. Один и тот же многажды привитый ствол принесет августовские яблоки, длинные груши и айву. Повсюду под присмотром жимолость, плющ, повилика. Смиримся с пятью муравейниками, но вот слизняки рискуют скиснуть под роковой щепотью соли, а гусеницы будут безжалостно отслежены и загнаны в ловушку, сметены к яме и бездонной дыре. Под птиц три дерева выделю я сам: терновник, бузину и черешню; от остальных пусть держатся подальше. Мальчуганы по очереди послужат пугалом.

Выскребывая утоптанные дорожки, Василий, Бонифаций или Кирилл никогда не услышит слез моих пленниц, моих юных пчелок, моих работяжек. На аккуратно подстриженных фруктовых деревьях рассядутся улетевшие из зоопарка попугаи.

В пузатых тыквах схоронятся жужелицы и домовые. Усики гороха вцепятся в нижние ветви персиков, поднимутся к небу по податливым, сверкающим зеленой пылью ступеням, и лопнут стручки, спроваживая зерна садовнику в глаз и в клюв сойке. Вьющиеся вокруг кованой стали колонн и стоек стебли. Разрезая фрукты на четвертинки, отыщем уютно устроившиеся вместо косточек великолепные живые жемчужины и пропавшие незнамо когда золотые перстни. Малина о семи зернышках скрасит наше изгнание. Мелюзга, красные ранетки — для бабочек, им плодиться все лето. Детишкам останутся яблоки голубые, и они сварят их, начинив медом, липовым цветом, каштанами. Каштаны закатятся между ножек стульев, под сундуки и лари.

И когда в ночи лопнет тыква, огород под покровом темноты оккупируют гномы; первый, с большой головою, вооруженный заступом, станет рыться возле колодца и, в поисках клада, тщательно перекопает делянку; второй, в красивом алом эннене[2], с вилами для навоза, будет искать червей, личинок, чтобы удить на них угря, в тени, усача, и, перерывая порубленные сорняки, проветрит компостную кучу; третий, ничуть не крупнее, желая по своему почину загрести деревянными граблями побольше светлячков, соберет опавшие листья — о двух лопастях, зубчатые, лапчатые — вокруг шиповника и чутких к заморозкам кустов; четвертый, с ножницами для снятия гусениц наперевес, как воришка, попытается, встав на цыпочки и с трудом дергая за веревку, срезать пару-другую красивых, еще в цвету веток, но в темноте обрежет только мертвые, светящиеся, тронутые грибком; пятый, с мотыгой, жизни корней не исторгнет, зато окучит как надо порей; скрытный, но близорукий, полагая, что срезает садовым ножом верха конопли, обезглавит крапиву с чертополохом.

Перед уставшими глазами Жеструа по засыпанным песком и гравием дорожкам бежали гуськом шалуны-домовые. И била у подножия стены ключевая вода, стремилась по узенькой канавке, поблескивая, словно усеянный звездами след слизня. Под покрасневшими веками Жеструа. Но Жеструа, книг отродясь не читавший, не поверил ни слову из того, что говорил его сюзерен, и, стоя перед троном, раскачивался, приподнимаясь то на правой ноге, то на левой, колебался в желании уйти, но не знал, как откланяться…

И постоянно сменяемые цветы в корзинах, сухие букеты на потолке, среди которых будут гнездиться пичуги с булавочную головку и пауки. И с черной души на блюда из цинка и серебра падение сажи.

Потом, вытащив из-под обломков глиняной утвари трехцветный шар, король четырежды прокрутил его вокруг оси, на которую перед тем насадил, и прочертил ногтем дорогу, ей неукоснительно, не отходя ни на шаг, надлежало следовать Жеструа. Потом спрятал глобус в правый рукав широкого своего плаща.

И король Виктор вручил Жеструа суму из грубой кожи, в которой вместе с бесконечно сложной, исполненной образов и духовитой книгой лежало три больших, почитай что созревших яблока, завернутых в мягкую и шелковистую розовую папиросную бумагу, на ней по старинке, с синевой, была оттиснута громада небесного полушария и, в четырех углах, по исполину, что выдыхали огонь, дым, пар и воду.

~~~

Я слуга короля Виктора. Я вооружен. Не на виду мое сердце. Его хранят и скрывают толстые латы. Я слуга короля Виктора, первый на ногах в его шатре, первый насурьмлен, первый в шлеме, последний, кто засыпает, всевидящий и неусыпный.

Он отбыл пешком, ведь всех лошадей и ослов уже съели, и шкуры их, истрепанные на плечах воинов, смердели на солнце. Его сапоги пинали и разбрасывали на равнине щебень. Часто он вытаскивал клинок, который нес на боку, дабы рассечь мглистый воздух и срубить головки сухого чертополоха, цеплявшего его своими репьями за напускные рукава камзола. Сапоги оставляли в ноздреватой почве глубокие норы, и бесхвостые ящерицы, выпутавшись из передряги, с замиранием сердца прятались в еще теплых покинутых ульях, полных пауков и погребального праха. Он прытко, стремительным шагом уносил длинные, привычные к ходьбе ноги, когда показались первые халабуды. Густой дым поднимался над крышами четырех лачуг, заражал все окрест рыбной варварской вонью. Нет, не осетра жарили на рашпере и не лосося, коптили карпа, причем претошнотного. И запах рыбы заполонил голову Жеструа. Он увидел, как в пенящемся небе появляются и вновь исчезают тысячи брадатых толстогубых ртов, хлещут дикие хвосты, спины морских свиней скребут корабельный корпус, проблески, прыжки, и огромная треска разинула пасть, куда большую, нежели небо, откуда и явился день, до жути стылый и блеклый. В первую халупу пришлось протиснуться через дымовую трубу, окунуться в копоть. В черной яме дома того Гула, Шир и Монг жадно глотали кусища китового жира, и разделанная китиха не переставала вопить, во всю прыть съезжая по подводным ступеням, вырываясь в бурливую пещеру, перескакивая из сифона в сифон, проворная, лощеная, нежная, с гибким хребтом, покрытая шелковистыми переливчатыми перьями, бормоча, умоляя, всплескивая вялыми плавниками, пытаясь найти нору с грязью, куда б забиться, забрызгивая щедрой кровью безжалостных охотников, мое масло покоится в темноте, море мне и спальня, и гостиная, брюхо мое полно навоза, не ешьте мой рот, пейте мой мозг, только отпустите детишек, оградите меня от огня, оставьте печень в ее печалях. Но людоеды набросились на нее, заглушили чарующий шелест, разодрали ей губы, набили себе живот. Нет ничего сладостнее, чем жир, когда он плавится от жара внутренностей, думала кровожадная троица, их манишки пожелтели от слюны, приди, говорили они, огромная китиха, приходи со всеми своими китятами по зиме к нам в дом, озари нашу ночь, будь вкусна, жирней жирного, слаще сладкого, тай во рту, твоя шкура блестит, развешенная по кустам, приди мягкоротая, приди добротелая, мы любим даже твой дух, готовы душиться твоими испражнениями, сделаем из твоих костей порошок, чтобы сушить наших покойников. Пока они ее переваривали, животина всё вопияла, уснуть на плоских камнях, жить по течению, спать на плоских камнях, спать на плоских камнях, я шла по фарватеру, ни на миг не сбивалась с пути. Гула, Шир и Монг поедом ели китиху, а их уже лысые дети играли с ребрами леща, перебирали косточки лисьего хвоста, обрезали листья, вырезали, гладили собак, глушили грибную горилку, глодали сушеное мясо. Из этого дома Жеструа выгнали, ибо он не умел есть, ибо не знал слов, чтобы приручить мертвых животных.

Во вторую халупу, во сто крат меньше первой, войти он не смог. Там жили грызуны, едоки корней, бедняки, они плюнули ему в лицо соленой слюной.

Третья оказалась дворцом. В стойлах из чуть просвечивающих ледяных пластин спали рабы, медведи в намордниках, дойные северные оленихи, беззубые волки, ездовые собаки, лисы, дети, музыканты и певцы, альбиносы, старики, отвергнутые женщины — ели, пели хором, смеялись самые счастливые обитатели замка. И дыханием плавили намороженные ветром стены. В недрах дворца обитал самый печальный сеньор на свете. Под своей мантией он пригрел уйму собак, кобелей и сук, оленят, кукол, глиняных и лоскутных, маленьких мальчиков и девочек, куночек с розовыми и фиолетовыми прорвами, каких-то птиц с пышными хвостами, которые клюнули на его клей и он связал им лапы, сосунов, лизунов и подлиз, волков-переярков и малых лисят, снежных принцев, хмельных принцесс, белых грудей и бугрящихся лобков. Он любил головы и зады всех фасонов и форм. Кровоточащим и напичканным вернул его, обшмонав, Жеструа, бурчащим и полным бульона, со словами: не плачь, хватит хныкать, а не то посажу тебя в комнату слез. Когда он не блудил, излив всю слюну и сперму, сеньор брал кость из своих запасов и принимался ваять и рисовать птиц с острыми зубами, зубчатых, словно пила, золотых рыбок, гребенки, годные причесывать великанов и вырывать водоросли в глубинах протоков, мужиков с прорезью и девок с елдою. Когда он не блудил, истощенный и вялый, и уже не мог больше ваять и рисовать замерзшими, в крови и липкими от краски пальцами, он натягивал сапоги и выходил на охоту. Но белый медведь был куда как хитер, а морж прятался подо льдом, выглядывая лишь за глотком воздуха, и охотник возвращался без шкур, без моржовой кости, с мертвенно-бледной физиономией. Когда он не хотел выходить, и не мог больше рисовать, и у него не было кости, чтобы ваять, не было детей, чтобы их пялить, сеньор пил горькую. Когда же не мог больше ничего поделать, распахивал ледяную дверь и спускался в узкое и темное подземелье, чтобы послушать голос своей матери, ее крики отчаяния, ее вой, ее рыдания.

Стойло мамонта давным-давно пустовало.

В четвертой хибарке ютился ребенок. Его родители умерли от голода, и он съел их тела. Жеструа принялся ласкать дитятю. Под его ласками ребенок запел. Он пел голосисто и громко:

Мертвые пахнут березой Свежестью пахнут и краской Можжевельником пахнут Влажным лесом и копченой рыбой Мертвые хорошо пахнут. Голова мертвых утопает в солнце Уста сухи и сладки Уши полны меда и шафрана. В мертвых укрываются ежи и побитые дети, чуть вздремнув, роют буравцами в черном сахаре галереи, приходят в пещеры, понарошку плачут, обсы хают и выпивают, потом выходят на воздух. Мы любим наших мертвых, едим их. Наши мертвые пахнут укропом и любистоком. Мы любим в них прятаться, любим играть с ними и пить то, что вытекает у них из сердца и затопляет нас. Голос мертвых наполняет нас ароматом. Мертвыми примем мы всех от рождения мертвых детей и подышим на их тела, чтобы они пробудились и стали настоящими львятами с бахромой над глазами и смеющейся мордой. Мертвые, покатимся на повозке, и от скрипа колес разбегутся волки, богатые, будем владеть медными рудниками, драгоценными залежами и стадами китов. Мертвыми нас съедят.

Жеструа покинул рыбью страну, шел в запахе снега. Он съел первое яблоко из сумы, счастливый, что у него осталось еще два, одно другого вкуснее.

~~~

Огромная пасть рыбины захлопнулась, сглатывая мрак, и рыба растворилась в сольце. В декабре Жеструа спал.

В январе Жеструа приблизился к краям куда богаче, где воздух пропах свиньей в хлеву, великим кабаном, владыкой мира, зверем с крохотными влюбленными глазками, безмятежно валяющимся на ложе из палой листвы и веточек калины, головой на блюде каштанов, с фиалками в носу, с драгоценными жемчужинами, пальцами детей-побродяжек, с пробивающейся в грязных ушах почти черной петрушкой, винными пятнами, ранками от укусов, с зеленым навозом в заду: он страдал несварением, он пробрался в огород, как гурман пощипал цветы, так пусть же теперь он подохнет, а кровь его стечет в кувшин, мы взболтаем ее большой ложкой, будем пахтать сколько понадобится, чтобы взбить наших херувимчиков.

Под дубами, в окружении огромных негаснущих костров, был воздвигнут стол, покрыт скатертью с тысячью змеек, уставлен большими, словно мельничные жернова, блюдами, тарелками с голубой и золоченой каемкой, наполненными копотью, еще горячим гипсом, готовыми проклюнуться почками, языками, волосами, нежными пористыми камнями, нагретыми слабосильным солнцем, перьями, и, среди кубков и тарелок, разложены книги, ибо гости любили за едой читать, перелистывая страницы крохотным серебряным пинцетом, и кисти с чернилами, ибо гости за едой писали и рисовали фрукты, те, что они любили на вкус, и те, которых в глаза не видели, красивые, насквозь в песчинках, фрукты в форме капли воды, начиненные косточками и готовой взлететь напитанной живностью. В солонке кемарили две молодые псины, остальные глодали да грызли. Из одного кубка, с жадностью, закрыв глаза, пили два брата. Снег падал на огненные накидки, на рукава, кишащие гнидами и гадюками, на их цветочки, на ресницы, пальцы, на перламутровые, черные, опаловые, точеные ногти: млады в мехах своих тигры.

На свободе, красуясь длинным зимним ворсом, молочным своим мехом, разгуливали генеты, шарили языком в поисках лакомств под листами бумаги, в груде костей и шкур. Тут же поили парня, которому отрубили руки, застав их под юбкой у его же меньшой сестры, и он, не открывая глаз, хлебал напиток с отдушкой, сторожко процеживал жидкость между зубов, сплевывал странные горькие косточки, складывал под языком толченое стекло и щепки бамбука, стенал, проклиная дотошность своих палачей. Но ярый яд жестоко скрутил его позвонки, взбурлившая кровь разорвала на висках, на щеках и на шее венулы. В последний миг он вспомнил о своих пальцах и о чудесных перстнях, что их кольцевали, и ему захотелось кусать костяшки пальцев и ладони. Захотелось царапаться. Ему хотелось рисовать, писать. Он соскользнул со своего сидения как красивый голубой с розовым лоскут, и его, перед тем как сжечь, раздели. Парнишка был садовником; у него под ногтями копошились земляные козявки. Ему случалось писать стихи на стенах отхожего места. Кончиками пальцев играл он с моими сосками и наполнял мой сосуд маслом. Я изопью его прах, растворив в своем молоке.

Допив свое молоко, сестра его умерла, и ее на несколько дней оставили увядать в постели — синеть, темнеть, смердеть, раздуваться, деревенеть. Десять могильщиков возлегли б на красивый труп, осквернили бы и поимели, прежде чем предать земле, коли б ее не оставили ссохнуться.

~~~

Жеструа пригласили сесть на место почившего. Подсунули какую-то книгу. Заставили эту книгу открыть, наполненную зловонием, горечью и паразитами, ибо сделана она была из чистой бумаги и недосушенных кроличьих шкурок. Всё равно шелковистые, волоски скребли сухую бумагу, и от шороха переворачиваемых страниц язык Жеструа корчился и ворочался, словно хотел забиться в нору. Толстая бумага отнюдь не сообщала книге твердость. Толщина дряблой книги обескуражила Жеструа. Двести диких кроликов было поймано в зеленой с прожелтью рощице, пока они играли в пятнашки под землей и среди кустов. Двести диких кроликов было убито двумястами ручными хорьками, и те высосали из них кровь до последней капли. Охотник подобрал трупики и ободрал с них шкурки. Двести шкурок было растянуто под солнцем и дождем. Со стороны меха, нужно было устранить волоски, чтобы обнаружить слова, как траву на поле, где ты потерял дорогие кости. Со стороны кожи, писали раскаленным добела стилетом, и по кабинету писателя, который раздевался для работы до трусов, расходился дым, пропитанный запахом смерти. На бумаге — нанкинской тушью, тонюсенькой кисточкой из мышиной шерстки и тонко заточенными на камне перьями. Двести кроликов не успели толком вскрикнуть. Они умерли все разом, рожденные в один год. Их ободранные тушки несколько дней висели на крючьях, потом мягко сползли с них, и собаки, зебристые, тигровые, черные как тень, сожрали их, зверюги покрупнее уносили в пасти по пять-шесть малых братьев. Вместо того чтобы читать, Жеструа, пообвыкнув к запаху, прохаживался по страницам носом, терся о волоски и кожу, чихал, кашлял, смеялся, отменная книга, сладкая книга, гнездилище шершней и муравьев. От книжного запаха он захмелел и свалился со стула. Его усадили обратно. Отвесили три подзатыльника, чтобы читал. Заставляли книгу глотать, кожа за кожей. Первая же пережеванная и проглоченная страница наполнила его желудок горечью.

Так как читать он не умел, Жеструа выставили пинком под зад. Он долго бежал от натасканных на волков борзых, потом рухнул от усталости, нежной песней разжалобил преследователей и исчез под землей, заснул в логове хищного зверя. Когда он проснулся, у него болела голова, а из нутра поднималась чудовищная тухлять. Прежде чем прийти сюда, ты шагал по пустыне, ты отведал рыбы, сосал сосульку, тебя ласкал плачущий ребенок, и ты вошел в него, глядя, как в прозрачном тельце встает твой член и раздувается головка, теперь ты валяешься здесь, в Китае ты научишься садовничать.

Жеструа спит. Жеструа не просыпается. Белоснежная птица клюет в саду белый камень. Бьет клювом по скале, торчащей там, где был улей, разбрасывает осколки, разбивает раковинку улитки. Скребет череп ребенка, время от времени пошатывается, поперхнувшись слишком обильной соплей, медовой соплею, все восхитительно в еще не харкавшем дитяте, не кровь, а молоко, не моча, лимонад. На крыше разносит вдребезги черепицу. Извлекает из-под коры древоточцев, съедает то, что было утаено. Глотает камешки. В воду погружает сначала голову, в водоем, который знает как свои пять пальцев. В грязи не вязнет. Скачет по траве. Посыпает себя пыльцой. Насыщается гусеницами. В нежном розовом лесу строит себе дом, отделывает его перламутром, пометом и туфом. Отворачивается от того, кто, осужденный, идет на закланье; видит, как угасает свет, чует, как сгущается запах. Ей вырвали ресницы, и теперь она отворачивает голову. Это проницательная птица, с длинным, словно стебель хлебного злака, клювом, которым способна проникнуть повсюду. От вожделения ко всему, что блестит, у нее текут слюнки. Подчас она съедает слизь, выносимую морем на берег, внутренности, которыми погнушались рыбаки, ошметки слона и кита, мокроту змей и орлов, но умеет и подцепить прытких рыб, заглотить майских жуков. Часто купается в муравьях. Катается в пыли, в грязи, пьянеет, гадит орешками, исторгает жемчужины, тараторит, блудит, не умеет читать, ест, когда придет в голову, любит почерневшую падаль, волокнистую плоть моряков на песке бухточки, мореплавателей, сгинувших вместе со своими попугаями и мартышками, с рубинами на пальцах и жемчугом на шее. Обдает себя свежей водой. Пьет соленую, чтобы прочистить желудок. Протягивает к солнцу крылья, одно за другим, и тогда становится видна вторая голова, которую называют дичком, глаза ее кажутся то черными, то голубыми. Эта голова зарождается под правым крылом и окрашена ярко, но при том безголоса, кроме как ночью, когда, похоже, она без передышки бормочет, и тогда любой проблеск тишины сулит опасность. Вторая голова сама не своя до божьих коровок. Белая птица пестует ее и почитает, даже вылизывает, и тогда язык ее вытягивается и ластится к пуху, словно к детенышу собственного тела. Если птице отрубить голову, ее место занимает вторая; шея отрастает словно стебель, а сама голова увеличивается. Под левым крылом прорезается очередная крохотная головка, холимая и тщательно вылизываемая. Если погибнет и третья, четвертая прорастет из гузки, а то, что раньше было шеей, превратится в зад. Крылья и лапы приспособятся к ходьбе, прыжку и полету, при этом чудовищно сложенная птица остается, как и прежде, хитрой, грациозной и немилосердной. Птица не одинока. Ее дружка и раба зовут Милле. Белое пернатое обитает в саду, где все ему благоволит, и умеет бегать по глади пруда. Оно обходит стороной оставленных войной без счета умирающих, что пытаются укрыться в саду. Что до мертвых, оно не погребает, оно к ним отводит, сначала прикрыв перезрелой, давленой малиной, длинные колонны муравьев. Жеструа спит. Жеструа просыпается.

Зимой садовникам скучно. Дети задираются, мордуют друг друга. Прочие правят свои мотыги, стачивают, их востря, металл.

Играя, они ударили своего отца по лицу и выбили ему глаз, и отец ударил их в свою очередь и убил, потом, чтобы оживить, на них улегся, оплакивал, раздел и долго оплакивал, покрыл слезами, целовал, развел рядом со своими плохими вконец окоченевшими детьми огонь, раздул дым, надушил, облизал своих плохих вконец бледных детей, окропил прозрачной водой и мутной речною: почему вы так быстро сломились, я вас едва тронул, вы казались такими сильными, херувимчиками-крепышами, я едва вас задел; скукожил язык и пролил им в глаза и уши добрую толику крови, шершни, влюбленные в лошадей и быков, шершни внутренностей и навоза, спешите, шмели, осы: мои сопляки делают вид, что померли, мои плохиши притворяются, что уже и не живы, играют в покойников, они посыпали себя пеплом, обвалялись в красной землице; они сдерживают дыхание, их овевает ветер, моих посиневших детишек, они не пускают больше слюну. Я один в доме, зову соседей, а те не идут, сижу и бреюсь перед окном, может, увидев, что я невозмутим, они проснутся? Они раздели своего отца и бросили его в уксус. Он барахтался так удачно, что их забрызгал и выжег глаза, потом уложил рядком в свою широкую постель и холил и лелеял, прикладывая к наболевшим глазам компрессы из отвара ромашки. Из ваших глаз распустятся розы, я их всегда так желал, и первоцветы. Жеструа вас любит, принесет вам яблок и книги: я слышу, как он идет к вам, весь в красном атласе.

Убив своих детей, он облачился в нарядный лососевый жилет и алую куртку, порыжевшие штиблеты и с сигаретой в зубах вышел на улицу. Вернулся изрядно под хмельком, заснул, и дети раздели его и с удовольствием стали ласкать, засовывая во все дыры пальцы и находя под кожею сокровища, и отец пробудился, всех их отымел, выкручивал в оргазме руки и ноги, мял уши, кусал, на них гадил, царапал их, вспахивал, прободая. И жар застил его очи испариной.

Помраченный глаз он промыл и очистил, подставив солнцу. Потрескавшуюся и отягченную кожу сорвал, ободрал об острые камни. Лег в муравейник, и муравьи подъели всю слизь и струпья, тщательно его вычистили. Еще влажный, омылся в свете.

Дети было зашевелились, он уложил их на месте.

Если слишком долго будешь разглядывать меня из-под своего голубого козырька, я смогу тебя усыпить. Если пощекочешь, защекочу, разыскивая крохотный родник под мышкой. Если ущипнешь, изо всех сил ущипну за скоромное руку, спину или палец, состригу десяток волосинок. Но ущипни прежде, чем ущипну я, будь прыток, сорви и уведи у меня из-под носа цветы с дерева в моих волосах, поспешай, опереди меня. Если лизнешь меня в нос, лизну тебя в глаз, левый или правый, и ты утратишь остроту взора. Если облизнешь шейный позвонок, оближу тебе изнутри и нос, и обводы рта, варенье и мед. Если покажешь язык, пущу свою острогу, залучив его, засажу в банку с черными крабами и скарабеями, пусть он, побелев, свистит там себе в удовольствие. Если покажешь задницу, раскрашу ее синим, так что станет она спиной морской свиньи, верхом на которой я смогу бороздить волны. Но выкажи задницу, подставь же, дабы покрыл я ее наколками. Если покажешь сердце, покажу свое, кровь агнца. Если будешь швыряться какашками, забросаю своими, волками, куда зеленее, жирнее. Если плюнешься семечком в облатке слюны, харкну тебе прямо в лоб косточкой голой и жесткой. Но харкни прежде, чем я, возьми на мушку, бей в яблочко, надуй щеки и выдохни. Если прикоснешься ко мне, тебя исцарапаю. Если толкнешь, столкну в воду иль грязь, и станешь гиппопотамом или буйволом, милый мой херувимчик, пышечка. Но царапайся изо всех сил, дубась башкою в форме торпеды, булавы, залупы, кайла, кирки, чтобы я мог воздать сплеча тысячерицей. Если пощекочешь мне живот, пощекочу тебе ладонь, потом запястье под алым браслетом и с костью впалой, ямку у локтя и подмышку, извлеку из тамошнего гнезда паучиху или яйцо ящерицы со жгутика его пурпуром. Если забрызгаешь грязью, окачу водой и лимонадом, сахаром и ртутью, заблестишь. Если отстрижешь мне палец на ноге, состригу тебе десять ресниц, и ты уже не сможешь играть в бабочку, десять ресничек, и антенны твои, и крылышки. Если сделаешь больно, заставлю тебя закричать. Если скрутишь подбородок, выдеру тебе бороду, откушу ухо, разгрызу и съем все, что в нем есть душистого, смачного, красивого, нежного: фиалки, зеленый горошек, петрушку, червонное золото, пчел. Если укусишь в шею, съем, сдобрив кумином и перцем, губы твои, а следом в масле припущенные щеки. Если выешь мне сердце, проглочу твою голову, тебе станет легче бежать и летать. Если меня уколешь, проткну булавкой своей волнистой шляпы. Если думаешь, что лгу, прикоснись ко мне, ущипни, дай свой язык. Если сбежишь, закрою тебя в сортире, привяжу шелковой цепью к стояку над очком без крышки, и ты наконец учуешь дракона. Если предашь, отдам Жеструа, тот унесет тебя в своем мешке и оставит у барышень с корабля. Если закопаешь в песок, заставлю тебя исчезнуть, и жизнь твоя будет ужасной и долгой.

Не играйте больше с этими детьми, а то они нервничают: у них портится желудок, они блюют желчью. Прибывает Жеструа. Шагает по ракушкам, по губчатой почве. В Китае носит за спиной заступ. Он так и не нашел тех пчел, что искал, и мешок его пуст. На какой же это камень возложил он свою книгу? Уж не съел ли ее, как делает кое-кто? Где тот дом, что он ищет? Почему он состриг волосы? Из-за вшей? Клещей? Грибка? Шагает Жеструа по китайской дороге и грезит, грезит на ходу, сжевав сладкое сморщенное яблоко, уже второе, вдосталь сладкое, с карбункулом в сердцевинке, уютно почивающим в компании скрученного в спираль и нежного на ощупь, слегка тошнотного червячка.

Убитые им дети вернулись к жизни и заметили, что отец исчез; они спалили его постель, сожгли одежду, выкурили его сигареты, выпили можжевеловку и подъели запасы снеди; те быстро подошли к концу. И они умерли от голода. Проходя мимо их дома, Жеструа наклонился к окну и увидел крыс, усеявших трупы. Ну да он шел и грезил на ходу. Отморозив нос в самом начале зимы.

Выщипав старые перья отца, я дул на мертвенно-бледную кожу, пока она не покраснела, покачивал его в гамаке из грубо размалеванной холстины, водил повсюду, куда ему хотелось, открывал одну за другой бессчетные двери необъятного дома: здесь — запасы угля и поленницы дров, там — глянцевитые яблоки, а тут золото, там лыко, краски, рис, овалы сланца, щитки, чешуйки черепицы; на обороте каждой Жеструа, не иначе, написал: разродился ты мною, но даже не пытался сохранить, жуть, не судьба, шевелящееся с листвой кружево, растерзанные бурей пальмы, запутавшаяся в сучках розовая лента, вяжущая ветви словно лодыжки и запястья, где же ты, пленник детей и корней? Я выгуливал его в саду, показывал слонов, боязливых львов-содомитов, лежащих кружком верблюдов, коз на крышах, лошадей и быков, Жеструа Доблестного, на корточках в поле, терпеливо внимавшего росту трав, опаленного солнцем Жеструа с шелковичными червями в волосах, в ожидании Престера с его паровозом, но все еще обязанного работать. Я сажал его в сено, опускал в воду, клал на хвощи среди гиацинтов, так что он мог ласкать шеи диких гусей. Он смеялся, как никогда доселе, и тонкие белые волосы, венчавшие его череп, щекотали мне рот, старые забытые перья, он потирал руки, порождая множество искр, тех звезд, что пронизывают облака, и такой приятный запах кожи, он щупал щепотью отменное масло, с одобреньем высовывал язык, и тот виделся мне столь же красным и прытким, как в первый день. Я показал ему змей в мешке, он погладил каждую по головке, и змеи, даже самые свирепые, позакрывали глаза. Он смеялся, как никогда доселе. Уды обезьян свисали набок, во влагалищах гнездились вошки и птахи. Я не мыл его и не душил, я оставил ему зеленый комбинезон, который не сходился, и берет, возил его на тачке, сажал себе на плечи, на велосипеде был занят тем, что крутил педали, но в зеркальце видел его улыбку, я приторочил его веревками к багажнику, вывернул в яму, потерял по дороге, Жеструа заткнет ему рот. Жеструа уже подбегает.

Ее котик свалился в колодец. Девочка звала его, плакала взахлеб. Жеструа не мог перенести сладостный аромат ее рта, что привлекал и других пареньков. Она дрожала и разевала рот. Подобрались, заголив живот, трепещущие парнишки, приняли ее себе на колени и, пыхтя, внедрились, потом остались лежать вокруг, облизываясь и подлизываясь.

Завшивевший, шел Жеструа с мешком на спине, рубаха измарана, подбородок в крови, в волосах мусор.

~~~

В феврале Жеструа увязался за стайкой сорок, трех из них покалечил лис, прикинувшись дохлым и задрав кверху лапы, он, раздутый и окровавленный красной землею с осыпи, сцапал их, но, рассудив, что они то ли слишком жирны, то ли замшелы, отпустил. И подошел Жеструа к засыпанной снегом мызе. Утоптанный двор в курином и голубином помете, кое-где подмощенный сланцем, не замерз. На колоде недавно зарезали белого петуха, перья его вмерзли в иней. Можешь, старый лев, спать спокойно: не истерзает он тебе больше сердце, глаза не выклюет.

В каждой свисающей с крыши сосульке виднелся цветок тополя, пылкий черешок, обмакнувший в кровь свою серу. Жеструа, утоляя жажду, сосал их одну за другой.

На глаза попались ульи, как колпаки. Там, не иначе, жужжали пчелы, вылизывали свою матку.

В амбаре, не иначе, свалены злаки, каждое зернышко расщеплено посередке, чтобы не выбился росток, чтобы не сгнило. Крысы и мыши переносят зерно к дырам в каменной кладке, воробьи глотают и преспокойно перетирают со своими собратьями, жируют и срут в закоулках, парни жарят на сковороде с длинным перцем, девушки жуют сырым, и их дыхание пахнет пивом, лопается зерно, взлетает на воздух, дети считают его, его пучат и плюют в небо, однорукий, зажав каждое зернышко между зубов, нанизывает, нижет без конца ожерелья, обматывает их вокруг тела, преподносит своей бабушке.

В бадейке молоко, которое никогда не сворачивается, потому что его уже выдул залпом один большой любитель.

В колодце кот, он накануне слишком распелся, да еще и не прочь слямзить что попадя, он спрыгнул с крыши, он прыгал так хорошо, умел приземляться на самую жесткую почву, его кинули, а он не был летучим котом, вот и плавает теперь, плавает и коченеет. Жеструа хотел его выудить, но холод берет свое, руки трясутся от стужи.

На гумне пробилась травка, волы могут пощипывать ее из-под навоза, черные и зеленые цветочки, среди помета, грибы, серебряные бутоны, лютики, крохотный лужок, где блещут три тысячи листьев, под ними муравьи, нас на бегу донимают, шуршание и шелест, юные кроты, мокрицы в иссохшей грязи, сучки костей, летние веточки, с кожей и ворсинками сплюнутые ядрышки, нити, сплетенные с длинными волосами, которые она отбрасывала назад, в тумане и на закате, обрезанные и распущенные косы той, что, сидя у стремительного морского потока, выказывала позвонки своей спины и острый копчик, погруженный в песок как кремень или железный камень, синие, красные, желтые очертания, пятна, ящерицы, светлый пушок на хребте и крестце, по талии поясок, сорванный с пляжного флажка, владычица жары, изменчивого ветра, рогатой живности и поденок.

Телок кашлянул от удовольствия, рыжее пятно на рыжем пятне его матери, бурены под стать остальным.

Жеструа ждал за низеньким пристенком, когда заснет желтый пес.

Комья снега в черной навозной жиже, среди табачной харкотины и сблеванного кофе. Мызник мается без аппетита и сна, слуга отворяет над гумном слуховое окно, чтобы отлить на крышу.

Жеструа перебрался через плетни, десятью эшелонами в ландшафте, прежде чем спрыгнуть на подернутую льдом лужу, лед треснул и раскололся, выпустив на свободу червонного карпа, тот подпрыгнул к небу и деревьям, трем кленам, главные ветви которых были до того влюблены друг в друга, что, едва покинув ствол, тут же воссоединялись, смешивались и переплетались, безнадежно спутывались, старые деревья, старые слоны, пожиратели детишек. Перебравшись через эшелоны плетней, он подошел к овчарне, где похрапывал баран, мастодонт, грезя во сне о цветах смрадных и сладостных, вроде гладиолуса, чудовищно пахучий, брадатый и в шлеме. Он смог на свой вкус приласкать овцу и ягнят, выискивая в их шерсти семена овса, дикого риса, гречихи и перца, у них в ушах раздутые горошины, которые тут же всухомятку глотал, так вкусны они были, отдавали молочной сывороткой и пропитанным по́том косарей жнивьем. Высосал мать и насытился. Улегся с дамочкой и ее детишками. Вошел в розовую плоть и алую вынул залупу. С сосками поиграл и яичками, лоб в лоб с самыми сильными. Внедрился в даму свою и когда она кровянила, и после. У них появился малыш, ягненок под стать остальным, ему вставил три пальца, один с ноги. Никогда не спал на подстилке. Высосал и насытился. Он был старшим братом в красных штанах, солома набилась ему в волосы, и волосы его, отрастая, кучерявились. В жарком хлеву всего доставало, сперма не пропадала впустую. Ягненок, его первенец, захотев поиметь, проткнул ему ягодицу, но он его все же лелеял и холил, милого мальчика, Сашеньку, покушай еще, вот тебе титя. И когда овца спала, оберегал ее сон, отгонял и осаживал юных непосед, когда надо, их мыл, вычесывал вшей. Баран храпел на влажном и жарком лужку, слизывая со скалы соль, слушая журчанье воды. Жеструа вполне мог поблудить, дамочка была не против, подставляла с боков утробу; он зарядил, целуя голову с заплетенными и завязаными волосами, разрисовал себе щеки ее кровью, натер ее смазью руки. На этом ложе родились ягнята и тут же принялись сосать и блеять. Баран икнул во сне и резко повернулся, глубже зарываясь в сырое сено и грезя совсем о другом, внезапно о хищных зверях, затем почти без перехода о пчелах, о тучах пчел, ласковое жужжание, медленно проявилось небо, и в глаз ему попала капля спермы. Разбуженный, он ринулся на Жеструа, а тот не мог защититься: овца уселась ему на голову, ягнята на руки, на ноги и спину, его грубо покрыли, дважды, двадцать раз, покуда не переполнился зад, не переполнился рот, пока из его очка не появилось дитя, привязчивая и приветливая козочка, она позвала его по имени и запела, с изысканной щелкою, в клубах пара, прежде чем подпрыгнуть к главной балке и сорвать с крыши клок соломы. Дитятко Жеструа, дочка, гораздая прыгать и петь. Счастливый Жеструа вознесется на небо, где ему уготовано ложе.

На голубятне полоненные голуби, почти белые, почти чистые, созерцали портреты белых голубей с красным сердцем, тщательно выписанные на деревянных панелях мастером Жаном Коломбом[3]. Будьте совершенно белы, голуби-воркуны, размножайтесь, голубки, сотрите пятна с себя: ваши пятна исчезнут, даже крови на перьях, когда вас прихватила и обласкала лиса, когда сцапал ястреб, даже от вара, когда вы летели пещерами, даже от сахара, когда сластили украденные у горлиц яйца, у рыб икру, даже от помета, когда в нем марались, и укусы вшей той поры, когда вам приспичило играть с воробьями, даже гнойники с тех времен, когда вы ютились в лепрозории, смазка, которая выбилась на ваше оперение, склеила маховые перья, проступившая ржа, дрянной цвет ваших любовников; неситесь, клюйте просо, кумин, порошок красного камня и завлекайте на голубятню всех сельских голубков, трехглавых птиц, сорок, что будут кипятиться у нас в супе, подорликов, грифов, псоглавцев, змееголовов и яйцекрадов, деревянных и серебряных птиц: мы их сожжем, мы их переплавим, летающие сердца, крохотные лошадки; крадите золото и склянки меда.

Жан Коломб запечатлел ваш лик и перья, смотрите, какими вы скоро станете, потрудитесь еще немного над своей красотою, летайте, своих съешьте вшей, клещей выклюйте, купайтесь в белых облаках, что плывут над миром, пересекайте свет, в муке спать ложитесь и ешьте ее, сколько влезет, подружитесь со снегом.



Поделиться книгой:



Регистрация