Седая ночь из сада смотрит в дом. Шуршат кусты, и сонно стонут ставни. Спираль обоев свесилась винтом, Под ней на стенке — замок стародавний. Горит свеча. На тонкое лицо Дрожащий свет упал косым румянцем. На рваной скатерти домашнее винцо, И чай, и сыр, и булки с темным глянцем. У докторши сегодня пир горой: И дом другой, и вся она другая — Сегодня утром в тишине сырой К ней постучалась путница чужая. С большим мешком на худеньких плечах, Косясь сквозь сад на алые амбары, Она, сияя в утренних лучах, Спросила: «Где дорога в Кошедары?» И как-то так, как в поезде порой, Они разговорились незаметно,— Ребенок рассмешил ее игрой, И яблони кивнули ей приветно… И вот осталась. В поздний темный час, Как две сестры, они шептались тихо, И пальцы их сплетались много раз, А ночь в окно смотрела, как волчиха: Россия — заушенье — боль — и стыд, И лисье бегство через сто рогаток, И наглый бич бессмысленных обид, И будущее — цепь немых загадок… Вплетая в шепот все растущий плеск, В саду запел дорожный колоколец. Беспечный смех — и черных веток треск, И лай собак из всех глухих околиц… Трещит крыльцо. Влетают впопыхах Веселые, как буйные цыганки, С кульками и пакетами в руках Три гостьи, три знакомых хуторянки. Под темным небом толстый самовар Опять гудит и мечет к звездам пламя, А в комнате раздолье и угар,— Хохочет докторша, трясется замок в раме… Журчит-звенит болтливый разговор: «В обмен на соль добыли две холстины, И воз жердей купили на забор! И насушили куль лесной малины!..» Мужчины там… Вернутся ли назад? Воюют? Сгинули? С востока нет ни слова. А жизнь не ждет — и хлев, и луг, и сад Зовут к работе властно и сурово. Ни книг, ни нот… Движенья их резки, И руки жестче дланей амазонок… Смеются, пьют. К свече летят жуки. В соседней спальне кротко спит ребенок. IV Проходят дни… В аллее свет и тень, Под липами лениво пляшут блики. Тяжелый жернов, вдвинутый на пень, Оброс вокруг усами ежевики… В конце аллеи севший на бок склеп: За ржавой грудью выгнутой решетки Портрет врача, венок, истлевший креп, И глаз лампадки, розовый и кроткий. Кричит петух. В колодезной бадье Полощутся лохматые утята. Сквозь сеть малины промелькнул в ладье Старик-кузнец, отчаливший куда-то. Перед крыльцом понурый пегий конь, В тележке куль: мука — одежда — птица… Раскрыла двери смуглая ладонь, И вышла докторша и новая жилица. Опять на Запад, к новым берегам,— Напрасно та всю ночь ее молила Остаться здесь, где кров и птичий гам, Поля и труд, и гладь речного ила… Нельзя! На Запад! Где-то там отец, Она его напрасно ищет с мая… Ее знакомый, виленский купец, Видал его в Дармштадте у трамвая… Возница влез на козлы и молчит. Уходит гостья в дом обнять ребенка, Вернулась, села, — мягкий гул копыт, И вот опять в кустах нырнула лошаденка… Опять одна… Веранда спит в лучах. В окне играет мирно с нянькой Лиза. Собака спит на старых кирпичах, И тмин висит у пыльного карниза. Пошла полоть в дремучий огород, За ней гурьбой вихлястые утята… Но труд постыл, — и снова от ворот Идет в поля на зов реки косматой. Слетелись галки к отмели косой. За Вилией штыки на солнце блещут… Хлеба под ветром льются полосой, И волосы из-под платка трепещут. Вдали у бора снова цепь телег: Скрипят-ползут печальным длинным рядом. Безудержный, мятущийся набег Из русского бушующего ада. Она стоит и смотрит: не понять!.. Тучнеет хлеб в томлении ленивом, Синеет даль. Стрижей веселых рать Влетает в гнезда под речным обрывом. У отмели — сырая колея. Ребята плещутся. Щенок за уткой мчится… Шумит, поет и плещет Вилия, Качается прибрежная пшеница. <1922> Оазис*
Они войдут в сады эдемские, по которым текут реки: там для них все, чего ни захотят.
Коран, гл. 16, ст. 33 Когда душа мрачна, как гроб, И жизнь свелась к краюхе хлеба, Невольно подымаешь лоб На светлый зов бродяги Феба,— И смех, волшебный алкоголь, Наперекор земному аду, Звеня, укачивает боль, Как волны мертвую наяду… Любой зеленый летний день, Домишко, елка у оврага, Добряк-приятель, зной и тень — Волнуют небывалой сагой… Сядь, Муза, вот тебе канва,— Распутай все шелка и гарус, И пусть беспечные слова Заткут узором вольный парус! …………………………………………………… Матвей Степаныч, адвокат, Владелец хутора под Вильно, Изящно выгнув торс назад, Сказал с улыбкою умильной: «Ну что ж, задумчивый поэт, Махнем-ка к тетушке на хутор? Там воздух сладок, как шербет, Там есть и сыр, и хлеб, и буттер…» И вот пошли. Плывут поля… Гудит веселый столб букашек. Как паруса вдоль корабля, Надулись пазухи рубашек. Бормочет пьяный ветерок, От елок тянет скипидаром. Степаныч жарит сквозь песок, А я за ним плетусь омаром. Пришли! Внизу звенит река Живой и синенькой полоской. Вверху с ужимкой старика Присел на горке домик плоский. На кухне тетушка стучит. В столовой солнце — древний пращур… Матвей Степаныч ест, как кит, А я, как допотопный ящур! Еда — не майский горизонт И не лобзание русалки, Но без еды и сам Бальмонт В неделю станет тоньше палки… Господь дал зубы нам и пасть (Но, к сожаленью, мало пищи),— За целый тощий месяц всласть Наелись мы по голенище!.. Ведро парного молока! Горшок смоленской жирной каши, Бедро соленого быка И две лоханки простокваши!!! Набив фундамент, адвокат Идет, икая, на крылечко. Я сзади, выпучив фасад, Как растопыренная печка. Перед крыльцом свирепый пес Раскрыл зловеще глазенапы, Но вдруг раздумал, поднял нос И положил на грудь мне лапы. Сирень, как дьявол, расцвела! Глотаю воздух жадной глоткой. Над носом дзыкает пчела, И машет липа мощной щеткой. Пошли в лесок и сели в тень. Степаныч сунул в рот былинку, Надвинул шляпу набекрень И затянул свою волынку: «Интеллигентный блудный сын, К сосцам земли припал я снова… Как жук, взобравшийся на тын, Душа в лазурь лететь готова! Старик Руссо вполне был прав: Рок горожан ужасно тяжек… Как славно средь коров и трав Дня три прошляться без подтяжек! Поесть, поспать, пойти в поля, Присесть с пастушкой возле ели… Земля! Да здравствует земля!.. Какого черта, в самом деле!..» «Какой, вздохнул я, там Руссо! Здесь — хутор, в городе — клиенты. Лицо, как круглое серсо… Бывают, брат, милей моменты: Пиджак редеет, как вуаль, В желудке — совестно поведать…» Племянник, пасть уставив вдаль, Орет нам издали: «О-бе-дать!» Опять едим! О, суп с лапшой, Весь в жирных глазках, желтый, пылкий… На стул трехногий сев пашой, Степаныч ест, как молотилка… «Что слышно в городе?» — «Угу». Напрасно тетушка спросила: Кто примостился к пирогу, Тот лаконичен, как могила… В гостиной — рыхлая софа, На дне софы — живот и пятки. Дымится трубочка. Лафа! Синьор, уснули? — Взятки гладки. Как морж, храпит мой визави, На лбу колышется газета, И мухи в бешенстве любви, Жужжа, флиртуют вдоль жилета. На стенке в бусах и чадре Висит грудастый бюст Тамары. Запели пилы на дворе, Душа напевнее гитары… Шуршат страницы под рукой: «Война и мир», «Новейший сонник». Слежу, прильнув к столу щекой, Как едет в небо подоконник… Но вот в стекло ползет закат, Краснея, словно алкоголик. В столовой мисками стучат… Не обойтись, увы, без колик! Кряхтя, приятель мой встает, Ворчит спросонья заклинанья И долго смотрит на живот, Как Чингисхана изваянье. Хлопочет тетушка опять И начиняет нас, как уток. Вдвоем пудов, пожалуй, с пять Съедим мы здесь в теченье суток! «Матвей, дай гостю бурачков»… Трещат все швы! Жую, как пьяный,— А сон, знай, мажет вдоль зрачков Тягучим клейстером нирваны. Племянник Степа, свесив зоб, Сопит и тычет гвоздь в винтовку. Лень встать, а то как ахнет в лоб, Так будешь к празднику с обновкой… Клокочет толстый самовар. Внутри — четыре круглых рожи… Зудит, как муха, сонный пар. Внизу рычит ночной прохожий. Бросаем «Ниву» к псам под стол,— Пред тетушкой склоняем шею И, зверски вдавливая пол, Плетемся к старичку Морфею. Увы, ужасный диссонанс! О, где перо Торквато Тассо?! Мильоны блох, прервав свой транс, Вонзились сразу в наше мясо… На чреве, бедрах и боках Мы били их, как львов в Сахаре! Крутили яростно в перстах, На свечке жгли… Какие твари!.. Мой друг в рубашке на полу Сидел бледнее туберозы И принимал, гремя хулу, Невероятнейшие позы… Едва к рассвету замер бой. Вокруг кольцом белье мерцало. Лохматый, сонный и рябой, Я влез с башкой под одеяло И слышал, как, во сне бурля, Степаныч ерзал по постели: «Земля! Да здравствует земля! Какого черта, в самом деле!»… 1919, Вильно Американец*
I Осенний день. Ленивый веер солнца Озолотил зловонные дворы. В разинутые с улицы ворота Прохожие оглядывали хмуро Знакомый с детства виленский пейзаж: Извилистые, старые дворы, Жестянки у склоненного забора, Дымящиеся кучи у помоек, Углы сырых, заросших грязью стен И желтые навозные ручьи. А улица? Ущелье нищеты: Горб мостовой, телегами изрытый, Потоки жидкой слякоти с боков, Мостки, как клавиши, избитые до дыр, И коридор домов, слепых, как склепы. Но солнце, старый, опытный художник, В куске пивной бутылки и в алмазе Горит одним божественным огнем… * * * Снопы лучей сквозь чахнущий калинник Широко брызнули на длинный хвост детей: В платках, в отрепьях, в полах одеял, В облезлых материнских кацавейках Змеилась тихая понурая толпа — И лишь глаза, как мокрые галчата, Блестели ярко в этой куче рвани. В худых руках, повисших вяло вниз, Болтались кружки, крынки и жестянки. Близ самых маленьких, как факелы тоски, Стояли матери иссохшие Рахили… Сейчас вздохнет заплатанная дверь, Кирпич, дрожа, на блоке вверх полезет — И каждый сморщенный покорный человечек Свое сокровище вдоль улиц понесет: Дымящееся темное какао, И молоко, и белый ломоть хлеба С блестящей коркой нежно-золотистой… У матерей заискрятся глаза,— Пусть, как всегда, лишь горстью чечевицы Они обманут голод свой тупой, Для матери, так повелось от Евы, Улыбка сытого ребенка слаще манны… * * * Из двери вышел бритый человек. Он точно с Марса в эту грязь попал: Прищуренные зоркие глаза, Неспешные спокойные движенья, Полупоходная манчестерская куртка, Ботинки — два солидных утюга, Как зебра, полосатый макинтош, Портфель под мышкой, трубка меж зубов… Такой же точно, только без портфеля, И в шлеме пробковом на круглой голове — Качался б он средь двух горбов верблюда, Исследуя излучины Замбези… * * * Внимательно склонившись к первой паре, Он матери сказал: «Сейчас откроют» — И медленно пошел вдоль мостовой, Передобеденный свершая моцион. Романтиком он не был, видит Бог, Но если в мире вымирают дети (Какие, где и как — не все ль равно?) — Нельзя сидеть, склонясь над прейскурантом, Подсчитывать в конторе барыши И равнодушно отмечать в газетах: «Погибло столько-то. Зимою вымрут все». Есть общества «защиты лошадей» И «поощренья шахматных турниров», О детях только люди позабыли. Прервав «дела» с такими же, как он, Он переплыл в далекую Европу И вот попал в нелепый город Вильно… * * * Передобеденный свершая моцион, Он шел вдоль стен и думал в сотый раз: Вокруг леса и тучная земля, И нет чумы, и солнце мягко светит,— Откуда эта злая нищета, Берлоги, грязь, приниженность и стоны? За ряд веков не научились жить? Медведь в бору живет сытей и чище… А здесь — война, разгромы, темный бред, Пещерный век под знаком пулемета… Что ж, накормить нетрудно. И одеть… Но дальше? Как из этой дряблой глины Построить радостный, достойный жизни дом? * * * Он шел, — и у замызганных лавчонок, С селедкой одинокою в окне И мухами засиженной лепешкой,— Его почтительно поклоном провожали Старухи в париках и старики-кощеи, Замученные кашлем и трахомой. Он хмуро отвечал и ускорял шаги, Как будто чувствовал себя немного виноватым За свой здоровый вид, приличную одежду И твердый взгляд собой владевших глаз. * * * Спускаясь с осенью раскрашенных холмов, Где кладбище немецкое дремало,— Невольно он сдержал упругий шаг. Кольцо лесов на дальних мягких склонах Узорной лентой окружало город. Над рябью крыш вставали колокольни, В лиловой дымке пела тишина… Проспект Георгиевский сразу охладил Декоративный пыл осенней кисти: В запряжке пленные, чуть двигая ногами, Везли к реке в возах военный скарб. По сторонам лениво полз конвой. Один из пленных, сдернув боком шапку, За милостыней робко подбежал. У фонаря проплыл балетной рысью Чиновник польский в светлом галуне, Расшитый весь до пяток алым кантом. За сумасшедшей, нищею старухой. Похожей на испуганную смерть, Гурьбой бежали дети и визжали, Лупя ее рябиной по плечам. С угла сорвался, ерзая локтями, Лихач на худосочной Россинанте… Американец выколотил трубку, Сердито буркнул: «Дикая страна» — И в ресторан направился обедать. II Лил гулкий дождь. Вдоль ржавых желобов Свергались с монотонным плеском струи. Последний человек, торчавший на углу С своей столетней неизменной фразой: «Пальто резиновое, может быть, вам надо?», Давно исчез и жалобно храпел В подвале под тряпичным одеялом… На мертвой площади в зловещие лари Врывался вихрь и хрипло в щелях выл. Гремели вывески. На лужах билась рябь. Патруль укрылся в банковском подъезде. Далекие ночные фонари Перекликались бледными лучами… * * * По улице шел бритый человек С портфелем вечным, стиснутым под мышкой. Косящий дождь, заборы, ребра стен И плеши луж его не угнетали. Он был лишь зрителем — как будто перед ним Чернела четкая, старинная гравюра. Ему казалось: к этой жизни злой С войной и голодом, болезнями и грязью Такой пейзаж подходит до смешного… Он возвращался от знакомого врача: Шагая вкось по комнате угрюмой, Врач говорил ему, что там и сям В кварталах старых вспыхнули болезни, Что люди мрут в зловонной тесноте, Что мало рук, что иссякают средства… Американец быстро про себя Перебирал, шагая вдоль заборов, Кому писать, кто даст и кто не даст, И как верней беду схватить за глотку. Он шел к себе — работать до утра,— Он иногда любил работать ночью… * * * Но вдруг во тьме среди подъема в гору, Пять силуэтов заградили путь: Безмолвная игра. Смысл и без слов был ясен. Он прыгнул вбок, сжал браунинг в ладони,— Тьма, пять зверей и ни души кругом… В портфеле — документы, письма, деньги, Фонарь проклятый у врача остался,— А в темноте, увы, плохая драка… Что ж, надо защищаться. Тусклая луна Сквозь тучу рваную блеснула вдруг по склону… Как он упал, увы, не знал он сам, Кого-то в грудь ногой, как пса, отбросил, И, лежа на плече в ночной грязи, Тупую боль в боку вдруг ощутив, Приподнялся на локте, стиснул рот И вытянул вперед стальную руку: Рванулся сноп мгновенного огня, За ним — другой, и третий, и четвертый…— Треск разорвал молчание холмов, Клубком сплелись крик, хриплый стон и брань, Кого-то волокли в дыру забора — Поспешный шорох шлепающих ног, Далекий хруст кустов… и тишина. Американец вытер влажный лоб, Встал на колено, быстро чиркнул спичкой: Рука в крови, портфель пробит ножом, Бок? Ничего… Саднит, — но так, не очень. Встряхнулся, встал и медленно пошел Назад к врачу дорогою пустынной. «Собаки! Впятером на одного… Трусливые ночные обезьяны — Ограбить даже толком не умеют!» * * * Служанка-полька вышла на звонок И, на груди придерживая платье, Невольно отшатнулась: «Матерь Божья!» И в самом деле странная картина — Недавний гость их, прислонясь к перилам, В грязи, как негр, валявшийся в канаве, Ее же успокаивал глазами И быстро палец приложил к губам. В квартире вспыхнула ночная суета, Склонясь к клеенке узкого дивана, Врач обнажил темневший кровью бок: — «Ну, пустяки. Удар был не испанский. Или, верней, портфель вас спас, мой друг. Я ведь просил остаться у меня… Кто по ночам теперь по Вильно рыщет? Ночные сторожа — и те, забившись в будки, Рассвета ждут и проклинают ночь». * * * Американец распрямил колени И, отдыхая после перевязки, Ему глазами на пол указал, Где, колесом раскинув рукава, Пальто валялось грязное у кресла: «В кармане трубка и табак. Спасибо». Сквозь нос пуская пряди голубые, Под абажур струящиеся вверх, Гость вдруг привстал и куртку застегнул: «Я отдохнул. Благодарю — прощайте!» Врач вспыхнул: «Сумасшедший человек! Куда же вы? Ей-Богу, странный спорт…» Американец, одеваясь, усмехнулся: «Я не игрок, и я в своем уме. Напрасно вы шумите. Дождь утих… А те трусливые полночные гиены Давно рассеялись, поверьте мне, во тьме И где-нибудь в харчевне за рекой Дрожат от страха и зализывают раны. Другие? Что ж… Кто может запретить Своим путем домой мне возвращаться?» И, отклонив настойчивые просьбы, Он вежливо простился, взял фонарь, По лестнице спустился осторожно И тою же дорогою обратно Пошел к себе, спокойный, словно дог. III За окнами осклизлый скат холма. Размытой глины рваные зигзаги Сбегали вниз к промокнувшим мосткам. Рябина реяла уныло на юру. Колючей проволоки темные узоры Края холма сетями заплели. Прильнув к стеклу балконной старой двери, Пробитой пулями почти у потолка, Стояла девушка, смотрела в вышину, На голову седой косматой тучи, Сердито проплывавшей над оврагом. У входа в лог, в песчаном углубленье Три дня уже лежало чье-то тело: Глухой старик, больной бездомный нищий, Шел тихо в гору после девяти,— Он не откликнулся на оклик патруля И пулей в спину был убит на месте… Вздохнула девушка, как каждый день вздыхала, Ей этот холм всю душу измотал. * * * На кашель тусклый повернув плечо, Она угрюмо посмотрела в угол: Собрат по бегству, русский агроном, И местный адвокат играли в шашки… Так каждый день. А после — разговор О том, что было б, если б да кабы… К холодной печке строгий взор склонив, Она сама с собой заговорила: «Так странно. Здесь весь город говорит Об этом янки… Ах, герой, герой! А он, должно быть, и забыл давно Об этом приключении нелепом. Ему не снится даже, что вокруг Его героем трусы величают. Он так же методично, как всегда, В свои столовые шагает неизменно, А если завтра темной ночью вновь Его судьба столкнет с пятью ножами — Он так же хладнокровно, как тогда, Один бесстрашно будет защищаться… Все это так же просто для него, Как утром чашка кофе или чая… Кто он — не знаю. Квакер, может быть, А может быть, делец с хорошим сердцем… Но вы слыхали ли в былые дни у нас, Чтоб кто-нибудь в Москве иль Петербурге Оставил кров свой, близких и дела И к голодающим вдруг в Индию помчался? Ведь на диване всласть поговорить Гораздо легче, чем срываться с места». Она умолкла. Шашки на столе Все так же по доске передвигались… «Так странно… — вновь она сказала тихо, Сама с собой печально рассуждая,— Когда б у нас такие люди были, Бежать бы было незачем сюда». * * * Съев у врага все шашки до последней, Ей агроном, зевая, возразил: «Увы, мы не Ринальдо Ринальдини,— Но вы слыхали, Лидия, не раз О тысячах погибших на войне Отважных до безумья русских людях? Да и в гражданской бойне, с двух сторон, Немало смелых сгинуло в сраженьях. О них тома бы можно написать, Которые не снились и Майн Риду. А наше бегство? Сколько нас, таких, Чей каждый шаг опаснее, пожалуй, Чем путешествие средь австралийских дебрей». Она взглянула на далекий холм. Косые капли вновь о стекла бились. «Все знаю, знаю… Бегство и война, Война и бегство… Шалая отвага. Костер до неба, через день — горсть пепла, Все — судьи, и никто не виноват…» * * * Допив холодный чай свой, адвокат Протер пенсне и с кротким сожаленьем (Так с дамами всегда он говорил, Когда они пускались в рассужденья) Сказал: «О чем вы спорите, — не знаю. Принципиально — я белобилетник Во всех военных и гражданских войнах. Я не эксперт — кто храбр и кто не храбр. Но если б ваш герой-американец Обыкновенным был совдепским смертным И где-нибудь в Москве на Вшивой горке Подвергся вдруг ночному нападенью — И браунинг отважно в ход пустил, То, смею думать, в случае успеха Его б постигла все же злая участь: Примчавшийся на выстрелы патруль Героя вашего ухлопал бы на месте За… незаконное ношение оружья… Все это принимая во вниманье, Пожалуй, он бы там не защищался, А как и все — покорный, как баран, Уныло б поднял обе лапы кверху…» Рассматривая плачущую даль, Она ему ни слова не сказала… Опять лишь стены поняли ее. Опять три правды… Этот краснобай, Практичный трус, влюбленный лишь в себя, Ведь тоже прав с своей ужасной правдой… Размытой глины рваные зигзаги Желтели под дымящимся дождем, И даль была так тускло-безнадежна, Что серые, печальные глаза Невольно позавидовали трупу, Лежавшему в песчаном углубленье Недвижным и сереющим клубком. * * * В тот день американец, как всегда, В свой ресторан отправился обедать. Когда он наклонился над тарелкой, К нему слуга неслышно подошел И положил на стол хрустящий сверток. Он развернул холодную бумагу И удивленно опустил глаза: Средь чайных роз таинственно белел Клочок картона с именем его И надписью косою по-французски: «От русской девушки». И больше ничего. Американец добродушно усмехнулся, Понюхал розы, повертел записку И снова наклонился над тарелкой, Дымившей паром в бритое лицо. <1923> Яблоки*
На рогатинах корявых ветви грузные лежат. Гроздья яблок нависают, как гигантский виноград… Их весь день румянит солнце, обвевает ветерок, И над ними сонно вьется одуревший мотылек. А внизу скосили травы, сохнет блеск густых рядов, И встревоженные пчелы ищут, жалуясь, цветов… Сколько яблок! В темных листьях сквозь узлы тугих сетей Эти — ярче помидоров, те — лимонов золотей. Подойдешь к тяжелой ветке и, зажмуривши глаза, Дух их радостный вдыхаешь, как хмельная стрекоза… Посмотри! Из-под забора поросята влезли в сад — Приманил и их, как видно, духовитый аромат: Оглянулись вправо-влево, как бы не было беды, И накинулись гурьбою на опавшие плоды. Ходят ноги, ходят уши, ходят хвостики винтом, А взволнованная кошка притаилась за кустом… Непонятно ей и странно: разве яблоки еда? В синем небе сонно тает белоснежная гряда. И до самого забора, до лохматой бузины Гроздья яблонь расцветили тень зеленой глубины. Пахнет осенью и медом, пахнет яблочным вином. Петушок веселым басом распевает за гумном… <<1919>> <<1921>> Кошедары «На миг забыть — и вновь ты дома…»*
На миг забыть — и вновь ты дома: До неба — тучные скирды, У риги — пыльная солома, Дымятся дальние пруды, Снижаясь, аист тянет к лугу, Мужик коленом вздел подпругу,— Все до пастушьей бороды, Увы, так горестно знакомо! И бор, замкнувший круг небес, И за болотцем плеск речонки, И голосистые девчонки, С лукошком мчащиеся в лес… Строй новых изб вдаль вывел срубы. Сады пестреют в тишине. Печеным хлебом дышат трубы, И Жучка дремлет на бревне. А там под сливой, где белеют Рубахи вздернутой бока,— Смотри, под мышками алеют Два кумачовых лоскутка! Но как забыть? На облучке Трясется ксендз с бадьей в охапке, Перед крыльцом, склонясь к луке, Гарцует стражник в желтой шапке. Литовской речи плавный строй Звенит забытою латынью… На перекрестке за горой Христос, распластанный над синью. А там, у дремлющей опушки Крестов немецких белый ряд: Здесь бой кипел, ревели пушки… Одни живут — другие спят. Очнись. Нет дома — ты один: Чужая девочка сквозь тын Смеется, хлопая в ладони. В возах — раскормленные кони, Пылят коровы, мчатся овцы, Проходят с песнями литовцы — И месяц, строгий и чужой, Встает над дальнею межой… <1922> Утром*
Если взять насос за хобот, Всхлипнет мерный скрип, В глубине раздастся ропот, Вздохи, плеск и хрип, И из темного раструба Хлынут в чан ключи: Подставляй ладони… Любо! Мойся и рычи… Утро в двор вползло туманом. Яблони молчат. Солнце факелом румяным Подожгло весь сад. Не узнать утят весенних: Ростом с матерей, С гвалтом лезут на ступени Кухонных дверей. Щепка взвилась, как галчонок, Из-под топора. Замечтался поросенок Посреди двора… За крыльцом у мшистой будки Всласть зевает пес. «Что? Не выспался за сутки? Стыдно? Спрятал нос?» В огороде вянет вяло Чахлая ботва. Покосить?.. В саду у вала Есть еще трава… Грудь в плену размахов гибких, Цокает коса, Лоб и плечи в каплях липких, Над спиной — оса. <1922> Подарок*
Видали вы литовские, цветные пояса? Как будто вдоль овса — Средь маков васильковая струится полоса. Я у ксендза-приятеля в июле был в гостях. Средь белых стен, как стяг, Из поясов настеганных ковер дышал в дверях. Хозяин сузил щелочки веселых, добрых глаз: «Понравилось? Алмаз! От прихожан в день ангела. Хоть шаху напоказ!..» В окошко к нам таращился подсолнечник дугой, На скатерти рябой Штоф сидра, мед, вареники и окорок тугой. Смеясь, мне ксендз показывал мозоли крепких рук: «Все сам — и сад, и луг, И свиньи с поросятами, и огород, и плуг». Мадонна в звездном венчике сияла со стены. Кот жался у спины. У сада жеребеночек звенел средь тишины. Хозяин на прощание полез в свой сундучок: «На память, мой дружок!» И подарил мне радужный, литовский поясок. Веселым этим поясом я очень дорожу… Сказать вам? Я скажу: Какая книга нравится, ту им и заложу. <1922> Аисты*
В воде декламирует жаба. Спят груши вдоль лона пруда. Над шапкой зеленого граба Топорщатся прутья гнезда. Там аисты, милые птицы, Семейство серьезных жильцов… Торчат материнские спицы И хохлятся спинки птенцов. С крыльца деревенского дома Смотрю — и, как сон для меня, И грохот далекого грома, И перьев пушистых возня… И вот… От лугов у дороги, На фоне грозы, как гонец, Летит, распластав свои ноги, С лягушкою в клюве отец. Дождь схлынул. Замолкли перуны. На листьях — расплавленный блеск. Семейство, настроивши струны, Заводит неслыханный треск. Трещат про лягушек, про солнце, Про листья и серенький мох,— Как будто в ведерное донце Бросают струею горох… В тумане дороги и цели, Жестокие, черные дни… Хотя бы, хотя бы неделю Пожить бы вот так, как они! <1922> Табак*
Над жирной навозной жижей Кустятся табачные листья. Подойдем вдоль грядок поближе, Оборвем порыжевшие кисти. Ишь, набухли, как рыхлые губки… Подымайте-ка, ксендз, ваши юбки! Под крышей, над тихой верандой Мы развесим листья пучками И, плавно качаясь гирляндой, Они зажелтеют над нами. Такой же пейзаж янтарный Я видал на коробке сигарной. Будем думать, что мы на Цейлоне… Впрочем, к черту Цейлон, — не надо! Вон пасется на солнечном склоне Литовское пестрое стадо: Мчатся черные свиньи, как шавки, Конь валяется томно на травке. Набьем табаком наши трубки. Пусть струится дымок лиловатый… Как пестры деревенские юбки Вдоль опушки у новой хаты! На закате туда мы нагрянем И душистого меду достанем. Я поэт, а вы ксендз литовский,— Дай вам Бог и сил и здоровья! Налетает ветер чертовский И доносит мычанье коровье, А за дымом, вдоль склонов нагорий Колыхается сизый цикорий. <1922> Могила в саду*
В заглохшем саду колыхаются травы. Широкие липы в медвяном цвету Подъемлют к лазури кудрявые главы, И пчелы гудят на лету. Под липой могила: Плита и чернеющий орденский крест. Даль — холм обнажила. Лесные опушки толпятся окрест. От сердца живого, от глаз, напоенных цветеньем, К безвестным зарытым костям потянулась печаль… Кто он, лейтенант-здоровяк, навеки спеленутый тленьем, Принесший в чужие поля смертоносную сталь? Над Эльбою в замке Мать дремлет в стенах опустелых, А в траурной рамке — Два глаза лучистых и смелых… Литовское небо дрожит от пчелиного хора. Пушистый котенок лениво прижался к щеке. Осколок снаряда торчит из земли у забора — Клуб ржавых колючек сквозь маки сквозит на песке… Вдали над оврагом Конь плугом взрывает пласты И медленным шагом Обходит густые кусты. <1923> ЧУЖОЕ СОЛНЦЕ
С приятелем*
I