Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе - Петр Львович Вайль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Разумеется, со временем в любом ремесле набиваешь руку. Но одно дело — сортировать яблоки или стальные шайбы, другое — исповеди, истошные вопли, стоны, предсмертный хрип. Страшненькая работа у Алексиевич, тут без обостренной совести и огромного мужества — никак.

В ее книгах много ужасного, иногда невыносимо. В «Цинковых мальчиках» — кошмары войны, всегда и всюду питающей садизм (взрезаннные животы, выколотые глаза, коллекции засушенных ушей), но они не несут специфики. На войне ужасен человек, вне национальной или государственной принадлежности. Специфика — в уникальном образе завоевателя.

Рожок патронов за косметический набор — тушь, пудра, тени для любимой девушки… В столовых исчезали ножи, миски, ложки, вилки. В казармах недосчитывались кружек, табуреток, молотков.

Знакомые встречают: «Дубленку привез? Магнитофон японский привез? Ничего не привез… Разве ты не был в Афганистане?»

Зеленки обыкновенной не было. Добывали трофейное, импортное… Эластичного бинта вообще не было. Тоже брал трофейный… У убитых наемников забирали куртки, кепки с длинными козырьками, китайские брюки, в которых паховина не натирается. Все брали. Трусы брали, так как и с трусами был дефицит.

Мне приходилось видеть таких имперцев в Чечне, с их трофеями: ковер, транзистор, электробритва, флакон духов.

Встречались ли в мировой истории подобные имперские завоеватели? Афганские и индийские британцы Киплинга были сильны, безжалостны и суперменски хвастливы. Но при этом они были исполнены гордого — или кичливого, зависит от точки зрения, — сознания цивилизаторской миссии: они несли азиатам дороги, мосты, керосиновые лампы и «огненные повозки» — поезда. Немыслимо представить, что, сняв с убитого врага трусы, можно написать:

Несите бремя белых, сумейте все стерпеть…

«Наши мальчики умирали за три рубля в месяц» — это бремя белого человека?

Таких завоевателей не бывало. Высокую крито-микенскую культуру смели с лица земли темные доряне, изысканных греков убрали из истории грубые македонцы, изощренный эллинизм пал под натиском сурового Рима, великий Рим уничтожили дикие вестготы. Но те варварские удары наносились по центрам, оплотам, а ведь не Альпы преодолели войска в декабре 1979-го, а Гиндукуш. Целью были не процветающие сегодняшние «Римы», а задворки третьего мира. То же — в декабре 1994-го: Грозный был провинциальным городом, и только.

Куприн попрекал Киплинга Англией, которая давит мир «во имя своей славы, богатства и могущества». Где хоть один из этих мотивов? Из всей славы — проход генерала Громова по термезскому мосту, в Чечне не было и того. Из могущества — политический провал. Из богатства — второсортное барахло из Джелалабада.

В одном из тех нечастых случаев, когда на первый план выходит автор, Светлана Алексиевич говорит о своем методе:

Я делаю простые снимки. Моментальные снимки. И всегда помню, что в одной фотографии отражается всего лишь одна сотая секунды. Тороплюсь. Но все-таки надеюсь, что это не только фотографии и документы, но и образ моего времени, каким я его вижу.

Алексиевич «делает снимки», ведет отбор свидетельств, преисполненная сочувствием и жалостью. Это безошибочно ощущается в ее книгах, хотя и написаны они «чужими» словами. В ее случае такое сопереживание и есть высочайший профессионализм. В общем, это один ряд — священник на исповеди, врач у операционного стола, писатель в жанре «устной истории».

2008

Василий Розанов на римской Пасхе

[7]

Пасху 1901 года Василий Розанов встретил в Риме (речь о западнохристианской Пасхе, которая в 2008 году приходится на 23 марта). Случай этот — не частный, даже не сугубо литературный, а важный общественный.

В «Итальянских впечатлениях» В. В. Розанова ярко проявилась абсолютная внутренняя свобода автора и поразительная писательская честность, когда правда жизни важнее любой самой драгоценной идеи.

Василий Розанов, написавший, что «кроме русских, единственно и исключительно русских, мне вообще никто не нужен, не мил и не интересен», нужды в загранице, похоже, не испытывал вообще. Даже путешествие по входившей в состав Российской империи Прибалтике для сорокатрехлетнего писателя стало экзотикой: «Нужно заметить, Бог так устраивал мою жизнь, что я не только не выезжал из любимого отечества, но никогда и не подъезжал близко к его границам». Тут нет ксенофобии, но нет и досады. Есть смирение перед высшей волей, но все же с оттенком удовлетворения.

Истоки подобного чувства — в распространенном (по сей день) убеждении: за рубежом настоящих, глубинных проблем нет. Эта уверенность и сформировала особый жанр русского путешествия, развивавшийся как роман испытания, как аллегория. Судьба заграницы — быть метафорой России, и путевые заметки эмоцию явно предпочитают информации. Русский путешественник видит то, что хочет видеть, а перед его умственным взором одна страна — родина. Как правило, ему чужд космополитический рационализм Монтеня: «Я не нахожу мой родной воздух самым живительным на всем свете». Когда Петр Великий «в Европу прорубил окно», наибольший интерес как раз окно и вызвало. Были бы стекла не биты, а что за ними — во-первых, не важно, а во-вторых, заранее известно… И из всех вопросов внешних сношений по-настоящему волнует тот, что пародийно задан Венедиктом Ерофеевым: «Где больше ценят русского человека, по ту или по эту сторону Пиренеев?»

Обычно путешественник возвращался с тем, с чем и уезжал: с противопоставлением западного материализма и русской духовности… Примечательно, что, разделяя отвращение Константина Леонтьева к «среднему европейцу», Розанов невольно помещает этот тип в декорации романского мира: «Ездят повеселиться в Монако, отдохнуть на Ривьере, покупают картинки «под Рафаэля». А средоточием европейской культуры для него, как и для многих деятелей российского Серебряного века, была завершившая греко-римский путь Италия. Италии и предстояло рассчитываться за весь западный мир.

И прежде всего — за свою религию, ибо: «Чем была бы Европа без католицизма?» Самому потрогать Ватикан, так же, как он плотоядно трогал историю пальцами страстного нумизмата, — вот зачем Василий Розанов впервые в 45 лет все-таки отправился по-настоящему за границу.

Как и положено русскому путешественнику, он повез с собой Россию, рассыпая по пути ее крохи с назойливой щедростью: Салерно — «как наш Брянск» (а речь только о размерах), собор — «современник нашему Ярославу Мудрому» (а речь только о сроках), к месту и не к месту вспоминая Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского. Однако даже сейчас книгой можно пользоваться как путеводителем — столько в ней метких и остроумных замечаний о народе и об искусстве.

Гимназический учитель, Розанов преподавал читателю Италию, попутно учась сам. Выразительно сказано о Рафаэле: «Робинзон, свободно распоряжающийся на неизвестном острове!» О древнеримском миросозерцании: «Какое прекрасное начало религии у римлян: самая ранняя богиня — домашнего очага. Мы, христиане, решительно не знаем, к чему приткнуть свой домашний очаг». По поводу статуи Марка Аврелия: «Конь, движущийся в мраморе или бронзе, всегда живее человека, на нем сидящего, и похож на туза, который бьет семерку». Отчего в современной культуре нет красивых лиц: «Да потому, что душа залила тело».

Другое дело, что никакой общей искусствоведческой либо культурфилософской концепции у Розанова нет. Противоречивейший из русских писателей, опровергающий себя в пределах одной страницы, он таков и в «Итальянских впечатлениях». По любой затронутой проблеме легко набрать столько же «за», сколько «против». Правда, здесь (что для него редкость) Розанов попытался исходить из сверхзадачи — противопоставить католицизму православие с запланированным результатом — и оказался побежден своей собственной живой мыслью и чужой живой жизнью. Можно сказать и по-другому: Италия победила идеологию.

Слишком интеллектуально и эмоционально честен был Розанов, чтобы не прийти в искренний, истовый восторг от увиденного. Он — квинтэссенция русского человека, оттого помянутое русское «духовное превосходство» проявляется даже на пике восхищения Италией. Увлекательно следить за этими оговорками, словно случайными, но на деле (по Фрейду) именно корневыми.

Так, он поражен подвижностью итальянцев — транспорта, походки, мимики: «Я не видал апатичного, застывшего, тупого во взгляде лица, каких так много у нас на севере». И обобщающий образ: «У нас, в России, вся жизнь точно часовая стрелка; здесь, в Италии, — все точно секундная стрелка. Она, конечно, без важности…» В этом вводном слове «конечно» — вся суть розановского взгляда на иной мир: в осознанных и продуманных выводах звучит почтительное признание чужого, но из глубин души рвется свое.

Розанов борется. Сам с собой, разумеется. С собственной презумпцией. Ничего не выходит с идеей Италии как мертвой музейной пустыни. Впечатления — не по кускам, а в целом — единый торжествующий вопль: «Необыкновенный гений, необыкновенная изобретательность, необыкновенная подвижность». Видно, что более всего поразило Розанова: на все лады повторяемое — живость и, главное, жизнеспособность католичества. Нужно было мужество, чтоб написать о Ватикане — с осуждением даже, но с уважением и признанием мощи: «Там есть бесконечная дисциплина. Но это дисциплина не мертвая, а живая».

Не сами по себе подвижность и активность религии волнуют Розанова, а то, что по этой причине так велик приток художественных талантов и оттого так естественны в храме и музыка, и живопись, и образы животных. И хотя он твердит, словно заклиная, о несовместимости западного и восточного христианства, перед великим искусством расхождения стушевываются. А еще более — перед осязаемой жизнью, пережитым «чувством земного шара, особым космическим чувством».

Может быть, именно в католической Италии православный Розанов остро ощутил себя христианином вообще. Он коснулся христианства «пальцами» на сцене его непосредственного действия — в соборе и на улице — и испытал чувство теплой близости вместе с ощущением исторической взаимосвязанности, не конкретной — а всего со всем. Ревнивый испытующий взгляд оказался плодотворным.

2008

Чижик Пушкин

Забыв и рощу и свободу, Невольный чижик надо мной Зерно клюет и брызжет воду, И песнью тешится живой.

У гения случайного не бывает. Чижик — значит чижик, а не зяблик, щегол, снегирь или другие вьюрковые.

Читаем в современной энциклопедии:

Чиж — spinus spinus, птица семейства вьюрковых, отряда воробьиных. Голос — звонкое «тиилли-тили» и разнообразная песня. Чижей часто содержат в клетках. Обладают способностью к подражанию и часто вставляют в свое пение трели других птиц. Это самая «ручная» из всех певчих птиц, размножается в домашних условиях. Зимой не улетает совсем, а откочевывает чуть южнее мест летнего пребывания.

Все совпадает.

Стихотворение написано в 1836 году. Жизнь была ясна — по крайней мере, прожитая жизнь.

Трезво осознается то, о чем сейчас, в наши дни, под воздействием всевозможных сегодняшних угроз, говорят философы, политики, публицисты: обмен свободы на благополучие и безопасность.

Камер-юнкер, отец семейства, должник — какая уж тут свобода. Но песнь — продолжается.

Катастрофа? С романтической точки зрения — да. Свобода — абсолютная ценность, неразменный золотой. Но вот ключевое слово пушкинского четверостишия — «живой». «Песнью тешится живой». Песнь — может остаться свободной даже у «невольного чижика», птицы в клетке.

Единственный, пожалуй, из наших великих писателей, который обладал несокрушимым здравым смыслом, пришел к заключению, первостепенно важному для нас сегодняшних. Сформулировать это можно так: человек должен быть жив, сыт и свободен. Спокойная, безрадостная, мужественная констатация факта. Порядок слов именно таков: сперва жив, потом сыт, потом свободен. Каждое последующее обусловлено предыдущим, без него не существуя. Мы знаем, что на что меняем, чем и почему жертвуем.

Пушкинское стихотворение — о себе. Чижик — Пушкин. Ну и мы по мере сил и способностей — чижики.

2006

Требуется няня

Двести пятьдесят лет исполняется со дня рождения главной няни русской культуры. Об Арине Родионовне мы знаем много — и еще больше не знаем. Не осознаем, точнее. Со школы привыкли думать, что именно она взрастила поэтический дар Пушкина, и никого не смущало, что в 70-е годы ХХ века в деревне Кобрино под Гатчиной открыли Избу-читальню имени Арины Родионовны. Она в этой избе читать бы не могла: не знала грамоте.

Неясность и с анкетными данными. Скажем, какова фамилия пушкинской няни? У рабов фамилий не бывает — вот и крепостная Арина Родионовна с такой же степенью достоверности Яковлева (что значится в справочниках), как и Родионова (по имени отца), и Матвеева (по мужу). Имя ее — то ли Ирина, то ли Иринья. Арина — домашний вариант. В общем, достоверно только отчество.

Да и его поэт Николай Языков, с нежностью относившийся к няне Пушкина, сумел перепутать в стихах: «Васильевна, мой свет, забуду ль я тебя?..» Стихотворение это было прислано в Тригорское, а там знали, как правильно, и помогли Языкову исправить: «Свет Родионовна, забуду ли тебя?..» — даже народнее получилось. В своем журнале «Северные цветы» эти стихи напечатал Антон Дельвиг, который тоже любил Арину. Известный своей добротой и чувствительностью, он в 1826 году писал Пушкину, который только что покинул Михайловское: «Душа моя, меня пугает положение твоей няни. Как она перенесла совсем неожиданную разлуку с тобою». Князь Петр Вяземский передавал Пушкину: «Родионовне мой поклон в пояс».

Арина Родионовна умерла 29 июля 1828 года. Пушкинская сестра Ольга, выйдя замуж за Николая Павлищева, в начале того года взяла свою престарелую кормилицу в Петербург, где та и скончалась в возрасте семидесяти лет. Хоронил Арину тогдашний ее хозяин Павлищев. Пушкин ни на отпевание во Владимирской церкви 31 июля, ни на похороны на Смоленском кладбище не приехал. Хотя был в то время в Петербурге, где его как раз в эти дни безуспешно разыскивал Вяземский: «Слышу от Карамзина жалобы на тебя, что ты пропал для них без вести, а несется один гул, что ты играешь не на живот, а на смерть».

И стихи на смерть няни написал не Пушкин, а все тот же Языков — второе уже посвященное ей стихотворение.

Коллизия, современному сознанию диковатая — в духе того времени. Одно другому не противоречит: и хоронить не стал, и ценил высоко. Арина Родионовна была прообразом мамки Ксении из «Бориса Годунова», няни из «Дубровского», мамки княгини из «Русалки» и — главное — «оригиналом няни Татьяны» из «Евгения Онегина». К самой реальной Арине Пушкин искренне был привязан. Писал о ней с теплотой неподдельной — и в стихах («голубка дряхлая», «добрая подружка») и в письмах.

Она была женщина добрая и общительная. Языков: «Ласковая, заботливая хлопотунья, неистощимая рассказчица, порой и веселая собутыльница». Мария Осипова: «Лицом полная, вся седая, страстно любившая своего питомца, но с одним грешком — любила выпить». Грешок — это как поглядеть: поэту и его друзьям нравилось. Хрестоматийное: «Выпьем с горя, где же кружка». Пущин: «Попотчевали искрометным няню». Языков: «Сама и водку нам, и брашно подавала»; а в стихах «На смерть няни А. С. Пушкина» подробно:

Мы пировали. Не дичилась ты нашей доли… …………………………………… …Взял своё токай, Шумней удалая пирушка. Садись-ка, добрая старушка, И с нами бражничать давай!

Бражничала, даром что еще в 1801 году ее муж Федор Матвеев умер от пьянства.

У Пушкина всюду симпатичный образ:

Являлась ты веселою старушкой И надо мной сидела в шушуне.

Не с плеча ли Арины Родионовны позаимствовал Есенин этот самый шушун для своей матери?

Короче, Арина была своя. Судя по путанице с ее отчеством у Языкова, ясно, что Пушкин и его друзья звали няню в основном по имени, несмотря на то что ей было в Михайловском уже под семьдесят. Но ведь — не ровня, а раба.

Жизнь с прислугой — практически круглосуточно, без перерыва — жизнь «под стеклом». У Пушкина в Михайловском дворни было — двадцать девять душ. Не спрятаться. Нормальный обиход сословия. Единственный способ преодолеть такое бытие напоказ, противное естественной тяге к «прайвеси», — исключить услужающих не просто из числа равных, но, по сути, из рода человеческого. В языке — парадоксальным образом именуя их «людьми», как раз людьми и не считая.

Кто из крепостных попадал в дворовые? С одной стороны, наиболее способные, но они же и самые хитрые, пронырливые, лицемерные. Какой-нибудь толстовский Левин косаря и пахаря мог уважать, но лакея — ни за что. Пользовался, но презирал.

При этом от тесного общения баре и дворня были в круговой поруке «стокгольмского синдрома», что позволило Георгию Иванову с иронической правдивостью написать про тургеневские времена: «Золотая осень крепостного права».

Такая патриархальность насмешливо, но и трогательно подана Пушкиным в его «Истории села Горюхина», где описывается прибытие барина в свои владения: «Мужчины плакали. Женщинам говорил я без церемонии: «Как ты постарела» и — мне отвечали с чувством: «Как вы-то, батюшка, подурнели».

На чем-то ведь проросла шутка: «Барин, я постель постелила — идите угнетать!» Этому виду угнетения Пушкин предавался охотно, и няня Арина была ему в том, по всей видимости, помощница. Авторитетный пушкинист П. Щеголев считал, что это няня содействовала, не сказать грубее, связи поэта с крепостной Ольгой Калашниковой. «Неосторожно обрюхатив» (его выражение), Пушкин отправил ее в город и писал Вяземскому: «Прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик… Милый мой, мне совестно, ей-Богу, но тут уж не до совести». Иван Пущин вспоминал о швеях в няниной комнате в Михайловском, где он «заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других… Пушкин тотчас прозрел шаловливую мысль мою, улыбнулся значительно… Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках».

У Алексея Цветкова есть стихи о таком не замусоленном юбилеями Пушкине:

с этой девкой с пуншем в чаше с бенкендорфом во вражде пушкин будущее наше наше все что есть вообще.

Пушкинистика подобной интонации — далекое будущее и знак перемен в сознании и самосознании российского общества. Пожалуй, не дожить.

Арина была своя: собутыльница, сообщница, сказочница. Правда, ее сказки Пушкин стал слушать только в двадцатипятилетнем возрасте, о чем он писал в 1824-м: «Слушаю сказки и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания». Их общение — два года ссылки в Михайловском. Не Арина выкормила поэта, и не Пушкин создал интеллигентско-советский миф о няне, обучившей его всему. Легенда коренится в народничестве XIX века, потом пролетарское государство подхватило и развило идею: как иначе сделать из Пушкина «наше всё». По сути, это отчаянное неверие в поэта и поэзию: без руководства никак. Пушкин так и остался при народе, при няне.

Сам-то поэт был порождением своего времени, и в «Словаре языка Пушкина» слово «няня» встречается тридцать шесть раз. Из них девятнадцать — в «Евгении Онегине», а во всем остальном наследии, включая письма и черновики, — еще семнадцать. По имени он не назвал ее ни разу.

2008

Смерть за любовь

«Волшебник» Владимира Набокова

В 39-м году, оказывается, Владимир Набоков написал свою последнюю русскую прозу. Причем сочинение — замечательное, которое сам вначале счел неудавшимся и даже уничтожил, но уничтожил как бы не до конца; во всяком случае, в 50-е годы уцелевший вариант повести был найден, и Дмитрий Набоков перевел отцовскую вещь на английский, а в оригинальном русском варианте она появилась только теперь, в мичиганском альманахе Russian Literature Triquarterly, а затем — в питерской «Звезде».

Это — сенсация, точнее, это стало бы сенсацией в мире русской литературы, не будь в ней сейчас событий куда менее значительных, мелких, но шумных.

Новинка же издательства «Ардис» резонанса не имела, затерялась. Между тем речь идет о прекрасной прозе, а кроме того, исторически значительной: повесть «Волшебник» есть предшественница самой знаменитой набоковской вещи — «Лолиты».

Я хочу сказать, что Набоков мог стать культовой фигурой Запада на полтора десятка лет раньше, хотя «Волшебник» не столь необходимо подробен и обстоятелен, как «Лолита», зато более тонок и изящен. А в откровенности, прямоте, эмоциональном напоре прото-Лолита свою последовательницу, пожалуй, превосходит.

А главное — «Волшебник» сексуальнее «Лолиты». В литературе, на любом языке, немного столь эротических текстов.

Будем жить далеко, то на холмах, то у моря, в оранжерейном тепле, где обыкновение дикарской оголенности установится само собой, совсем одни (без прислуги), не видаясь ни с кем, вдвоем в вечной детской, что уж окончательно добьет стыдливость; при этом постоянное веселье, шалости, утренние поцелуи, возня на общей постели, большая губка, плачущая над четырьмя плечами, прыщущая от смеха между четырех ног, — и он, думая, блаженствуя на внутреннем припеке, о сладком союзе умышленного и случайного, о ее эдемских открытиях, о том, сколь естественными и зараз, особыми, нашенскими, ей будут вблизи казаться смешные приметы разнополых тел, — между тем как дифференциалы изысканнейшей страсти долго останутся для нее лишь азбукой невинных нежностей…

Бродский написал: «Любовь как акт лишена глагола». Верно, но Набоков во многих отношениях — исключение, тут тоже. Он, кажется, единственный и, кажется, единственный раз, в своей последней русской попытке, сумел приспособить нашу целомудренную словесность для передачи абсолютно непристойных мечтаний сорокалетнего педофила. Нет ничего эротичнее во всех русских мечтах и русских текстах. При этом целомудрие не оскорблено; если что и режет слух в отрывке — так это слово «зараз», употребленное не к месту человеком, словно уже отходящим от родного языка.

«Волшебник» анонимен: герой и героиня — просто «он» и просто «девочка». Лишение имен и есть, пожалуй, принципиальное отличие от «Лолиты», полной конкретных живых деталей, по которой можно, например, изучать географию Соединенных Штатов. Безымянная же нимфетка на роликовых коньках лишь однажды вкатилась из «Волшебника» на 143-ю страницу «Лолиты»: «Помню, как в другом месте, в первый раз, в пыльный, ветреный день, я действительно позволил ей покататься на роликах». Вот и вся связь прототипа с прославленным романом.

Можно предположить, что к 40-м годам Набокова уже не устраивала стилистика притчи и аллегории — линия, сильно представленная в его русских вещах: «Машенька», «Приглашение на казнь», «Защита Лужина» — и ослабленная в романах, написанных на более конкретном языке.

Основная тема решается в «Волшебнике» как раз по законам притчи. Оттого не затуманенная реалиями тема преступления и наказания в сочинении 39-го года явлена особенно отчетливо и даже лапидарно: согрешил — будешь наказан.

Повесть заканчивается гибелью героя, осужденного судьбой за преступное намерение — заметим, даже не проступок. Гумберт Гумберт страдает, но хотя бы знает за что, — он наслаждается Лолитой. Герой «Волшебника» погибает при первой же попытке приблизиться к наслаждению, когда начинает колдовать над спящей девочкой в гостиничном номере.

Он почувствовал пламя ее ладной ляжки, почувствовал, что больше сдерживаться не может, что все — все равно — и по мере того, как между его шерстью и ее бедром закипала сладость, ах, как отрадно раскрепощалась жизнь, упрощаясь до рая, — я еще успел подумать: нет, прошу вас, не убирайте, он увидел, что, совершенно проснувшись, она диким взглядом смотрит на его вздыбленную наготу.

И дальше — страница бешеного, скачущего совершенно по-киношному, текста, с воплем девочки, несущимся невесть куда героем, с мельканием лиц и улиц, рельсов, фар, колес, — текста рваного, невнятного, виртуозно передающего оглушенность, ослепленность, крах Волшебника, текста, внезапно, как стоп-кадр в кино, остановленного смертью.

И снова — эротическое описание отмечено напряженной осторожностью, цирковым балансированием на «нерусской» грани, которую в сходной ситуации Набокову уже доводилось переходить в прото-прото-Лолите — стихотворении 30-го года «Лилит» о «девочке нагой»:

«Впусти!» — я крикнул, с ужасом заметя, что вновь на улице стою и мерзко блеющие дети глядят на булаву мою. «Впусти!» — и козлоногий, рыжий народ все множился. «Впусти же, иначе я с ума сойду!» Молчала дверь. И перед всеми мучительно я пролил семя и понял вдруг, что я в аду.

Тут сказано и названо куда больше, но финал — тот же: немедленное наказание. Хотя, в отличие от похотливого персонажа «Лилит», герой «Волшебника» в своем чувстве — чист, уже по степени этого мощного чувства. По сути его непрерывное возбуждение — не что иное, как молитвенный экстаз. «Содеянное из любви не морально, а религиозно» (Ницше).

Так следует назвать чувство Волшебника — это любовь, конечно. Любовь, как ни принято подбирать другие слова к наименованию плотского влечения сорокалетнего мужчины к двенадцатилетней девочке. Но, произнося это слово, мы переводим повесть в иной ряд, ставя вместе с великими книгами о любви, наказанной смертью: в тот, где размещаются «Ромео и Джульетта» и «Анна Каренина». И тогда возникает новая эмоция: за любовь убивать нельзя, если она настоящая любовь. Похоже, «Волшебник» — про это, в отличие от «Лолиты». Уже интересно. А ведь еще — набоковский ритм, набоковская вязь, набоковское изящество.

При считывании прото-Лолиты со знаменитым романом возникает странное ощущение временного сдвига: словно что-то напутано в датах. По всему, «Волшебник» должен быть написан после «Лолиты»: его автор более, что ли, зрелый, умудренный, усталый, не впрямую, но несомненно морализирующий. Тем и любопытна художническая судьба Набокова, что он менялся не столько хронологически, сколько культурологически. Его погружение в иную культуру было перемещением в новой, непривычной плоскости: в одних аспектах, перейдя на английский, он резко ушел вперед, в других — как бы отставал, а скорее всего, просто сместился в сторону.

Так или иначе, обнаруженная повесть Владимира Набокова — несмотря на экзотическую для русской литературы тему (из предшественниц вырисовывается лишь смутная ставрогинская девочка) — вещь русская: по взрывному, как в толстовском «Хозяине и работнике», нравственному пафосу, по скрытой нравоучительности, по явному любованию грешником и безжалостной расправе с ним. И это заставляет по-иному взглянуть на «Лолиту» — вроде бы несомненное порождение западного, американского опыта. «Волшебник» запутывает набоковскую линию в нашей словесности, и без того причудливую и диковинную. Замечательно, что схемы снова разрушаются.

1991

Сегодняшний Данте

Недавно городской совет Флоренции проголосовал за отмену приговора, вынесенного Данте Алигьери в 1302 году. Его тогда приговорили к штрафу в пять тысяч флоринов, конфискации имущества и двухлетнему изгнанию из Тосканы. Совершенно в нынешнем духе формально он был признан виновным в экономических преступлениях, но в действительности за этим стояли политические мотивы. Данте в это время находился в отъезде и для уплаты штрафа обязан был явиться во Флоренцию в течение трех дней, а поскольку не сделал этого, ему вынесли смертный приговор — «сожжение огнем до смерти». Двухлетнее изгнание тридцатишестилетнего поэта превратилось в пожизненное. В 1315 году объявили амнистию, но для этого надо было публично покаяться в церкви Сан-Джованни. Сохранилось гордое письмо Данте, в котором он не просто отказывается от этой процедуры, но и обосновывает позицию поэта-изгнанника: «Неужели я не найду на свете уголка, где можно любоваться солнцем и звездами? Или не смогу под каким угодно небом доискиваться до сладчайших истин?..» В течение двух десятилетий Данте жил в разных городах Италии и умер в 1321 году в Равенне, где и похоронен.

Можно отнестись к нынешнему решению флорентийского совета как к курьезу (что и сделали большинство средств информации). Но есть три обстоятельства, которые побуждают подойти к делу серьезно: социально-нравственное, социально-практическое, социально-культурное.

Социально-нравственный аспект заключается в том, что у преступлений против человечности нет срока давности. А смертный приговор выдающемуся поэту — такое преступление. Обречь на изгнание высшего носителя языка — значит нанести удар по нервному центру нации. Так было со всеми изгнанниками — от Овидия до Бродского, и забывать об этом нельзя.

Социально-практический мотив: Флоренция — это туризм, а своим главным представителем в мире город назначил именно Данте. Неохватен перечень гениев, которых породила или приютила Флоренция. Но первенство Данте — ее собственный выбор. Дома увешаны каменными табличками с цитатами из «Божественной комедии» и «Новой жизни». Сохраняется Дом Данте на виа Санта-Маргерита. В трех десятках метров — церквушка Санта-Маргерита-де-Черки, где Данте впервые увидел Беатриче.

Переполненная туристами Флоренция нуждается в туристе хоть сколько-нибудь образованном, который будет отходить от протоптанных маршрутов, расширять диапазон. Для этого следует время от времени выносить на публику исторические события, актуализируя их.

Социально-культурное обстоятельство — животрепещущая современность Данте.

Вольтер язвительно заметил: «Слава Данте будет вечной, потому что его никто никогда не читает». Действительно, Данте — в числе тех гениев, которых уважают, не приближаясь: от Гомера до Джойса. Правда, «Илиаду» и «Одиссею» успешно экранизировали. «Божественную комедию» — пока нет. Можно вообразить себе фильмы «Ад» Алексея Германа, «Чистилище» Лукино Висконти, «Рай» Федерико Феллини, однако не случилось. Остается — читать, но даже и без чтения подвергаться этой проникающей силе. В истории культуры ничуть не менее важно, чем непосредственное воздействие, — опосредованное влияние.

Данте был в небрежении в XVII, XVIII и отчасти XIX веках: эпоха Просвещения отвращала взор от бездн «Ада» — они казались чрезмерными. Должен был наступить ХХ век, чтобы бездны выравнялись с газетными репортажами. Говоря о русской литературе, без Данте немыслимы ни Мандельштам, ни Заболоцкий, ни Ахматова, ни Бродский, а без них — все столетие. Поразительны и показательны даты издания превосходного русского перевода «Божественной комедии» Михаила Лозинского: «Ад» — 1939-й, «Чистилище» — 1944-й, «Рай» — 1945 год.

Помимо «Божественной комедии», у Данте есть еще одно величайшее создание — Беатриче.

В «Новой жизни» Данте не пишет ничего об обстоятельствах их встречи, но временных признаков — много. Поэт был одержим числами, и на их основании определили, что Беатриче было восемь лет четыре месяца, Данте — на год больше. Следующий раз они встретились через девять лет. Были слегка светски знакомы. Все их отношения — чистая, причем односторонняя, платоника. Из комментария Джованни Боккаччо мы знаем, что Беатриче, дочь зажиточного флорентийца Фолько Портинари, в двадцать лет вышла замуж за некоего Симоне деи Барди, а в двадцать три года умерла. С тех пор семь столетий живет символом любви.



Поделиться книгой:



Регистрация