Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: II. Отсрочка - Жан-Поль Сартр на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Да нет, не знаешь.

Наступило короткое молчание, затем он услышал неуверенный голос брата:

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что я совсем ни о чем не думаю.

— Как хочешь, — сказал Жак с легким раздражением. — Ты ни о чем не думаешь, но ты пришел в отчаяние, а это одно и то же.

Матье заставил себя вскинуть голову и улыбнуться.

— Я вовсе не пришел в отчаяние.

— Не хочешь же ты меня убедить, будто ты уходишь, смирившись, как баран, которого ведут на бойню?

— Да, — сказал Матье, — все же я немного похож на барана, ты не находишь? Я уезжаю, потому что не могу поступить иначе. Справедлива эта война или нет, для меня это второстепенно.

Жак откинул голову и, полузакрыв глаза, посмотрел на Матье:

— Матье, ты меня удивляешь. Ты меня бесконечно удивляешь, я тебя больше не узнаю. Как же так? У меня был бунтующий, циничный, язвительный брат, который никогда не хотел быть одураченным, который мизинцем не мог пошевелить, не пытаясь понять при этом, почему он шевелит им, а не указательным пальцем, почему он шевелит мизинцем правой руки, а не левой. И вот война, его посылают в первых рядах, и мой бунтарь, мой сокрушитель посуды, не задавая лишних вопросов, покорно уходит, говоря: «Я уезжаю, потому что не могу поступить иначе».

— Моей вины здесь нет, — сказал Матье. — Мне никогда не удавалось сформировать собственное мнение по вопросам такого рода.

— Но давай рассуждать[26], — сказал Жак, — мы имеем дело с неким господином — я имею в виду Бенеша, — который твердо пообещал построить из Чехословакии конфедерацию по швейцарской модели. И он действительно за это взялся, — с силой повторил Жак, — я это прочел в протоколах Мирной конференции, видишь, я от тебя не скрываю своих источников. А это намерение равнозначно гарантии для судетских немцев подлинной национальной автономии. Ладно. Но потом этот господин полностью забывает о своих обязательствах и ставит над немцами чехов, которые за ними надзирают, их судят, ими управляют. Немцам это не нравится: это их естественное право. Тем более, что я знаю чешских чиновников, я был в Чехословакии: ты не представляешь себе, какие они буквоеды! Так вот, им хотелось бы, чтобы Франция, как они утверждают, страна свободы, пролила свою кровь ради их бюрократического произвола над немецким населением, и теперь ты, преподаватель философии в лицее Пастера, собираешься провести свои последние молодые годы в десятифутовых траншеях между Битхе и Виссембургом. Теперь ты понимаешь, почему сейчас, когда ты мне сказал, что уезжаешь, смирившись, и что тебе наплевать, справедливая это война или нет, мне за тебя досадно.

Матье с недоумением смотрел на брата; он думал: «Национальная автономия, никогда бы не додумался». Он все же, для очистки совести, сказал:

— Они хотят не национальной автономии: судеты уже требуют присоединения к Германии.

Жак страдальчески скривился:

— Пожалуйста, Матье, не говори, как мой консьерж, не называй их Судетами. Судеты — это горы. Скажи: су-детские немцы или, если хочешь, просто немцы. Ну и что? Они хотят присоединиться к Германии? Но это наверняка потому, что их довели до предела. Если бы им сразу дали то, чего они просили, всего бы этого не случилось. Но Бенеш юлил, лукавил, потому что наши шишки внушили ему, будто у него за спиной Франция: и вот результат.

Он с грустью посмотрел на Матье.

— Все это, — сказал он, — я бы еще мог перенести, ибо давно уже знаю, чего стоят политики. Но когда ты, разумный человек с университетским образованием, настолько теряешь элементарное чутье, что утверждаешь, будто идешь на эту бойню потому, что не можешь иначе, этого я перенести не могу. Старик, если таких, как ты, много, Франция пропала.

— Но что, по-твоему, мы должны делать? — спросил Матье.

— Как? Ведь у нас пока еще демократия, Тье! Во Франции, кажется, еще есть общественное мнение.

— Ну и что дальше?

— Что ж, если миллионы французов вместо того, чтобы истощаться в пустых спорах, разом объединились бы, если б они сказали нашим правителям: «Судетские немцы хотят вернуться в лоно Великой Германии? Пусть возвращаются: это касается только их!» Тогда не нашлось бы политика, который из-за подобной безделицы осмелился бы на войну.

Он положил руку на колено Матье и примирительно подытожил:

— Я знаю, ты не любишь гитлеровский режим. Но вполне можно не разделять твоих предубеждений против него: это молодой, динамичный режим, который хорошо проявил себя и имеет неоспоримую притягательность для народов центральной Европы. И потом, как бы то ни было, это их дело: нам не следует во все это вмешиваться.

Матье подавил зевок и подобрал ноги под стул; он исподтишка бросил взгляд на слегка одутловатое лицо брата и подумал, что тот стареет.

— Возможно, — послушно согласился он, — возможно, ты и прав.

Одетта спустилась по лестнице и молча села рядом с ними. В ней была грация и безмятежность домашнего животного: она садилась, уходила, возвращалась уверенная, что ее не замечают. Матье с раздражением повернулся к ней: он не любил видеть их вместе. Когда Жак был здесь, лицо Одетты не менялось, оно оставалось гладким и ускользающим, как лицо статуи без зрачков. Но его следовало читать по-другому.

— Жак считает, что свой отъезд я воспринимаю слишком легко, — сказал Матье, улыбаясь. — Он пытается внушить мне чувство обреченности, растолковывая мне, что я собираюсь дать себя убить ни за что.

Одетта улыбнулась ему в ответ. Это была не светская улыбка, которой он ожидал, но улыбка для него одного; за одно мгновенье море снова было здесь, и легкое покачивание зыби, и китайские тени, скользящие по волнам, и расплавленное солнце, подрагивающее на волнах, и зеленые агавы, и зеленые иглы, устилающие землю, и игольчатая тень высоких сосен, и белая разбухшая жара, и запах смолы — вся плотность сентябрьского утра в Жуан-де-Пен, Дорогая Одетта. Неудачно вышедшая замуж, недостаточно любимая; но разве имел кто-нибудь право сказать, что она погубила свою жизнь, раз она могла улыбаться, могла возрождать сад на побережье и летний зной на море? Он посмотрел на желтого, жирного Жака; его руки дрожали, он нервно постукивал пальцами по газете. «Чего он боится?» — подумал Матье. В субботу 24 сентября, в одиннадцать часов утра Паскаль Монтастрюк, родившийся в Ниме 6 февраля 1899 года и прозванный Кривым, поскольку он проткнул себе левый глаз ножом 6 августа 1907 года, пытаясь перерезать веревки на качелях своего маленького товарища Жюло Трюффье и посмотреть, что из этого получится, продавал, как всегда по субботам, ирисы и лютики на набережной Пасси, недалеко от станции метро; у него были свои персональные приемы: он накладывал букеты, прекрасные букеты, в ивовую корзинку, поставленную на складной стул, и выскакивал на мостовую, машины, сигналя, проезжали мимо, а он кричал: «Букеты, красивые букеты для вашей дамы!», — потрясая желтым букетом, автомобиль бросался на него, как бык на арене, а он не шевелился и, запрокидывая голову, позволял автомобилю переть на него, как прет большое глупое животное, и кричал в открытую дверцу: «Букеты, красивые букеты!», — и обычно автомобилисты останавливались, он вскакивал на подножку, и автомобиль съезжал к тротуару, потому что были выходные, и эти господа предпочитали вернуться в красивые дома на улице де Винь или дю Ранелаг с букетами для своих дам. «Красивые букеты!», — он отпрыгнул назад, чтобы не попасть под машину, наверняка, уже сотую, проносившуюся мимо без остановки: «Черт-те что!» Что на них сегодня утром нашло? Водители вели машины быстро и небрежно, сгорбившись над рулем, безмолвные, как горшки. Они не сворачивали на улицу Чарльз-Диккенс или проспект Ламбаль, они на предельной скорости мчались вдоль набережной, как будто хотели достигнуть Понтуаза; Кривой Паскаль больше ничего не понимал: «Но куда они гонят? Куда?». Он уходил, глядя на свою корзину, полную желтых и розовых цветов, сегодня ему не везло.

— Это чистое безумие, — сказал Жак. — Самое великолепное самоубийство в истории. Вдумайтесь: Франция за сто лет подвергалась двум ужасным кровопусканиям — одному во времена Империи, второму в 1914 году; кроме того, каждый день падает рождаемость. Разве это подходящий момент, чтобы ввязываться в новую войну, которая обойдется нам от трех до четырех миллионов человек? Три или четыре миллиона, которых мы больше не сможем воспроизвести, — отчеканил он. — Победительница или побежденная, страна в любом случае переходит в разряд второстепенных держав: вот что абсолютно очевидно. И потом, я сейчас скажу тебе и другое: Чехословакия будет уничтожена, мы и охнуть не успеем. Стоит только посмотреть на карту: у нее вид ошметка мяса между челюстями немецкого волка. Достаточно волку стиснуть челюсти,…

— Но это будет только временно, — сказала Одетга, — после войны Чехословацкое государство восстановят.

— Да? — вызывающе смеясь, сказал Жак. — Так я тебе и поверил! Действительно, есть вероятность, что англичане позволят восстановить это пепелище. Но пятнадцать миллионов жителей и девять разных национальностей — это вызов здравому смыслу. Не стоило бы чехам обманываться, — сурово добавил он, — в их жизненных интересах любой ценой избежать войны.

«Чего он боится?» Он смотрел, сжимая в руке ненужный букет, как мимо проносятся машины, это походило на дорогу из Шантильи в вечер скачек, многие везли на крышах сундуки, матрацы, детские коляски, швейные машинки — все автомобили были битком набиты чемоданами, ящиками, корзинами. «Ну и дела!» — подумал Кривой Паскаль. Машины были так тяжело нагружены, что при каждой неровности дороги щитки чиркали по шинам. «Они удирают, — подумал он, — они удирают». Он слегка отскочил назад, чтобы не угодить по «сальмсон», но он и не думал возвращаться на тротуар. Они улепетывали, эти господа с холеными от массажа лицами, толстые дети, красивые дамы, им припекало задницу, они улепетывали от бошей, от бомбежек, от коммунизма. Он терял всех своих клиентов. Но ему казалась такой забавной эта вереница автомобилей, это сумасшедшее бегство в сторону Нормандии, что это даже несколько возмещало убытки. Он остался на мостовой, уворачиваясь от машин-беглецов, и от всего сердца расхохотался.

— А скажи на милость, как мы сможем им помочь? В конце концов мы вынуждены будем напасть на Германию. Но как? Откуда? На востоке линия Зигфрида, мы расквасим о нее нос. На севере — Бельгия. Нарушим бельгийский нейтралитет? Так как же? Может, следует сделать обход через Турцию? Чистая авантюра! Мы можем только одно: ждать с оружием наизготовку, когда Германия расправится с Чехословакией. После этого она придет расправиться с нами.

— Что ж, — сказала Одетта, — вот тогда… Жак обратил на нее супружеский взгляд:

— Что «тогда?» — холодно спросил он. Он наклонился к Матье. — Я тебе рассказывал о Лоране, который был шишкой в «Эр Франс» и остался советником Ко и Ги Ла Шамбр? Так вот, я тебе передаю без комментариев, что он мне сказал в июле: «Французская армия располагает от силы сорока бомбардировщиками и семьюдесятью истребителями. Учитывая этот фактор, немцы будут в Париже к Новому году».

— Жак! — возмутилась Одетта.

Чего он боится? Паскаль смеялся до упаду, он отшвырнул букет, чтобы было сподручнее смеяться, он отскочил назад, колесо автомобиля прошло по стеблям букета. Чего он боится? Она сердита, потому что кто-то посмел вообразить поражение Франции. У нее нет симпатии: слова пугают ее. Они боятся дирижаблей и немецких самолетов, я их видел тогда, в 1916 году, и помнится, им было не по себе, и вот все начинается снова; автомобили проносились на предельной скорости по раздавленным стеблям, и у Паскаля выступили на глазах слезы — до того это казалось ему комичным. Морис вовсе не считал это забавным. Он заплатил за угощение товарищей, и его плечи еще горели от их похлопываний. Теперь он был один, и скоро нужно будет сообщить обо всем Зезетте. Он увидел белый плакат на высокой серой стене заводов Пеноэ и подошел, ему нужно было перечитать одному и медленно: «По приказу министра обороны и военно-воздушных сил». Смерть была не такой уж страшной, всего лишь несчастный случай на работе, Зезетта вынослива и еще достаточно молода, она еще сможет устроить свою жизнь, это легче, когда нет детей. В остальном, что ж, он уйдет на войну, а потом, когда все кончится, сохранит свою винтовку, это решено. Но когда наступит конец войны? Через два года? Через пять лет? Предыдущая война длилась четыре с лишним года. Четыре с лишним года нужно будет повиноваться сержантам, офицерам, всем этим сволочным рожам, столь ему ненавистным. Повиноваться им по мановению пальца, по движению глаз, отдавать им на улице честь, тогда как до сих пор он, когда встречал одного из них, вынужден был глубоко засовывать руки в карманы, чтобы не дать ему в морду. На передовой они вынуждены вести себя прилично, они боятся пули в спину; но на привале донимают солдат, как в казарме. «Да в первой же атаке ухлопают офицерика, идущего впереди». Он двинулся дальше, он чувствовал себя грустным и кротким, как во времена, когда занимался боксом и переодевался в раздевалке за пятнадцать минут до поединка. Война — длинная, длинная дорога, не нужно слишком много о ней думать, иначе в конце концов решишь, что ничто не имеет смысла, даже конец войны, даже возвращение с винтовкой по домам. Длинная, длинная дорога. И, может, он сдохнет на полпути, как будто у него нет другой цели, кроме как дать продырявить себе шкуру ради заводов Шнайдера или сундука господина ае Венделя. Он шел в черной пыли меж стен завода Пеноэ и строительных площадок Жермена; довольно далеко справа он видел покатые крыши мастерских Северной железной дороги и за ними, еще дальше, большую красную трубу винокуренного завода, он шептал: «Длинная, длинная дорога». Кривой хохотал, лавируя между автомобилями, Морис шагал в пыли, а Матье сидел на берегу моря, слушал Жака и говорил себе: «Как знать, возможно, он и прав», — он думал о том, что ему предстоит отбросить свою одежду, профессию, личность, отправиться голяком на самую абсурдную из войн, на заранее проигранную войну, и он чувствовал, что катится в пропасть безымянности, он больше не был никем — ни старым учителем Бориса, ни старым любовником старой Марсель, ни слишком старым влюбленным в Ивиш; всего лишь лишенный возраста аноним, у которого украли будущее и оставили впереди сплошную непредсказуемость. В одиннадцать тридцать автобус остановился в Сафи, и Пьер вышел размять ноги. Плоские желтые хижины вдоль асфальтированной дороги; сзади невидимый Сафи, скатывающийся к морю. Арабы жарились на солнце, присев на широкой ленте охряной земли, самолет летал над желто-серой шахматной доской, это была Франция. «Этим-то на нее наплевать», — с завистью подумал Пьер; он шел между арабами, он мог прикоснуться к ним, но его меж ними не было; они останутся спокойно покуривать гашиш под солнцем, а он пойдет погибать в Эльзасе, он споткнулся о кочку; самолет провалился в воздушную яму, и старик подумал: «Не люблю летать самолетом». Гитлер склонился над столом, генерал водил по карте и говорил: «Пять танковых бригад. Тысяча самолетов вылетит из Дрездена, Темпельхофа и Мюнхена»; а Чемберлен прижимал ко рту платок и думал: «Это мое второе путешествие самолетом. Не люблю летать самолетом». «Они не могут мне помочь, они присели под солнцем, похожие на маленькие кастрюльки с дымящейся водой; они довольны, они одни на земле. Черт возьми! — с отчаянием подумал он. — Черт возьми! Если б я был арабом!»

В одиннадцать часов сорок пять минут Франсуа Аннекен, фармацевт первого разряда из Сен-Флура, рост 1 метр 70 сантиметров, нос прямой, лоб средний, легкое косоглазие, борода воротником, сильный запах изо рта и от чресел, до семи лет хронический энтерит, эдипов комплекс преодолен около тринадцати лет, степень бакалавра в семнадцать, мастурбация вплоть до военной службы по два-три семяизвержения в неделю, читатель «Тан» и «Ми-тен» (по подписке), бездетный супруг Эсперанс Дьелафуа, верующий католик, два или три причастия в триместр, поднялся на второй этаж, вошел в супружескую спальню, где его жена примеряла шляпку, и сказал: «Ну вот, как я тебе и говорил, они призывают военнообязанных группы № 2». Жена положила шляпку на трельяж, вынула шпильки изо рта и сказала: «Значит, ты уезжаешь сегодня днем?» Он ответил: «Да, пятичасовым поездом». «Боже мой! Я так волнуюсь, я не успею всего тебе приготовить. Что ты возьмешь? — спросила она. — Естественно, рубашки, кальсоны, у тебя есть шерстяные, муслиновые, хлопчатобумажные, но лучше шерстяные. Да, и еще фланелевые пояса, сможешь взять пять или шесть, предварительно свернув их». «Никаких поясов, — возразил Аннекен, — это гнезда для вшей». «Какой ужас, но у тебя не будет вшей. Возьми их, прошу тебя, доставь мне удовольствие; когда очутишься там, увидишь, они тебе пригодятся. К счастью, у меня есть еще консервы, это те, что я купила в тридцать шестом году, во время забастовок, ты еще смеялся надо мной; у меня есть банка кислой капусты в белом вине, но она тебе не понравится…» «У меня от нее изжога, — сказал он, потирая руки, — но если у тебя есть банка рагу…» «Банка рагу! — воскликнула Эсперанс. — Мой бедный друг, а как же ты ее разогреешь?» «Подумаешь», — сказал Аннекен. «Что «подумаешь»? Ее же разогревают на паровой бане». «Ладно, но есть еще цыпленок в желе, а?» «Да! Действительно, цыпленок в желе и прекрасная болонская колбаса, которую прислали кузены из Клермона». Он с минуту помечтал и сказал: «Я возьму свой швейцарский нож». «А куда я задевала термос для кофе?» «Да, кстати, кофе — нужно что-то горячее, чтобы согреть желудок; в первый раз с тех пор, как я женат, я буду есть без бульона, — сказал он, грустно улыбаясь. — Положи мне несколько слив, пока ты здесь, и фляжку коньяка». «Ты возьмешь желтый чемодан?» Он так и подскочил: «Чемодан? Ни за что на свете, это неудобно, и потом, я не собираюсь его терять; там все воруют, я возьму рюкзак». «Какой рюкзак?» «Тот, который я брал на рыбалку до нашей женитьбы. Куда ты его дела?» «Куда дела? Да не знаю, мой бедный друг, у меня голова идет кругом, наверное, снесла его на чердак». «На чердак! Да ты что, там же мыши! Ну и дела». «Ты бы лучше взял чемодан, он небольшой, только не своди с него глаз. А! Я знаю, где он: у Матильды, я ей одолжила его для пикника». «Ты одолжила рюкзак Матильде?» «Да нет, зачем ты мне говоришь о рюкзаке? Я же тебе сказала: термос». «Так или иначе, мне нужен рюкзак», — твердо сказал Аннекен. «Дорогой, ну что ты от меня хочешь, посмотри, сколько у меня дел, помоги мне немного, поищи его сам, посмотри-ка на чердаке». Он поднялся по лестнице и толкнул дверь на чердак: пахло пылью, ничего не было видно, между ногами прошмыгнула мышь. «Проклятье, его наверное, уже сожрали крысы», — подумал он.

На чердаке громоздились многочисленные чемоданы, манекен из ивовых прутьев, карта полушарий, старая плита, зубоврачебное кресло, фисгармония — все это нужно было передвигать. Если бы, по крайней мере, ей пришло в голову положить его в какой-нибудь чемодан! Он открывал чемоданы один за другим и с яростью захлопывал их. Рюкзак был такой удобный, из кожи, с застежкой-молнией, туда можно было засунуть уйму всего, у него было два отделения. Именно такие вещи помогают пережить дурные времена: даже и не подозреваешь, насколько они незаменимы. «Во всяком случае, я не поеду с чемоданом, — раздраженно подумал Аннекен, — лучше я вообще ничего не возьму».

Он сел на чемодан, руки у него были черны от пыли, он ощущал пыль, как сухой и шершавый клей по всему телу, он поднял руки, чтобы не запачкать свой черный пиджак, ему казалось, что у него никогда не хватит смелости сойти с чердака, у него полное отсутствие желаний, и эта ночь, которую он проведет даже без горячего бульона, чтобы согреть желудок, все было так безысходно, он чувствовал себя одиноким и потерянным здесь наверху, на самом верху, сидя на чемодане, и этот шумный и мрачный вокзал, который его ждет в двухстах метрах отсюда, однако пронзительный крик Эсперанс заставил его вздрогнуть; это был победоносный крик: «Нашла! Нашла!» Он открыл дверь и побежал к лестнице: «Где он был?» «Я нашла твой рюкзак, он был внизу, в стенном шкафу подвала». Он спустился по лестнице, взял рюкзак из рук жены, открыл, посмотрел на него и отряхнул ладонью, затем, ставя его на кровать, сказал: «Дорогая, а не стоит ли мне купить себе пару хороших башмаков?»

К столу! К столу! Они вошли в ослепляющий полуденный туннель; снаружи — белое от зноя небо, снаружи — мертвые белые улицы, снаружи — по man's land[27], снаружи — война; за закрытыми ставнями они задыхались от жары, Даниель постелил салфетку на колени, Аннекен повязал на шее галстук, Брюне взял со стола бумажную салфетку, смял ее и вытер губы, Жаннин ввезла Шарля в почти пустую столовую со стеклами, изборожденными лиловыми отсветами, и положила ему на грудь салфетку; это была передышка; война, что ж, пусть война, но какая жара! Масло в воде, толстый кусок с расплывчатыми тающими контурами, жирная серая вода и маленькие крупинки застывшего масла, плавающие вверх брюшком, Даниель смотрел, как в салатнице плавились ракушки из масла, Брюне вытер лоб, сыр потел на его тарелке, как старательный работяга, пиво, стоявшее перед Морисом, было теплым, он оттолкнул кружку: «Тьфу! Как моча!» Льдинка плавала в красном вине, Матье выпил, и сначала во рту у него был холод, затем маленькое озерцо выдохшегося вина, еще немного теплого, но сразу же смешавшегося с водой; Шарль немного повернул голову и сказал: «Снова суп! Нужно быть идиотом, чтобы подавать суп в такую жару». Ему поставили тарелку на грудь, она грела ему кожу сквозь салфетку и рубашку, Шарль видел ее фаянсовый край, он погрузил ложку наугад, вертикально поднял ее, но когда лежишь на спине, никогда не уверен в точности вертикали, часть жидкости, расплескавшись, попала снова в тарелку, Шарль медленно поднес ложку к губам и наклонил ее, дерьмо! Всегда одно и то же, обжигающая жидкость потекла по щеке и залила воротник рубашки. Война, ах, да, война! «Нет, — сказала Зезетта, — не включай радио, я больше не хочу, не хочу об этом думать». «Да нет, успокойся, — сказал Морис, — немного музыки». Шерсо… гуддб, ш…шрр, моя звезда, последние известия, «Сомбреро и мантильи», «Я буду ждать» по заказу Югетты Арналь, Пьера Дюкрока, его жены и двух дочерей из местечка.

Ла-Рош-Кашшьяк, мадемуазель Элиан из Калъви и Жана-Франсуа Рокетта для его маленькой Мари-Мадлен и группы машинисток из Тюлю, для их солдат, я буду ждать день 1 ночь, возьмите еще немного ухи, нет, спасибо, отказался Матье, это не может не уладиться, радио потрескивало, струилось над белыми и мертвыми площадями, пронизывало стекла, входило в город, в мрачные душные помещения, Одетта думала: это не может не уладиться, это очевидно; было так жарко. Мадемуазель Элиан, Зезетта, Жан-Франсуа Рокетт и семья Дюкрок из Ла-Рош-Канильяк думали: это не может не уладиться; было так жарко. «Что, по-вашему, они должны делать?» — спросил Даниель; это ложная тревога, думал Шарль, нас оставят здесь. Элла Бирненшатц положила вилку, откинула голову и сказала: «Ну и пусть война, я в нее не верю». Я всегда буду ждать твоего возвращения, самолет летел над пыльным стеклом, лежащим плашмя; на краю стекла, очень далеко, выступало немного замазки, Генри наклонился к Чемберлену и крикнул ему в ухо: это Англия, Англия, и толпа, теснящаяся у турникетов аэродрома в ожидании его возвращения, моя любовь, всегда, им на минуту овладела слабость, было так жарко, он хотел забыть и завоевателя с мушиной головой, и отель «Дрезен», и меморандум, хотел верить, Господи, верить, что все еще может уладиться, он закрыл глаза, «Моя любимая куколка», по заказу мадам Дюранти и ее маленькой племянницы из Деказевиля, война, Боже мой, да, война, и пекло, и грустный безмятежный послеполуденный сон, Касабланка, вот Касабланка, автобус остановился на белой пустынной площади, Пьер вышел первым, жгучие слезы застили ему глаза; в автобусе задержалось еще немного утра, но снаружи, на солнцепеке, утро уже скончалось. Кончилось утро, моя любимая куколка, кончилась молодость, кончились надежды, вот в чем великая трагедия полудня. Жан Сервен оттолкнул тарелку, он читал спортивную страницу «Пари-Суар», ему был еще неизвестен декрет о частичной мобилизации, он был на работе, он заскочил со службы, чтобы пообедать, и вернется туда к двум часам; Люсьен Ренье давил руками орехи, он уже прочел белые плакаты и думал: это блеф; Франсуа Деспот, юноша из лаборатории института Деррьен, вытирал хлебом тарелку и не думал ни о чем, его жена тоже не думала ни о чем, Рене Мальвиль, Пьер Шарнье также ни о чем не думали. Утром война засела в их головах острой и режущей ледышкой, потом она растаяла, превратилась в маленькую теплую лужицу. «Моя любимая куколка», тяжкий и мротный запах бургундской гавдщны, запах рыб», кусочек мяса между двумя коренными зубами, пары красного вина и зной, зной! Дорогие слушатели, Франция, несокрушимая, но миролюбивая, отважно бросает вызов судьбе.

Он устал, был утомлен, он три раза провел рукой перед глазами, свет причинял ему боль, и Добери сосавший кончик карандаша, сказал своему собрату из «Морнинг Пост»: «У него солнечный улар». Он поднял руку и тихо произнес:

— Теперь, когда я вернулся, моя первейшая обязанность — сообщить французскому и английскому правительству о результатах моей миссии, и пока я это не сделаю, мне будет затруднительно что-либо о ней прилюдно сообщить.

Полдень окутывал его своим белым саваном, Доберн смотрел на него и думал о длинных пустынных дорогах между серыми и ржавыми, озаренными небесным огнем скалами. Старик еще более слабым голосом добавил:

— Этим я ограничусь: я верю, что все заинтересованные стороны продолжат усилия для мирного разрешения чехословацкой проблемы, ибо именно тут в данный момент кроются возможности европейского мира.

Она сосредоточенно собирает хлебные крошки со скатерти. Она немного подавлена, как в те дни, когда мучились сенной лихорадкой, она мне сказала: «У меня стоит ком в груди» и в расстройстве уронила несколько слезинок: скоро рухнет привычный уклад ее жизни. Я ей ответил: «Это пройдет». Она думает, что несчастна, это маленькое церебральное недомогание она считает несчастьем. Но она держится, полагая, что не имеет права распускаться, так как делит несчастье со всеми женщинами Франции. Достойная, спокойная, внушающая робость, она сидит, положив прекрасные руки на скатерть, и выглядит так, как будто восседает за кассой большого магазина. Она не думает, она не хочет думать, что ей будет спокойнее после моего отъезда. О чем ее мысли? О том, что на подставке для ножей ржавое пятно. Она щурит брови, скоблит ржавое пятно кончиком красного ногтя. Постепенно она успокоится. Ее мать, ее подруги, вышивка, двуспальная кровать для нее одной, она мало ест, она будет жарить себе на плитке глазунью, малышку кормить нетрудно, каши, все время каши, я ей говорил: «Дай мне все равно что, все время одно и то же, не старайся усложнять меню, я никогда не обращаю внимания на еду», — но она упрямилась, это был ее долг. — Жорж!

— Да, любимая?

— Хочешь отвара?

— Нет, спасибо.

Она, вздыхая, пьет отвар, у нее красные глаза. Но она на меня не смотрит, она смотрит на буфет, потому что он стоит прямо напротив нее. Ей нечего мне сказать, или же сейчас она скажет: «Не простудись». Возможно, она вообразит меня сегодня вечером в поезде — худая фигурка, осевшая в глубине купе, но здесь воображение ее остановится, дальнейшее представить слишком трудно; она думает о своем существовании без меня. Мой отъезд создаст в ее жизни пустоту. Совсем небольшую пустоту, моя Анд ре: ведь я произвожу так мало шума. Я сидел в кресле с книгой, она штопала чулок, нам нечего было друг другу сказать. Кресло всегда будет здесь. Основное — это кресло. Андре будет мне писать. Три раза в неделю. Прилежно. Она станет совсем серьезной, долго будет искать чернила, перо, светлые очки, затем с внушающим робость видом сядет за неудобный секретер, который она получила в наследство от своей прабабки Вассер: «У малышки режутся зубки, моя мать приедет на Рождество, мадам Анселен умерла, Эмильена выходит замуж в сентябре, жених очень хорош, среднего возраста, служит в страховой компании». Если у малышки будет коклюш, она от меня это скроет, чтобы я не волновался. «Бедный Жорж, ему не нужно это знать, он тревожится из-за пустяков». Она будет мне посылать посылки, колбасу, сахар, пачку кофе, пачку табака, пару шерстяных носков, банку сардин, таблетки сухого спирта, соленое масло. Одна посылка из десяти тысяч, такая же, как десять тысяч других; если мне по ошибке дадут посылку соседа, я этого не замечу, посылки, письма, каши Жаннетты, пятна на подставке для ножей, пыль на буфете, ей этого будет достаточно; вечером она скажет: «Я устала, я не могу с этим справиться». Она не будет читать газет, не больше, чем сейчас: она их ненавидит, потому что они потом валяются, где попало, и ими нельзя пользоваться для кухни и туалета в течение двух суток: мадам Эберто будет приходить к ней с новостями: мы одержали крупную победу, или дела идут скверно, мой дружочек, дела идут покуда скверно, наши топчутся на месте. Анри и Паскаль уже договорились с женами о шифрованном языке, чтобы сообщать, где они будут находиться: подчеркиваешь определенные буквы[28]. Но с Андре это бесполезно. Тем не менее, он может попытаться.

— Я постараюсь сообщить тебе, где я буду.

— А это не запрещено? — удивленно спросила она.

— Да, но люди что-то придумывают, знаешь, как во время войны 14-го года, к примеру, ты читаешь отдельно все заглавные буквы.

— Это очень сложно, — вздохнула она.

— Да нет же, вот увидишь, это совсем просто.

— Да, а потом ты попадешься, твои письма выбросят, а я буду волноваться.

— И все же стоит рискнуть.

— Как хочешь, мой друг, но знаешь ли, у меня с географией плохо… Я посмотрю по карте, увижу кружочек с названием внизу, что мне это даст?

И все же. В каком-то смысле, так лучше, намного лучше. Но, главное, она будет получать мое жалованье…

— Я отдал тебе доверенность?

— Да, любимый, я ее положила в секретер.

Так намного лучше. Но обременительно оставлять человека, который портит себе кровь, чувствуешь себя уязвимым. Я отодвигаю стул.

— Нет, нет! Мой бедняжка, не стоит сворачивать салфетку.

— Действительно.

Она не спрашивает у меня, куда я иду. Она никогда не спрашивает у меня, куда я иду. Я ей говорю:

— Пойду посмотрю на малышку.

— Не разбуди ее.

«Я ее не разбужу; даже если я этого захотел бы, мне не удалось бы достаточно пошуметь, чтобы разбудить ее, я очень легкий». Он толкнул дверь, один ставень открылся, и в комнату проникал ослепительный меловой день; одна половина комнаты была еще в тени, но другая сверкала под пыльным светом; малышка спада в колыбели, Жорж сел рядом с ней. Светлые волосы, нежный ротик и немного отвисшие пухлые щечки, которые придают ей вид английского чиновника. Она уже начинала меня любить. Солнце передвинулось вперед, он тихо переместил колыбель. «Сюда, сюда, вот так!»- Она не будет хорошенькой, она похожа на меня. Бедная девочка, лучше б она походила на мать. Еще вся мягкая, как бы лишенная костей. Но она уже носит в себе ту же непреклонную неопределенность, которая управляет мной, клетки будут размножаться, как это было у меня, позвонки затвердеют, как это происходило со мной, череп окостенеет по моему образцу. Маленькая невзрачная худышка с тусклыми волосами, сколиозом правого плеча и сильной близорукостью, она будет бесшумно скользить, не касаясь земли, обходя стороной людей и предметы, ибо будет слишком легкой и слабой, чтобы сдвигать их с места. Боже мой! Все эти годы, неумолимо предначертанные ей один за другим, и все так тщетно, так бесполезно, так предопределено здесь, в ее плоти, и ей нужно будет пройти свой путь, минуту за минутой, с верой, что судьба ей подвластна, а судьба ее была спрессована целиком здесь, тошнотворная в силу того, что определена загодя: он инфицировал это дитя собой, и потому ей предстоит прожить мою жизнь капля за каплей; и почему так устроено, что все на этой планете повторяется до бесконечности! Щупленькая малышка, маленькая ясновидящая, боязливая душа — все, что нужно для страдалицы. Я ухожу, я призван к другим обязанностям; она вырастет здесь, упорно и неосторожно, она будет здесь меня замещать. И коклюш, и долгие выздоровления, и эта злополучная тяга к красивым толстым розовотелым подругам, и зеркала, в которые она будет смотреться, думая: «Неужели я так некрасива, что меня никто не полюбит?» И все это день за днем, с горьковатым привкусом уже однажды испытанного, это ли не наказание, милосердный Боже, это ли не наказание? «Она на мгновенье проснулась и с серьезным любопытством посмотрела на отца, для нее это было совсем новое мгновенье, во всяком случае, ей кажется, что оно совсем новое. Он вынул ее из колыбели и крепко сжал в объятиях: «Моя маленькая! Маленькое мое дитя! Бедная моя малышка!» Но девочка испугалась и расплакалась.

— Жорж! — с упреком позвала из-за двери Андре. Он осторожно положил ребенка в колыбель. Еще мгновенье она смотрела на него, сурово нахмурив личико, потом ее глазки закрылись, моргая, открылись и закрылись окончательно. Она уже начинала меня любить. Нужно было бы присутствовать здесь день ото дня и так приучить ее к моему существованию, чтобы она даже не замечала меня. Сколько времени на это уйдет? Пять лет, шесть? Я увижу настоящую маленькую девочку, которая удивленно посмотрит на меня и подумает: «Это мой папа!», — она будет конфузиться из-за меня перед подругами. Это у меня тоже было. Когда мой папа вернулся с войны, мне было двенадцать. Послеполуденный свет наполнял почти всю комнату. Послеполуденная пора, война. Война должна походить на бесконечный излет полдня. Жорж бесшумно встал, тихо прикрыл окно и задернул штору.

Каюта № 19. Она не решалась войти, она стояла у двери с чемоданом в руке, силясь убедить себя, что еще не все потеряно. А вдруг это окажется действительно красивая маленькая каюта с прикроватным ковриком, а то и с цветами в стакане для полоскания зубов на полочке умывальника? Такое бывает, часто встречаются люди, которые говорят: «На таких-то пароходах не стоит брать второй класс, третий там не менее роскошный, чем первый». В этот самый момент, может, Франс уже смирилась, может, она говорила: «Вот это да! Вот каюта не такая, как другие. Если бы третий класс был всегда таким…» Мод представила себе, что она — Франс. Сговорчивая и безвольная Франс, которая говорила: «Честное слово… По-моему, все можно уладить». Но в глубине души она оставалась какой-то замороженной и уже смирившейся. Мод услышала шаги, она не хотела, чтобы ее застали слоняющейся по коридорам, однажды случилась кража, и ее достаточно неприятным образом допрашивали, когда ты беден, нужно обращать внимание на мелочи, потому что люди безжалостны; она вдруг очутилась одна посреди каюты, и у нее не было даже разочарования, она этого ожидала. Шесть мест: три полки одна над другой справа от нее, три слева. «Что ж, вот так… вот так!» Ни цветов на умывальнике, ни прикроватных ковриков; такого она и вообразить не могла. Ни стульев, ни стола. Четверым здесь было бы тесновато, но умывальник был чистым. Ей захотелось плакать, но даже этого не стоило делать: потому что все было предопределено. Франс не могла путешествовать третьим классом, это факт, от которого следовало отталкиваться, это было неоспоримо. Так же неоспоримо, как и то, что Руби не может ездить в поезде спиной к локомотиву. Бесполезно было задаваться вопросом, почему Франс упорно берет билеты в третьем классе. Франс, как всегда, не заслуживала упрека: она берет самые дешевые билеты в третьем классе, потому что склонна к экономии и весьма разумно заведует финансами оркестра «Малютки»; кто мог бы ее за это упрекнуть? Мод поставила чемодан на пол; секунду-другую она пыталась укорениться в каюте, сделать вид, будто она здесь уже много дней. Тогда полки, иллюминатор, торчащие из перегородок головки винтов, покрашенных в желтый цвет, — все станет привычным и почти свойским. Она самоубеждающе пробормотала: «Очень миленькая каюта». Но внезапно она почувствовала себя усталой, взяла чемодан и стала между полками, не зная, что делать: «Если мы здесь останемся, нужно распаковать вещи, но мы, определенно, не останемся, и если Франс увидит, что я начала устраиваться, она из духа противоречия непременно захочет куда-нибудь перейти». Мод ощутила себя гостьей в этой каюте, на этом пароходе, на этой земле. Капитан был высокий, полный, седовласый. Она вздрогнула и подумала: «Нам наверняка здесь будет хорошо вчетвером, если только мы будем одни». Но достаточно было одного взгляда, чтобы утратить эту надежду: на правой полке уже стоял багаж: ивовая корзина, закрытая ржавой сеткой, и фанерный чемодан — даже не фанерный, а картонный — с расползающимися углами» В довершение всего Мод услышала неясный звук, подняла голову и увидела лежащую на правой верхней полке женщину лет тридцати, очень бледную, с зажатыми ноздрями и закрытыми глазами. Все кончено. Он посмотрел на ее ноги, когда она шла по палубе; он курил сигару, она хорошо знала подобных мужчин, пахнущих сигарами и одеколоном. Что ж, завтра девушки выйдут, шумные и накрашенные, на палубу второго класса, пассажиры устроятся, перезнакомятся и выберут себе шезлонги, Руби будет идти выпрямившись, с высоко поднятой головой, смеющаяся и близорукая, покачивая бедрами, а Дусетта заботливо скажет: «Ну иди же, мой волчонок, ведь так хочет капитан». Господа, хорошо устроившиеся на палубе с пледами на коленях, проследят за ними холодным взглядом, женщины их глумливо оценят, а вечером в коридорах они встретят каких-нибудь галантерейных джентльменов, распускающих руки. «Остаться, Боже мой! Остаться здесь, меж этих покрашенных в желтый цвет четырех жестяных стен, Боже мой, ведь мы рассчитывали быть одни!»

Франс толкнула дверь, за ней вошла Руби. «Багажа еще нет?» — спросила Франс как можно громче.

Мод знаком призвала ее замолчать, показав на больную. Франс подняла большие светлые безресничные глаза на верхнюю полку; лицо ее оставалось властным и бесстрастным, как обычно, но Мод поняла, что партия проиграна.

— Тут неплохо, — с жаром сказала Мод, — каюта почти посередине: меньше чувствуется качка.

Руби только пожала плечами. Франс равнодушно спросила:

— Как разместимся?

— Как захотите. Я могу занять верхнюю полку, — с готовностью предложила Мод.

Франс не могла уснуть, если чувствовала, что под ней спят еще двое.

— Посмотрим, — сказала она, — посмотрим…

У капитана были светлые холодные глаза и красноватое лицо. Открылась дверь, и появилась дама в черном. Она пробормотала несколько слов и села на свою полку между чемоданом и корзиной. Лет пятидесяти, очень бедно одета, землистое морщинистое лицо и выпученные глаза. Мод посмотрела на нее и подумала: «Кончено». Она вынула из сумочки помаду и стала подкрашивать губы. Но Франс покосилась на нее с таким величественно-самодовольным видом, что Мод, разозлившись, бросила помаду обратно в сумочку. Наступило долгое молчание, которое было Мод уже знакомо: оно царило в похожей каюте, когда «Сен-Жорж» увозил их в Танжер, а годом раньше — на «Теофиле Готье», когда они ехали играть в «Политейоне» Коринфа. Молчание вдруг было нарушено странными гнусавыми звуками: дама в черном вынула платок и, развернув, приложила его к лицу: она тихо, безостановочно плакала, и, казалось, это будет длиться вечно. Через некоторое время она открыла корзину и вынула ломоть хлеба с маслом, кусок жареной баранины и завернутый в салфетку термос. Она принялась, плача, есть, открыла термос и налила горячего кофе в стаканчик, рот ее был набит, крупные блестящие слезы катились по ее щекам. Мод посмотрела на каюту другими глазами: это был зал ожидания, всего-навсего зал ожидания на унылом провинциальном вокзальчике. Только бы не было хуже. Она зашмыгала носом и откинула голову, чтобы не потекла тушь на ресницах. Франс искоса холодно наблюдала за ней.

— Здесь слишком тесно, — громко сказала Франс, — нам здесь будет скверно. В Касабланке мне пообещали, что мы будем одни в шестиместной каюте.

Обстановка изменилась. В воздухе витало что-то зловещее и немного торжественное; Мод робко предложила:

— Можно доплатить за билеты…

Франс не ответила. Усевшись на полу слева, она, казалось, размышляла. Вскоре лицо ее прояснилось, и она весело сказала:

— Если мы предложим капитану дать бесплатный концерт в салонах первого класса, может, он согласится, чтобы наш багаж перенесли в более комфортабельную каюту?

Мод не ответила: слово было за Руби.

— Блестящая идея! — живо откликнулась Руби.

Мод вдруг встрепенулась. Она повернулась к Франс и взмолилась:

— Действуй, Франс! Ты у нас главная, тебе и идти к капитану.

— Нет, моя дорогая, — игриво возразила Франс. — Ты что, хочешь, чтобы такая старуха, как я, пошла к капитану? Он будет гораздо любезнее с милашкой вроде тебя.

Краснолицый здоровяк с седыми волосами и серыми глазами. Он, должно быть, до болезненности чистоплотен, так всегда бывает. Франс протянула руку и нажала на кнопку звонка:

— Лучше сразу все уладить, — сказала она. Женщина в черном все еще плакала. Внезапно она подняла голову и. казалось, только сейчас заметила их присутствие.

— Вы собираетесь сменить каюту? — встревожилась она. Франс холодно оглядела ее. Мод живо ответила:

— У нас много багажа, мадам. Нам здесь будет неудобно, и мы стесним вас.

— Нет-нет, вы меня не стесните? — возразила женщина. — Я люблю компанию.

В дверь постучали. Вошел стюард. «Ставки сделаны», подумала Мод. Она вынула помаду и пудреницу, подошла к зеркалу и стала старательно краситься.

— Спросите, пожалуйста, у капитана, — сказала Франс, — не найдется ли у него минутка, чтобы принять мадемуазель Мод Дассиньи их женского оркестра «Малютки».

— Нет, — ответил стюард, — нет. Держу пари, что нет. Плетеные кресла, тень платанов. Даниель полоскался в допотопных докучных воспоминаниях; в Виши в 1920 году он задремал в плетеном кресле под высокими деревьями парка, на его губах была такая же вежливая улыбка, и его мать вязала рядом с ним, а сейчас Марсель вязала рядом с ним пинетки для ребенка, она с отрешенным видом думала о войне. Вечное жужжание большой мухи, сколько воды утекло со времени Виши, а эта муха все еще жужжала, пахло мятой; за их спиной в гостиной кто-то играл на фортепьяно уже лет двадцать, а может и сто. Немного солнца на пальцах, золотящего волоски фаланг, немного солнца на дне пустой чашки в лужице кофе и кусочке сахара, коричневом и пористом. Даниель раздавил сахар из мрачного удовольствия почувствовать под ложечкой этот скрежет сладкого песка. Сад мягко скользил к реке, вода была тепла и медлительна, запах нагревшихся растений и «Ревю де Де Монд», забытая месье де Летранжем, отставным полковником, на столе по другую сторону крыльца. Смерть, вечность, которой не избежать, сладкая, вкрадчивая вечность; зеленые пыльные листья над головами; извечный ворох палой листвы. Эмиль, единственный, кто был здесь жив, копал под каштанами. Это был сын хозяев, он бросил рядом с собой, на краю ямы, мешок из серого холста. В мешке лежала Зизи, околевшая собака: Эмиль рыл для нее могилу, на его голове была большая соломенная шляпа; пот блестел на голой спине. Низкорослый паренек, грубый и ничтожный, с топорным лицом — валуном с двумя горизонтальными мшистыми щелями вместо глаз, ему было семнадцать лет, он уже задирал подолы девицам, был местным чемпионом по биллиарду и курил сигары: но у него было такое незаслуженно восхитительное тело.



Поделиться книгой:



Регистрация