— Ах! — сказала Марсель, — если бы я решилась вам поверить…
Естественно. Естественно, она не решается ему верить. Но, в сущности, что ей за дело до войны? Она будет по-прежнему нагуливать жирок в какой-нибудь сельской глуши. Но скоро ли она уберется отсюда? Она пропускает час послеполуденного отдыха. Паренек нажимал ногой на лопату и наваливался изо всех сил; что если ласково положить руки ему на бедра и приподнимать их, едва надавливая, как массажист, в то время как он копает, коснуться работающих мышц спины, спрятать кончики пальцев во влажной тени подмышек; его пот пахнет чабрецом. Даниель выпил глоток сока.
— Хорошо, если бы все так и было, — сказала Марсель. — Но ведь уже начинается мобилизация.
— Но, моя дорогая Марсель, как вы можете позволить так обмануть себя? Home Fleet[29] сделает небольшой вояж по Северному морю, во Франции мобилизуют двести тысяч человек, Гитлер сосредоточит на чешской границе четыре танковых дивизии. А потом эти господа, вдоволь натешившись, смогут спокойно беседовать, усевшись вокруг стола.
Женские тела прилипают. Резина, мясо без костей, в руках всегда больше, чем нужно. Это же прекрасное тело вызывает вожделение скульптора, его хочется ваять. Даниель резко выпрямился в кресле и обратил на Марсель сверкающие глаза. «Только не это, не этот расслабленный порок, у меня еще не тот возраст. Я пью сок, я серьезно рассуждаю о грядущей войне, а в это время взгляд рассеянно скользит по молодой обнаженной спине, по немного напряженным бедрам, упивается всеми усладами летнего дня. Пусть она грянет! Пусть грянет эта война, пусть она придет укротить мои глаза, затушить их, пусть она всем им наконец покажет их грязные, кровоточащие, изуродованные тела, пусть она окончательно оторвет меня от всего вечного, от вечных вялых желаний, от вечных улыбок, от вечной листвы, от вечного жужжания мух, огненный гейзер поднимается к небу, пламя, обжигающее лицо и глаза, пусть покажется, будто вырвало щеки, пусть придет, наконец, безымянное мгновение, не похожее ни на одно другое».
— Но послушайте, — сказала Марсель с нежной снисходительностью, она вовсе не ценила его политическую проницательность, — Германия не может отступить, не так ли? А мы уже дошли до предела в своих компромиссах. Что же дальше?
— Не бойтесь, — горько сказал Даниель. — Предела нашим компромиссам нет. И потом, Германия может позволить себе роскошь отступить, кто осмелится назвать это отступлением? Это назовут великодушием.
Эмиль выпрямился, вытер лоб тыльной стороной ладони, его подмышка пламенела на солнце, он, улыбаясь, смотрел в небо, как молодой бог. Молодой бог! Даниель царапнул ручку кресла: сколько раз, Господи, сколько раз он говорил «молодой бог», созерцая юношу в лучах солнца. Тривиальные словечки старого гомосексуалиста, я педераст, он говорил себе и это, и это тоже были лишь слова, они его не трогали, и вдруг он подумал: «Что может изменить война?» Он будет сидеть на краю бруствера во время затишья, будет рассеянно смотреть на голую спину молодого солдата, роющего киркой землю или ищущего вшей, губы Даниеля сами собой снова будут шептать: молодой бог; от себя никуда не денешься.
— Да и что из того! — резко сказал он. — Почему мы об этом непрестанно думаем? Даже если будет война, это не должно занимать нас более всего остального.
— Даниель! — казалось, Марсель была ошеломлена. — Как вы можете так говорить? Ведь это будет… это будет ужасно.
Слова. Опять слова.
— Весь ужас в том, — улыбаясь, сказал Даниель, — что в мире нет ничего слишком ужасного. Мир — это царство середины.
Марсель немного удивленно посмотрела на него, у нее были мутные покрасневшие глаза. «Ее одолевает сон», — с удовлетворением подумал Даниель.
— Если бы вы говорили только о моральных муках, я бы это еще поняла. Но, Даниель! Есть еще и физические муки…
— Вот-вот! — сказал Даниель, грозя ей пальцем. — Вы уже думаете о ваших предстоящих муках. Что ж, скоро вы убедитесь, что и тут все преувеличено. Скоро убедитесь!
Подавив зевок, Марсель улыбнулась ему.
— Итак, — сказал он, вставая, — не мучьте себя, Марсель. Видите, вы чуть не пропустили время послеобеденного сна. Вы слишком мало спите; в вашем положении нужно спать как можно больше.
— Я недостаточно сплю? — зевая и смеясь в одно и то же время, сказала Марсель. — Скорее наоборот, мне стыдно, что я ничего не читаю и целые дни провожу в постели.
«К счастью» — подумал Даниель, целуя ей кончики пальцев.
— Могу спорить, — сказал он, — вы не написали вашей матери.
— Это правда, — сказала она, — я плохая дочь. — Она зевнула и добавила: — Напишу ой перед тем, как лечь.
— Нет, нет! — живо запротестовал Даниель. — Ложитесь немедленно. Я сам черкну ей несколько слов.
— Даниель! — воскликнула Марсель сконфуженно и восхищенно. — Письмо от зятя, она будет так этим гордиться!
Она, пошатываясь, поднялась на крыльцо, а Даниель снова уселся в кресло. Он зевнул, время текло, он заметил, что прислушивается к фортепьяно. Он посмотрел на часы: было двадцать пять минут четвертого. Марсель спустится в шесть часов, чтобы прогуляться для аппетита. «В моем распоряжении два с половиной часа», — сказал он себе опасливо. Когда-то одиночество было для него как воздух, которым дышишь, не замечая его. Теперь оно было ему даровано лихорадочными урывками, и он не знал больше, что с ним делать. «Но самое поразительное, что я, пожалуй, скучаю меньше, когда Марсель здесь. Ты этого хотел, — сказал он себе, — ты этого хотел!» На дне стакана оставалось немного сока, он его допил. Тем июльским вечером, когда он решил на ней жениться, он задыхался от тревоги, предчувствуя, что погружается в какой-то кошмар. И все ради того, чтобы закончить этим плетеным креслом, привкусом слегка прокисшего сока во рту, этой обнаженной спиной. Так же будет и на войне. Ужас всегда откладывается на завтра. Я женат, я солдат, везде только я. Даже не я: череда кратких эксцентричных гонок, мелкие центробежные движения, но центра-то и нет. Впрочем, центр есть. Центр один: я, я — и ужас в центре центра. Он поднял голову, муха жужжала на уровне глаз, он отогнал ее. Еще одно бегство. Незначительное движение руки, почти ничего, и он уже удирал от себя самого; что для меня значит эта муха? Быть из камня, неподвижным, бесчувственным, ни жеста, ни шума, быть слепым и глухим, мухи, уховертки, божьи коровки будут ползать взад и вперед по моему телу, свирепая статуя с пустыми глазницами, предмет, не имеющий ни планов, ни забот: может быть, тогда мне удастся совпасть с самим собой, не для того, чтобы принять себя, нет, только не это: чтобы стать, наконец, беспримесным объектом своей ненависти. Произошел разрыв, четыре ноты полонеза, молния этой спины, зуд в большом пальце, потом он собрал себя снова по частям. Быть тем, чем я являюсь, быть педерастом, злыднем, трусом, быть, наконец, этой грязью, которой не удается даже вполне существовать. Он сдвинул колени, положил ладони на бедра, ему захотелось смеяться: «Вот уж, должно быть, у меня благопристойный вид», но туг же пожал плечами: «Дурак! Больше не заботиться о том, как я выгляжу, больше не смотреть на себя, ведь именно когда я смотрю на себя, я неизбежно раздваиваюсь. Быть. В темноте, вслепую. Быть педерастом, как дуб есть дуб. Погаснуть. Загасить свой внутренний взгляд». Он подумал: «Загасить». Слово раскатилось, как гром, и отразилось в огромных пустых залах. Изгнать слова, они размножаются, как мыши, и каждое назначает ему свидание в конце него самого… Еще один разрыв. Даниель ощутил себя сонным скучающим человеком, у него всего два часа впереди, и он развлекается, как может. Быть таким, каким они меня видят, каким меня видит Матье — и Ральф в своей гнусной черепушке; надо прогнать слова, как комаров; он начал мысленно считать: раз, два — в голове у него мелькнуло: развлечение дачника. Но он стал считать быстрее, он сблизил звенья цепи, и слова больше не проходили. Пять, шесть, семь, восемь, подводные глубины, образ был там, притаившийся, отвратительный, завсегдатай дна жизни, морской паук, он расцветал, двадцать два, двадцать три. Даниель заметил, что сдерживает дыхание; он его отпустил, двадцать семь, двадцать восемь, тот все еще копал там, наверху, на поверхности; образ: это была зияющая рана, горестный рот, он кровоточил, это я, я — две раздвинутые губы, и кровь, булькающая между губами, тридцать три, образ был для него привычным, и тем не менее, он ощутил его впервые. Необходимо изгнать и образы; его охватил странный и легкий страх. Скользить, поддаться скольжению, как будто хочешь уснуть. Сейчас я усну! Он встрепенулся, всплыл на поверхность. Какая тишина вовне; эта расплющивающая, полумертвая тишина, которую он тщетно искал в себе, она была здесь, вне его, она наводила страх. Рассеянное солнце покрывало землю бледными подвижными кругами, околевшая собака, этот шум реки в верхушках деревьев, голая спина, такая близкая и такая далекая, он почувствовал себя таким ужасно чужим, что позволил себе снова уйти, он потек назад, теперь он видел сад внизу, как ныряльщик, который поднимает голову и смотрит на небо сквозь воду. Без шума, без голоса, какая тишина вокруг него, сверху, снизу, и он один, маленькое болтливое отверстие среди мертвой тишины. Раз, два, три, изгнать слово, пересекающее тишину сада, которое сходится и соединяется во мне, надо выровнять дыхание. Медленно, глубоко, чтобы каждая воздушная колонна прижала, как кнопку, слова, пытающиеся родиться. Быть, как дерево, как голая спина, как мерцающие лунки на розовой земле. Надо закрыть глаза: они уводят слишком далеко, прочь от мгновенья, прочь от меня, они уже там, на листве, на голой спине; затравленный, тайный, ускользающий взгляд всегда на оконечности себя, он щупает на расстоянии. Но Даниель не осмелился опустить веки: Эмиль, должно быть, время от времени смотрел на него снизу: наверно, у него вид пожилого господина, охваченного послеобеденной дремотой; сосредоточиться на предмете, скорее, дать пищу взгляду, сковать его, накормить и проскользнуть вглубь самого себя, освобожденного от глаз в моей густой тьме: он уставился на клумбу слева, большое зеленое застывшее движение: остановившаяся волна в момент, когда она рассыпается, потерявшийся взгляд, блуждающий с одного листа на другой и растворяющийся в этом растительном хаосе. Раз (вдох), два (выдох), три (вдох), четыре (выдох). Он, вращаясь, спускается, на ходу им овладевает щекочущее желание смеяться, я изображаю дервиша, если только не проглочу язык, но язык уже над ним, Даниель погружается, встречая разорванные слова: Страх, Вызов уже на поверхности. Вызов ясному небу, он думает о нем безобразно, бессловесно, небо должно открыться, как отверстие водостока. Под лазурью горький протест, тщетная мольба, Eli, Eli, lamma sabactani[30], это были последние слова, которые он встретил, они поднимались, как легкие пузырьки, зеленое изобилие клумбы было там, не увиденное, не названное, полнота присутствия перед его глазами, это приближается, это приближается. Это разрезало его, как серпом, это было необычное, приводящее в отчаяние, восхитительное. Опфытый, открытый, стручок лопается, открытый, открытый, сам удовлетворенный вечностью, педераст, злыдень, трус. Я вижу. Нет: на меня смотрят. Нет даже иначе: меня видят. Он был объектом взгляда. Взгляда, который обыскивал его до глубин, проникал в него ударом ножа и не был его взглядом; непрозрачный взгляд, сама ночь, которая ждала его там, в глубине его самого, труса, лицемера, педераста навечно. И он сам, трепещущий под этим взглядом и бросающий вызов этому взгляду. Взгляд. Ночь. Так, словно сама ночь была взглядом. Я видим. Прозрачен, проницаем, просверлен насквозь. Но кем? «Я не один», — громко сказал Даниель. Эмиль выпрямился.
— Что случилось, месье Серено? — спросил он.
— Я вас спрашивал, скоро ли вы закончите.
— Дело движется, — ответил Эмиль, — еще пара минут.
Он не торопился сызнова копать, с дерзким любопытством смотрел он на Даниеля. Даниель встал, от страха его била дрожь:
— Не утомительно копать на солнце?
— Я к этому привычный, — сказал Эмиль.
У него была прелестная грудь, немного жирная, с двумя махонькими розовыми пупырышками; он облокотился на лопату с вызывающим видом; в трех шагах… Даниель испытал странное наслаждение, более терпкое, чем обыкновенное сладострастие; этот Взгляд.
— А для меня слишком жарко, — сказал Даниель, — я пойду в дом немного отдохнуть.
Он слегка наклонил голову и поднялся по крыльцу. Во рту у него было сухо, но он решил: в своей комнате, задернув шторы, закрыв ставни, он возобновит эксперимент.
Семнадцать часов пятнадцать минут в Сен-Флуре. Госпожа Аннекен провожала мужа на вокзал, они пошли по крутой тропинке. Аннекен в спортивном костюме с рюкзаком через плечо; он надел новые туфли, которые ему жмут. На полпути они встретили госпожу Кальве. Она остановилась у дома нотариуса, чтобы немного отдышаться.
— Ах! Бедные мои ноги, — сказала она, заметив их. — Совсем становлюсь старухой.
— Вы свежи, как никогда, — возразила госпожа Аннекен, — немногие поднимаются по тропинке, не отдохнув.
— И куда вы так спешите? — спросила госпожа Кальве.
— Увы, Жанна! — воскликнула госпожа Аннекен. — Я провожаю мужа. Он уезжает, его призвали!
— Не может быть, — сказала госпожа Кальве. — А я и не знала! Но ничего не поделаешь! — Господину Аннекену показалось, что она смотрит на него с особым интересом. — Это, должно быть, нелегко, — добавила она, — уезжать в такой прекрасный день.
— Пустяки! — отозвался Аннекен.
— Он очень мужественный человек, — заметила его жена.
— В добрый час! — напутствовала госпожа Кальве, улыбаясь госпоже Аннекен. — Именно это я говорила мужу вчера: французы будут вести себя мужественно.
Аннекен почувствовал себя молодым и отважным.
— Простите, — извинился он, — но нам пора.
— До скорой встречи, — сказала госпожа Кальве.
— До скорой ли… — покачала головой госпожа Аннекен.
— Да, до скорой встречи, до скорой встречи! — с упором повторил Аннекен.
Они продолжили путь, Аннекен шел быстро, и жена приостановила его:
— Тише, Франсуа, — у меня же сердце, я за тобой не поспеваю.
Они встретили Мари, сын которой служил в армии. Аннекен крикнул ей:
— Что передать вашему сыну, Мари? Может, я его встречу: я снова солдат.
Мари, казалось, была поражена.
— Иисусе! — всплеснула она руками.
Аннекен помахал ей на прощание рукой, и они вошли в здание вокзала.
Билеты пробивал Шарло.
— Ну как, месье Аннекен, — спросил он, — на этот раз будет большой бум-бум?
— Зим-бадабум, румба любви, — ответил Аннекен, протягивая ему билет.
Господин Пино, нотариус, был на перроне. Он крикнул им издалека:
— Что, едем в Париж пострелять барышень?
— Да. — в тон ему ответил Аннекен, — или нас постреляют в Нанси. — И серьезно добавил: — Меня мобилизовали.
— Ах, вот как! — воскликнул нотариус. — Вот как!. У вас что, военный билет № 2?
— Ну да!
— Смотрите-ка! — сказал он. — Ну, ничего. Скоро вернетесь, все это больше для вида.
— Я в этом не уверен, — сухо ответил Аннекен. — Знаете ли, в дипломатии бывают такие повороты, когда начинают фарсом, а кончают кровью.
— А… Вы что, готовы сражаться за чехов?
— За чехов или не за чехов, сражаются всегда понапрасну, — ответил Аннекен.
Рассмеявшись, они распрощались. Парижский поезд уже входил в вокзал, но господин Пино успел поцеловать руку госпоже Аннекен.
Аннекен поднялся в вагон без помощи рук. Он со всего размаха швырнул рюкзак на скамью, вернулся в коридор, опустил стекло и улыбнулся жене.
— Ку-ку, вот и я! Я славно устроился, — сказал Аннекен. — Места в купе много. Если так будет дальше, я смогу вытянуть ноги и посплю.
— В Клермоне наверняка сядет уйма людей.
— Боюсь, что да.
— Ты мне будешь писать? — спросила она. — Небольшое письмецо каждый день; не обязательно подробное.
— Договорились.
— Умоляю, не забывай надевать фланелевый пояс.
— Клянусь, — отчеканил он с комической торжественностью.
Он выпрямился, пересек коридор и спустился на подножку.
— Поцелуй меня, старушка.
Он сам поцеловал ее в толстые щеки. Она пролила две слезинки.
— Боже мой! — сказала она. — Вся эта…вся эта суета! Только ее нам недоставало.
— Ну! Ну! — сказал он. — Тш! Тш! Уж не хочешь ли ты… Они замолчали. Он улыбался, она смотрела на него, улыбаясь сквозь слезы, им больше нечего было друг другу сказать. Аннекену захотелось, чтобы поезд тронулся как можно скорее.
Семнадцать часов пятьдесят две минуты в Ниоре. Большая стрелка башенных часов толчками перемещается каждую минуту, немного подрагивает и останавливается. Поезд черный, вокзал черный. Копоть. Она настояла на проводах. Из чувства долга. Я ей сказал: «Не стоит приходить». Ее это покоробило: «Еще чего, Жорж! И не думай!» Я попросил: «Только ненадолго, не оставляй малышку одну». Она ответила: «Я попрошу мамашу Корню последить за ней. Посажу тебя в поезд и сразу вернусь». Теперь она здесь, я высовываюсь в окно своего купе и смотрю на нее. Хочется курить, но я не решаюсь: мне это кажется неприличным. Она смотрит в конец перрона, прикрыв от солнца рукой глаза. Время от времени она вспоминает, что я здесь и что смотреть надо на меня. Она поднимает голову, переводит взгляд на меня, она мне улыбается. По существу, ей нечего мне сказать. Фактически я уже уехал.
— Кому подушки, одеяла, апельсины, лимонад, бутерброды?
— Жорж!
— Да, родная?
— Хочешь апельсинов?
Мой рюкзак и так набит битком. Но ей хочется дать мне еще что-нибудь — ведь я уезжаю. Если я откажусь, ее будут мучить угрызения совести. Я не люблю апельсины.
— Нет, спасибо.
— Нет?
— Нет, не нужно. Ты очень добра.
Бледная улыбка. Я только что поцеловал эти красивые щеки, холодные и тугие, и уголок этой улыбки. Она меня поцеловала тоже, это меня смутило: к чему столько волнений? Поскольку я уезжаю? Но другие уезжают тоже. Правда, их тоже целуют. Сколько прекрасных женщин, которые вот так стоят под лучами заходящего солнца, в дыму и копоти, обращают накрашенную улыбку к мужчинам, высунувшимся из окна вагона! Не слишком ли все это? Должно быть, мы немного смешны: она слишком красивая, слишком отрешенная, я слишком некрасив.
— Пиши мне, — говорит она, — она это уже говорила, но нужно же как-то заполнить время, — пиши так часто, как только сможешь. Не обязательно подробно…
Это не будет слишком подробно… Мне нечего будет ей сказать, со мной ничего не случится, со мной никогда ничего не случается. И потом, я уже видел, как она читает письма. У нее в эти минуты такой прилежный, значительный и скучающий вид; нацепив на кончик носа очки, она читает вслух вполголоса и постоянно умудряется перескакивать через строчки.
— Бедный мой, сейчас мы расстанемся. Попытайся этой ночью хоть немного поспать.
Ничего не поделаешь, нужно же что-то говорить. Но она прекрасно знает, что я никогда не сплю в поезде! Скоро она повторит это мамаше Корню: «Он уехал, поезд переполнен. Бедный Жорж, надеюсь, ему все же удастся поспать».
Она с несчастным видом озирается; большая соломенная шляпа покачивается на ее голове. Рядом с ней остановилась юная пара.
— Мне пора уходить. Из-за малышки. — Она сказала это с нажимом — ради них. Они внушают робость, потому что красивы. Но пара не обращает на нее внимания.
— Да, родная. До свиданья. Иди скорее. При первой же возможности я напишу.
Под занавес все-таки крохотная слезинка. Зачем, Боже мой, зачем? Она мешкает. А если вдруг она протянет ко мне руки, если скажет: «Все это только недоразумение, я люблю тебя, я люблю тебя!»
— Не простудись.
— Постараюсь. До свиданья.