И возвращаюсь домой. И вижу, что у швейцара на столе уже лежит вечерняя почта, но конверта со знакомым, таинственным и прекрасным, острым почерком — не обнаруживаю. Я угадываю это сразу, едва взглянув на почту, и тоска уже открыто мертвой хваткой берет меня за горло. Таков был первый день моей вольной жизни в Москве. Не привыкший к систематическому труду, изнеженный мечтательностью, избалованный доброжелательными и терпеливыми друзьями, югом, маленьким городом, где половину прохожих я знал если не по имени, то в лицо, я оказался один — и при этом безоружным и оглушенным силой своей любви — в сердитой Москве. И понемногу я стал умнеть. Прежде всего я заметил, что я окружен людьми несчастными. Толкущиеся у пивных, у кино москвичи в картузах и сапогах томились и ругались, иногда и дрались, собирая вокруг молчаливую толпу. Вот женщина несет узел, который ее задавил. Она присела на выступе забора. Терпит. Счастливыми казались только молочно — розовые приказчики у Чичкина и Бландова да охотнорядские молодцы. И я стал думать — думать, вероятно, впервые в жизни. Однажды, сидя на черном диванчике в холле второго этажа и глядя на таинственные окна бахметьевской лаборатории, я вдруг понял, как легко человек понимает уже открытое, найденное, названное и как медленно открывает, что идет вперед. И ужаснулся. Я думал невесть как ясно и ново, но думал. Только не на лекциях. Понимал я только историка Фортунатова да критика Айхенвальда. Первого любил, а второго ненавидел. Я тогда уже понял, что у писателя и критика разные виды сознания, нигде не сходящиеся, противоположные. Больше общего можно найти между математиком и писателем. Айхенвальд весьма рассудочно старался быть поэтичным. Когда он мягким и вкрадчивым голосом говорил: «Слог Гончарова напоминает ряд комнат, устланных коврами», — я испытывал отчаянье.
И уже тогда ужасало меня название книг его: «Силуэты русских писателей». Силуэты! Да еще в дополнение ко всему фраза о Гончарове, слог которого напоминает ряд комнат, полностью находилась в его книге. А я с безграничной требовательностью человека из маленького города, мальчика из маленького города ждал от профессора чудес. И не признавая, я все же прятал это в глубине души. Я испытывал отчаяние: «И тут ничего хорошего!» Но звание «профессор» имело для меня непререкаемое обаяние. В отрицании моем не было уверенности. Был страх: может быть, все‑таки это я ничего не понимаю. Кажется, в этом же году Айхенвальд обидел Белинского, назвав его «умным мальчиком» или что‑то в этом роде, а Сакулин гневно за него вступился. Где я слышал Сакулина? Это было имя еще более известное, чем Айхенвальд, во всяком случае, более солидное, почтенное, академическое. Но и он показался мне до такой степени чужим! К Белинскому у меня было свое отношение, я его ощущал живым человеком, любил, несмотря на то что он был критиком. Он жил в моей душе не только тем, что написал, а тем, что рассказывалось о его жизни. Словом, к моему отношению к Белинскому, так же как и ко мне лично, споры Сакулина с Айхенвальдом отношения не имели. Мне было неинтересно. Я поглядывал на Сакулина и все старался угадать в нем признаки выдающегося молодого ученого. И не мог угадать. А Айхенвальд на горячую речь Сакулина отвечал мягко. Сказал только, что в своем выступлении Сакулин оказался более критиком — импрессионистом, чем он, Айхенвальд. Впрочем, возможно, что спор о Белинском разгорелся позже, когда я уже был студентом настоящего университета. Но отношение мое к обоим спорщикам и предмету спора было именно такое, как я рассказываю. Зато Фортунатов мне ужасно нравился. У него была кроткая вразумительная стариковская речь. Вразумительность подчеркивалась еще и тем, что у него была привычка повторять концы фраз, как бы диктуя. Седая бородища…
Мне казалось, что я в Москве уже много — много лет. Я бывал у Маруси Зайченко, у Альтшуллеров, у Григорьевых и Николая Философовича с Ольгой Николаевной, но все это были люди занятые, и множество вечеров оставались у меня пустыми, я сидел дома с острым ощущением бездомности. Маруся Зайченко однажды, гуляя, завела со мною дружеский разговор о некоей подруге, в которую был влюблен один молодой человек. И этот влюбленный хотел убить свою любовь, потому что был скромен и прост, а она всем нравилась, любила общество и так далее. Я без труда разгадал, что Маруся говорит о себе и Сергее Соколове, обрадовался, что Маруся удостоила меня своим доверием, обрадовался возможности поговорить умно, но, полагаю, ничего умного не сказал — Маруся переменила тему, когда я рассуждал. У Альтшуллеров меня принимали ласково. Младшую мою тетю, в которую был влюблен Володя, вспоминали они часто. Рассказывали, что она совсем оглохла и не может теперь заниматься адвокатской практикой. Что дочка ее не пошла на руки к Володе, и Феня сказала: «Она не любит мужчин, не в мать». Жили Альтшуллеры дружно. Однажды Володина жена, глядя на портрет Владимира Соловьева, сказала, что не хотела бы иметь такого мужа. Видеть дома такое лицо с утра до вечера — это было бы ужасно. Меня они принимали как будто бы дружески, но боюсь, что я ошибался… Мне немного надо было, чтобы считать, что меня любят. У Григорьевых и Ольги Николаевны я бывал, но у первых мальчики были маловаты для меня, а у вторых я не приживался. Утешала меня Галя Ветрова. Она дружески смотрела на меня своими черными узкими сибирскими глазами, и скуластое, простое лицо ее выражало доброту. Тоня летом у Рейновых уверил меня, что Игорь Северянин хороший поэт, и я читал Гале вслух его книжку «За струнной изгородью лиры». Приходила иной раз подруга ее. Валя?
И вот наконец мне достался билет в Художественный театр. Кажется, кто‑то из многочисленных знакомых Маруси Зайченко не мог идти в этот день на спектакль, и мне уступили билет как новому человеку, которому пора приобщиться к главному чуду города. Трудно представить, каким благоговейным почетом окружен был в те годы Художественный. Слово «театр» не всегда прибавлялось, когда называли его. «Был вчера в Художественном. Достал билеты в Художественный». Николай Философович был знаком с Массалитиновым, и к моему уважению, даже некоторой робости перед этим сибиряком примешался оттенок почтительного удивления. Итак, я шел в Художественный. С утра я готовился к чуду, то есть совсем уже ничего не делал. И глупость моя и полное неумение жить привели к тому, что я в конце концов так плохо рассчитал время, что опоздал, подумать только — ухитрился опоздать в театр, который славился той особенностью, что опоздавших в зал не пускали. Вежливый пожилой капельдинер объяснил мне не без удовольствия, что придется обождать антракта. Шел спектакль «Николай Ставрогин», инсценировка «Бесов». Незадолго до премьеры в газетах появилось письмо Горького[36], полное упреков по адресу театра. Как можно инсценировать реакционнейший роман Достоевского? Режиссеры отвечали[37]. Вся эта полемика была в те дни так же чужда мне, как спор Сакулина с Айхенвальдом. Я просто несколько удивился, что у Достоевского могут быть реакционнейшие романы, и не слишком поверил этому. В спектакле я пропустил только первую сцену, на паперти, — как я узнал потом, одну из лучших. Остальное произвело смешанное впечатление из‑за двух развившихся в Москве чувств — недоверия и желания верить. Безжалостный и не знающий скидок, суровый, выросший в стороне от Москвы — один, так сказать, демон, и другой — так страстно желающий восхищаться. Я не смотрел, я страдал.
Качалов мне показался маловыразительным, против чего демон почтения и славопочитания поднял такую бурю, что я сдался. Остальные тоже казались мне просто приглушенными, а не правдивыми. Исключение представляла Лилина, которая играла хромоножку удивительно и одна только походила на героиню Достоевского. Произвел на меня впечатление и Берсенев — Верховенский — младший. Не помню, кто играл Шатова, но самые страшные сцены спектакля вызвали у меня не ужас, а смущение. Вот и еще одно московское чудо зашаталось! Но через некоторое время, когда я проходил Камергерским переулком, у самых дверей театра остановил меня мальчик и предложил билет на «Вишневый сад». Несмотря на цену (три рубля), я купил билет. Место оказалось удивительным — в партере, как раз напротив прохода, в самом центре. И тут оба демона умолкли, душа у меня открылась, и я уверовал. Фирса еще играл Артем, а Епиходов был неожиданный — Чехов. Понравился он мне необыкновенно — так я увидел этого удивительного артиста впервые. Сцену со сломанным кием, когда он беспомощно бунтует, зная, что ничего из этого не выйдет, просто от отчаяния, провел он так, что я с удивлением подумал: «Так вот, значит, как можно играть?» Так я впервые в жизни увидел артиста лучшего из всех, каких я знал. Смотрел я третьим спектаклем «Синюю птицу», которая понравилась, но меньше.
Я чувствую, что, рассказывая внешние события моей московской жизни, отступаю от истины. Невольно. Рассказывая о Художественном театре, об университете Шанявского, о знакомых, я забываю, что видел их как сквозь дымку, не на первом месте. Вблизи, не отпуская, все заслоняя, царствовала моя несчастная любовь. Есть письмо или нет, маленький оттенок смысла, то или иное слово, когда письмо приходило наконец, — вот что было жизнью. Вот пример моей болезни. Я полюбил Третьяковскую галерею, она казалась мне дружественной во враждебной Москве. Правда, в репродукциях картины нравились мне больше, чем в подлинниках, но я скоро к ним привык. Я ходил туда часто, когда тоска особенно сильно меня душила. Невысокий красный кирпичный дом каждый раз как‑то успокоительно взглядывал на меня. Он стоял во дворе скромно. Он меня не разочаровал — я ничего не знал о нем заранее. И вот в одно из посещений, в комнате, где висели картины иностранных художников, подаренные, кажется, Морозовым, я заметил стоящие под стеклянным колпаком танагрские статуэтки (и картины, и статуэтки впоследствии из Третьяковки были переданы куда‑то). Я увидел полуобнаженную фигурку, и навязчивое представление овладело мной на несколько дней: вот так же кто‑нибудь увидит ее. Она меня не любит, никогда не будет моей, кто‑то другой овладеет Милочкой. Вот в каком нездоровом, напряженном и беспомощном душевном состоянии находился я. И все думал, думал. Однажды я прочел афишу футуристов. Вечер должен был состояться на Дмитровке — забыл название учреждения, кажется, Литературно — художественный кружок. У них над домом, у кружка этого, была на фронтоне мозаичная с золотом, как мне казалось, претенциозная вывеска. В афише запомнились слова: «Доители изнуренных жаб». Я купил билет. Через туман и тревогу свою, как издали, без возмущения и восторга смотрел я на картины глухого, серо — синего тона с полосами и лучами, выставленные вокруг кафедры в зале. Чьи — забыл.
В картинах этих я ничего не почувствовал, да и не мог почувствовать, но угадал, что у художников есть какая‑то своя задача и вовсе не наглость, безграмотность, стремление к саморекламе заставляет их писать таким именно образом. Рядом со мной стоял человек в визитке, адвокатского типа. Он смотрел на картины серьезно, без осуждения, как мне показалось. Я подумал наивно: «А вдруг эти картины можно легко объяснить?» И попросил своего соседа сделать это, но он пожал плечами, и я понял, что он, как и все газеты, считает картины безграмотными, наглыми, саморекламными. В вечере участвовали Маяковский, братья Бурлюки и не помню кто еще. Зал, небольшой и неуютный, был не полон. Народ подобрался вялый, но явно недоброжелательный. И все участники вечера, кроме Маяковского, чувствовали это. Они эпатировали буржуа несвободно. Им было неловко, и только Маяковский был весел. Играл. Не актерски играл, а от избытка сил. Рост, желтая кофта с широкими черными продольными полосами, огромная беззубая пасть — все казалось внушительным и вместе с тем веселым. Понравились мне и его стихи. И еще стихи Бурлюка — младшего — рослого блондина в студенческом сюртуке. Маяковский был храбр, остальные храбрились, и чувство неловкости и напряжения все не проходило. В середине вечера среди публики выросла вдруг стройная фигура молодого человека во фраке. Столь же напряженно, но решительно храбрясь, стал он выкрикивать обвинения против устроителей вечера. Обвинил он их в самозванстве. Настоящие футуристы, эгофутуристы — в Петербурге. Маяковский, стоя на трибуне, жестами пытался остановить оратора. «Здесь только один настоящий поэт — Маяковский», — выкрикнул оратор. Тогда Маяковский развел руками: тут, мол, не поспоришь — и удалился. В дальнейшем выяснилось, что фамилия оратора — Вадим Шершеневич. Выступление его зал выслушал в гробовом молчании. Вообще весь этот бунтовской вечер казался любительским. Кроме Маяковского.
Только Маяковский и в самом деле не боялся зала. Время шло, выпал снег, извозчики выехали на санках. Санки были такие узкие, что дам полагалось поддерживать за талию. Седоку полагалось. Время шло, а я не привыкал к Москве. Напротив, окончательно ее возненавидел. Одиночество душило. А новые знакомства не завязывались, да и только. Однажды у Шанявского я поспорил со швейцаром, который во что бы то ни стало хотел подать мне пальто. Мой сосед, щупленький, со впалыми щеками, слушал этот спор, улыбаясь. И к моему величайшему удовольствию заговорил со мной, когда мы вышли на темную и мокрую Миусскую площадь. Разговор было завязался, и спутник мой сказал: «Вы, я вижу, тоже не любите, когда швейцар подает вам пальто?» Я признался и объяснил это тем, что у меня не было денег, чтобы дать на чай. Спутник мой потемнел и сказал сердито: «Не в том дело! Противно это лакейство в человеке». — «И это, конечно, тоже», — торопливо подтвердил я, но было уже поздно. Спутник мой сухо попрощался со мной, и это знакомство не состоялось. Я вечерами с тоской глядел на окна соседнего корпуса. Тут семья сидит за самоваром, там дети готовят уроки, а я один. Хозяйка была немка с крашеными щеками и недоумевающими глазами, хозяин, плешивый немец, вспоминается мне всегда со спины, без пиджака, в помочах. А лица его я как будто и не видел. Знакомство с ними я и не пробовал завести. Горничная меня ненавидела. И вот я жил и жил в тоске и одиночестве. Никто не говорил мне: «Пойди постригись», и я ужасно оброс волосами. Калоши прохудились, и одна из них упала, когда я садился на трамвай, да так и осталась лежать на мостовой. У меня не было тут женщины. До сих пор это получалось как‑то само собой, а в Москве я ничего не встретил и тут остался в одиночестве.
Однажды тоска по женщине, тоска вообще, отчаянье от того, что Милочка долго не отвечала на письмо, которое, как мне казалось, должно окончательно объяснить ей, что она должна любить меня, привело меня к решению пойти в публичный дом. Я загадал. Если сегодня придут деньги из дому, а письма от Милочки не будет, то я совершу этот отчаянный поступок. Деньги днем пришли. В ожидании вечерней почты я бродил вокруг нашего квартала, стоял на мосту над путями Брестского вокзала и наконец через стеклянную дверь увидел пачку писем на столе у швейцара. Знакомый конверт отсутствовал. Я подумал сладострастно: «Клятва дана, отступления нет, я не виноват». И таким образом и состоялось единственное в моей жизни посещение этого места. Пришел я рано. В зале вяло играл тапер. Кутил какой‑то инженер — путеец, которого мой приход сначала рассердил. Он заявил, что люди ему за неделю, что он в Москве, так надоели, что, кроме девочек, он никого и видеть не желает. Он индивидуалист. Затем, вглядевшись в меня, этот плотный человек с насмешливыми узенькими глазками ужасно расхохотался. «Глядите на его волосы! — закричал он. — Это дьякон. Отец дьякон, пожалуйте за стол. Девицы, угощайте дьякона». Девицы заявили, что для дьякона я слишком молод. Мне казалось, как это всегда бывало со мной, когда я шел уж очень наперекор себе, что я вижу себя со стороны. Меня оскорблял запах пудры, духов, пота — девицы танцевали друг с другом. А инженер философствовал: «Отец дьякон! Не верьте тем, кто борется с подобными вертепами. Тут у женщины наибольший коэффициент полезного действия. Вы берете у нее что надо, и только. И больше ничего она вам не навязывает. Радуйтесь, дьякон».
Я отказался пить, чем сначала ужасно рассмешил инженера: «Ну если он не дьякон, то монашек», а потом рассердил. «В трезвом виде сюда хорошие люди не ходят, — сказал он. — Да еще молодые». Он закусил губу, но тут тапер заиграл вальс, и одна из девиц, самая молодая, пошла танцевать со мной и посоветовала с инженером не спорить — он скандалист, его уже из двух домов выводили — и добавила: «Что такое? Как добрый человек, так скандалист. А скупой — тихий, да от него никакой радости». В комнате у этой девицы все кончилось слишком быстро. А когда я пробирался к выходу, меня встретил в коридоре инженер. Вглядевшись в мое лицо, он закричал: «Смотрите, какая отвратительная матовая бледность! Он сделал то, о чем мечтал». А когда я уже был в дверях, он добавил: «Вот не пил, не проспиртовался, значит, конец. Заразился! Заразился! Заразился!» Под эти зловещие вопли я выбрался на улицу, и положенное время я ждал с непередаваемым ужасом исполнения пророчества. Я никогда не был близок с такой молодой женщиной. Когда улеглись отвращение, ужас и стыд, когда пророчество инженера не сбылось, к моему удивлению, я вспоминал тоненькую знакомую мою с жадностью и любопытством. Но знал, что никакая сила не заставит меня повторить мое посещение. И ни разу я не напился! Почему? На каждом шагу в Москве 13–го года были пивные и винные магазины и кабаки. Ужас, вбитый с детства, останавливал меня. Я и не попробовал водки. И это спасло меня. От московской тоски я запил бы. Посещение «дома» долго, когда я просыпался утром или среди ночи, заставляло меня ежиться от ужаса. Но при этом сознании преступности тоненькая фигурка вспоминалась вне этого.
Все это вместе — отвращение к лекциям, одиночество, несчастный бунт — единственная попытка действовать, выразившаяся в посещении публичного дома, неудержимые мечтания о будущем счастье, сознание собственной слабости и любовь, любовь, все заслоняющая, мучительная любовь, — привели к тому, что я стал опускаться. Я сказал учителю, что заниматься с ним не буду больше. Распрощался с университетом Шанявского. Вставал в двенадцать, лениво валялся до часу — это в семнадцать лет! Потом покупал в киоске газеты и тонкие журналы: «Огонек», «Всемирную панораму», еще какие‑то. Кажется, «Солнце России». Те из них, которые в данный день вышли, и прежде всего «Новый Сатирикон». И плитку шоколада. Возвращался домой, валялся и читал. Потом покупал колбасы на обед. Она казалась мне по сравнению с майкопской невкусной… Вечером я шел бродить по улицам или в оперу Зимина, куда легко было достать билеты, или в цирк Никитина, где выступал укротитель Генриксен с недрессированным тигром по имени Цезарь. Этот последний выскакивал из клетки, точнее, из длинного железного решетчатого коридора, ведущего на арену, превращенную в круглую клетку. И укротитель заставлял Цезаря обойти арену и вернуться в решетчатый коридор. Все это я видел как бы издали, слышал, как будто уши мои были заткнуты ватой. И из оперы и цирка уходил я в Гранатный переулок к облюбованному мной особняку. В мечтах моих было одно здоровое место: начало. Начинались они всегда одинаково: я мечтал, что вот каким‑то чудом начинаю работать. Меняюсь коренным образом, пишу удивительные вещи, и главное, с утра до вечера, не разгибая спины. Возвращался я домой утешенный, полный надежд, давая себе торжественное обещание завтра же начать новую жизнь. И с утра начиналось то же самое. Вот во что превратился я при первой же встрече с жизнью.
II
Особняк Черновых на бывшей Садовой улице, ныне улица Энгельса в Ростове — на — Дону. Двадцатый год. Театр Театральная мастерская захватил особняк, не без участия хозяев. Дочка их, ее муж, брат мужа — все артисты театра. Старики Черновы забились в одну комнату в глубинах особняка. Изредка покажется в коридоре маленький седой армянин с изумленными, осуждающими глазами и скроется. Зал черновского особняка, большой для богатого дома, превращен был в крошечную театральную залу. А мы, случайно встретившиеся, едва вышедшие из юношеского бесплодного, несамостоятельного бытия, стали профессиональными актерами. И не верили этому. Быт в те дни был сложен.
Ростовские мальчики и девочки, знакомые еще с гимназических времен, разных характеров, разных дарований, полные одним и тем же духом — духом своего времени. Сначала собирались они и обсуждали книги и читали рефераты о литературных событиях двух — трехлетней давности. Назвали они свою компанию (это была, конечно, компания вроде тех, что вертелись этим летом вокруг нашего дома) «Зеленое кольцо». Тогда только что прошла пьеса Гиппиус под этим названием о молодежи, которая жаловалась, что «попала в щель истории» и не находит себе места в жизни. И эта компания пыталась от избытка сил найти подобие веры, но пышная и мутная символически — религиозно — философская культура тех дней только манила их, импонировала, но оставалась им в сущности чуждой. Оставались они теми же юношами — подростками, только язык у них был богаче и лучше подвешен. Впрочем, кто знает, как разговаривают они, оставшись одни. Компания эта так и разошлась бы, но в ядре ее подобралось несколько людей, по — настоящему любящих, нет, влюбленных в театр. В 17–м году поставили они «Незнакомку» Блока. В 18–м — уже при нашем участии — «Вечер сценических опытов». Мы — это краснодарская компания[38], переехавшая в Ростов учиться: Тоня, Лида Фельдман и я. Ставил все спектакли Павлик Вейсбрем[39], которому только что исполнилось 19 лет. Во второй спектакль, в «Вечер сценических опытов», входили «Пир во время чумы», отрывок из «Маскарада» и отрывок из какой‑то пьесы Уайльда, не вошедшей в собрание его сочинений, совсем не помню какой. Вроде мистерии. Вейсбрем говорил вступительное слово, переполненный зал слушал внимательно. Он говорил о счастье действовать и объединять людей. Вот по нашей воле сошлись тут люди, забыли о своих интересах, подчинились искусству. Второй спектакль еще более объединил компанию. Это уже был кружок.
Но и кружок этот, вероятно, распался бы, не сойдись так исторические события. Наиболее определившиеся из молодежи и раньше держались крепко за это дело. Самым любопытным из всех них был Павлик Боратынский, о котором Вейсбрем говорил, что он «человек трагический». Он, как все герои своего времени, был временем порожден и нарушал его законы как хотел. Впрочем, время как раз поощряло к этому роду нигилизма. Он необыкновенно спокойно, весело и бескорыстно лгал, чем восхищал и ужасал меня. Красивый, стройный, спокойный, почти мальчик, с женщинами он был безжалостен, за что они и не слишком обижались. Он и не обещал им ничего другого. Помню, как брезгливо говорил он об одной из наших подруг — артистке, что у нее отвратительно холодные руки. Он подарил ей пятирублевую бумажку с надписью: «На память о безумно проведенной ночи». И она смеялась, и мы тоже. Впрочем, в данном случае я не уверен, что такая ночь была. Но только потому, что холодные руки прекратили его домогательства. Актер он был не просто плохой, а ужасный. Вейсбрем совершил с ним чудо — он очень сильно сыграл Вальсингама в «Пире во время чумы», но и только. И, несмотря на это (или именно поэтому), он страстно любил театр. Еще до того, как Театральная мастерская стала государственным театром, он совершил преступление. Не было денег на декорации и на оплату зала. И Павлик украл шубу у богатого клиента, пришедшего к его отцу, адвокату. И театр был спасен. Боратынский был решителен, насмешлив, умен. Восхищался Андреем Белым — «Серебряный голубь» и «Петербург» были его любимыми книгами. Но вместе с тем был и хорошим организатором, и это ему во многом были мы обязаны тем, что театр не распался, пока обстоятельства не объединили нас крепче, чем было до сих пор. Жизнь не то что изменилась или усложнилась, а начисто заменилась. И в этой новой жизни нам нашлось вдруг место, и как раз потому, что существовал театр…
Да, теперь мы были настоящим театром, хотя не слишком‑то верили этому. И зарплата, которую мы получали, была столь призрачна, и люди столь по — другому знакомы, что думалось: «Да, мы, конечно, театр, но все же и не вполне». И театральные критики, в новых условиях растерявшиеся, не могли нас уверить, и хваля и браня, что мы существуем. Самым значительным подтверждением факта нашего существования был хлеб. Внизу, в высокой сводчатой комнате черновского особняка, нам раздавали наш хлебный паек. Нагловатый венгр, бывший пленный, со своей русской женой занимался этим делом без весов, на глазок. Он и привозил хлеб на ручной тележке. Он работал в нашем театре дворником. Театр давал нам крошечную зарплату, право обедать в столовой Рабис и этот хлеб. И постепенно, постепенно реальность его существования утвердилась именно этими фактами. Во всем остальном было куда меньше основательности. Вряд ли у нас были какие‑нибудь театральные вкусы и верования. Мы были эклектичны по — провинциальному и потому, что сорок лет назад в театре все дрогнуло, перемешалось и еще неясно было, кто победил[40]. В Художественном театре ставили «Синюю птицу». «Гамлета» ставил у них Гордон Крэг. Начался период стилизаций. Появились режиссеры — «эрудиты». О маленьких театрах вроде театра Комиссаржевского говорили и писали больше, чем о больших. Возрождали, насилуя себя всячески, комедию дель арте, о чем недавно я прочел прелестную запись в дневнике Блока[41] о знакомых, которые лежат под столом и бегают на четвереньках, и о том, как не соответствует это умной и печальной русской жизни. Но сам он был связан как‑то с театром Мейерхольда, который репетировал в Териоках Стриндберга[42]. Обрывки всего этого доходили до нас, и мы во все это верили и не верили. И у нас было два режиссера — Любимов и Надеждов… На редкость разными людьми были наши режиссеры. Любимов, вышедший из недр Передвижного театра, был нервен до болезненности, замкнут, неуживчив, молчалив и упрям. Тощенький, большелобый, в очках, смертельно бледный, сидел он на репетициях в большом черновском кресле, сжавшись, заложив ногу за ногу. По нервности он все ежился, все складывался, как перочинный ножик. Добивался он от актеров того, чего хотел, неотступно, упорно, безжалостно. Только не всегда ясно, по своему путаному существу, понимал он, чего хотел. Второй режиссер — открытый, живой красавец Аркадий Борисович Надеждов. Этот играл и в провинции, и с Далматовым, и у Марджанова, от которого подхватил словечко «статуарно». Работал Надеждов и у нас, и в полухалтурном театре (кажется, называли его «Свободный»), и ставил массовые зрелища в первомайские или октябрьские дни. Он внес в Театральную мастерскую веселый, легкий дух профессионального театра. На так называемых режиссерских экспозициях был он смел и совершенно беспомощен. Нес невесть что. А ставил талантливо. Не было у него никакой системы, нахватал он отовсюду понемногу — это сказывалось в его речах. Но вот он приступал к делу. Его красивое лицо умнело, становилось внимательным. Любовь к театру, талант и чутье помогали ему, а темперамент заражал актеров. Как это ни странно, но столь не похожие друг на друга режиссеры наши никогда не ссорились. Впрочем, Надеждов был уживчив, да и вряд ли считал Мастерскую основным своим делом. Чего же тут было делить ему с Любимовым? Надеждов поставил у нас «Гондлу» Гумилева и «Иуда — принц искариотский» Ремизова. А Любимов — «Гибель “Надежды”» Гейерманса и «Адвокат Пателен»…
Я ждал своего выхода в «Гибели “Надежды”» возле самого<…>задника. И, несмотря на близость к холсту, цвет моря вызывал у меня тоску по временам, вдруг ушедшим в туман, — по беспечным временам, когда шли мы пешком по шоссе, приближаясь к Адлеру. А теперь я женат, я артист, я ненавижу свое дело.
Я не пишу, как в те дни, когда шли мы с Юркой по морю, а главное, не знаю, как писать. Спасительное чувство, что все это «пока», и мечты утешали меня, особенно возле этого задника, изображающего море. Таковы были наши декорации. Думаю, что были они профессиональнее, чем постановки наши и игра. Попробую рассказать об актерах. Самой заметной фигурой был Марк Эго. Он успел побывать в настоящем театре, да еще в каком — в Художественном. И более того, во Второй студии, той самой, где Мчеделов поставил «Зеленое кольцо». Если Художественный в те дни начинал утрачивать былое обаяние, то студии в наших глазах стояли необыкновенно высоко, — и вот Марк Эго пришел прямо оттуда. Шумной, простоватой, но сильной своей натурой завоевал он заметное место на незримом, но вечно волнующемся актерском форуме. Небольшого, нет, среднего роста, густоволосый, черноволосый, румяный, он не очень походил на актера в старом представлении. МХТ любил принимать в студию именно таких: интеллигентных, темпераментных, недовольных… Но Марк был еще и простоват. Не в смысле разума. Никак! В смысле вкуса. Сказывалось это прежде всего в псевдониме: Эго! И в отсутствии чувства юмора: он брал у времени всерьез его случайные, шумные, третьесортные признаки (Марк Эго). Так он и играл, и жил, и обсуждал театральные дела. Так же открыто, простовато и откровенно был он влюблен в Сусанну Чалхушьян и даже отравился после какой‑то ссоры. Отравился на спектакле…
Иногда мы зарабатывали в «Подвале поэтов». Длинный, синий от табачного дыма подвал этот заполнялся каждый вечер, и мы там за тысячу — другую читали стихи, или участвовали в постановках, или сопровождали чьи‑нибудь лекции. А лекции там читались часто, то вдруг о немецких романтиках, то о Горьком (и тут мы ставили «Девушку и смерть»), то о новой музыке. Однажды на длинной эстраде появился Хлебников. Говорили, что он возвращается из Персии. Был он в ватнике. Читал, сидя за столом, едва слышно, странно улыбаясь, свою статью о цифрах. На другой день Халайджиева видела его на рынке, где он пытался обменять свой ватник на фунт винограда. Очевидно, Рюрик Рок не заплатил Хлебникову за вчерашнее выступление.
Рюрик Рок был как будто председателем Союза поэтов — во всяком случае, все дела «Подвала» сосредоточены были в его руках, и он платил нам за участие в их вечерах. Рюрик Рок, настоящая его фамилия была Геринг, являлся полной противоположностью Хлебникову. Нет, он никогда не улыбался странно, был румян, черноволос, спокоен, деловит. Одет он был далеко — далеко не в ватник. Примыкал к школе ничевоков, а может быть, стоял во главе ее. Школа эпатировала буржуа, но эти последние были уж до того эпатированы, что сидели смирно в уголках и только радовались. Ничевоки[43] не угрожали их жизни и излишкам. Вскоре поступил я в политотдел Кавфронта. Об этом театре рассказывать долго, да и приглушенные, тлеющие впечатления тех упадочных лет до сих пор неприятны мне. Я ненавидел актерское ремесло и с ужасом чувствовал, что меня занесло не туда.
Вчера я получал деньги на Ленфильме, а возле, у кассы, стоял редактор, в прошлом актер Гамелло[44]. И вдруг он спросил меня: «Вы не знаете, где сейчас Дмитрий Петрович Любимов?» Я столько вспоминал Любимова за последние дни, что вопрос этот показался мне почти чудом. Оказывается, Гамелло встречал Любимова после того, как Театральная мастерская закрылась. Любимов вернулся в Ростов, пробовал работать, привиться там, но это ему не удалось. И он сошел с ума. И Гамелло видел его, как он сидел на шкафу, крича, что он обезьяна, а близкие уговаривали его успокоиться. Где он теперь? С год назад позвонила мне его жена, сестра актера Мгеброва, спросила, как устроить иллюстрации к Андерсену, сделанные каким‑то художником, ее приятелем. И я не посмел задать ей вопрос: «А где Дмитрий Петрович?» Хорошего не ждал. Надеждов умер внезапно. До самого конца оставался тем же. Имел звание заслуженного актера, стоял во главе какого‑то театра. Как жаль, что воображаемый мир так далек от этого действительно существовавшего. И как жаль, что до сих пор, через тридцать лет, он так жив в моей душе. Я не чувствую себя тут хозяином, и все боюсь нарушить точность, и рассказываю бледней, чем хотелось бы. Но записи эти как будто не напрасны. Пока что я выжал из них страниц 50 настоящей про — зы. Переписал на машинке, и это малая часть того, что можно выжать еще…
По моему особому счастью, когда переезд Театральной мастерской в Петроград был решен и подписан, денег у меня не оказалось. У меня тут был особый дар — работал я как все, но деньги не шли ко мне, а придя, не задерживались. И я пошел в последний раз на рынок. Называю его так по ленинградской привычке. Я пошел на базар продавать студенческую тужурку. Базар начинался длинной человеческой рекой, тянущейся вдоль бульваров, под акациями. Впадала эта река в огромное человеческое озеро, над которым виднелись островки — мажара[45] с арбузами или клетками, из которых высовывались длинные гусиные шеи, или кадками со сметаной и маслом. На циновках прямо на земле горою вздымались помидоры, и капуста, и синенькие, и на таких же циновках разложены были целые комиссионные магазины: тут и фарфор, и старые ботинки, и винты, и гвозди, и книжки. Вещи обычно удавалось продать еще на бульваре. Если дойдешь до самого базара — худой признак. Значит, нет спроса на твой сегодняшний товар. Студенческую тужурку купили скоро, и сердце у меня вдруг сжалось, когда увидел я, как парень с маленькой головой уносит ее. Мне почудилось, что это моя молодость уходит от меня. Было мне двадцать четыре, почти двадцать пять лет, и я все как‑то не верил, что мы уедем в Петроград и я как‑нибудь выберусь из колеи, которую ненавидел. Но вот уже поданы вагоны — две теплушки, с нарами для актеров в одной и театральным имуществом в другой. Стоят они вправо от вокзала, вход через ворота. Вот вагоны и погружены…
Мы прибыли в Петроград очень быстро, к исходу третьих суток, 5 октября 1921 года. Теплушки наши поставили на товарном дворе у покатых, мощенных булыжником платформ, построенных так, чтобы ломовики могли подъезжать к самым дверям вагонов. Впрочем, может быть, построены были они для погрузки артиллерии и грузовых машин. Утром пришли к нам Макс и Толя Литваки. Какие‑то вещи их прибыли с нами. Удостоверившись в их целости, отправились они домой, а я от нечего делать — с ними. Мы свернули на Суворовский проспект. Маленький, тесный, не по — ростовски угрюмый, темнел рынок в самом его начале. И Ленинград казался мне темным, как после тифа, еще в лазаретном халате. Я шел по улице, где через восемь лет предстояло мне, переломив свою жизнь, начать ее заново, и ничего не предчувствовал…
И, шагая по Суворовскому, испытывал я не тоску… а смутное разочарование. Мечты сбылись, Ростов — позади, мы в Петрограде, но, конечно, тут житься будет не так легко и просто, как чудилось. Петрограду, потемневшему и притихшему, самому туго. Навстречу нам то и дело попадались красноармейцы, связисты — тянули провода: ночью сгорела телефонная станция. Вот и Таврический сад. Вот знаменитый дом — «башня», как называли его символисты, — где жил Вячеслав Иванов. И в самом деле с угла похож его фасад на башню. Башня опустела так основательно, что не тревожит воображения. Литваки живут где‑то возле или даже в том самом доме, я захожу зачем‑то к ним, знакомлюсь с маленьким, не по сыновьям, седым, с цветом лица рыжего человека Литваком — старшим и возвращаюсь на товарный двор. Я узнаю, что играть мы будем на Владимирской, 12, а жить на углу Владимирской и Невского в номерах палкинской гостиницы, позади бывшего ресторана Панкина[46]. Комнаты отличные, огромные, светлые, но холодные. К вечеру должны мы переехать…
Говоря коротко — театр готовился к открытию сезона, а внутри было неблагополучно. Бытовая сторона наладилась проще и легче, чем в Ростове: мы вели общее хозяйство, во главе которого стоял Николаев. Наняли кухарку — шепелявую, словно ушибленную Машу. Готовила она старательно, но понимала то, что ей говорят, словно бы через туман, замедленно. Ее как‑то спросили: «Маша, вы были замужем?» Она промолчала. И уже к вечеру, когда вопрос был забыт, получился ответ: «Нет, я десять лет так жила». Однажды за обедом Тусузов[47] по какому‑то поводу воскликнул: «Дело в шляпе!» Маша на этот раз реагировала, быстро подошла к столу и прошепелявила едва слышно, как бы сонно: «Шляпу вам нужно? Одна подруга моя продает». Ей объяснили недоразумение, и тем не менее, к общему восторгу, принесла она утром старую пожелтевшую панаму: «Вы шляпу спрашивали». Мариэтта Шагинян относилась к нашему театру доброжелательно еще с ростовских времен. В журнале «Жизнь искусства» (а может быть, «Искусство и жизнь») появилась ее статья о нашем театре под названием «Прекрасная отвага». Мы с Тоней однажды пошли к ней в Дом искусств, где она жила. Он помещался в елисеевском особняке на углу Мойки и Невского. Увидев деревья вдоль набережной, высокие, с пышной и свежей зеленью, несмотря на осень, я испытал внезапную радость, похожую на предчувствие. Длинными переходами попали мы в большую комнату со следами былой роскоши, с колоннами и времянкой. И тут я впервые увидел Ольгу Форш, которая была у Шагинян в гостях. Мариэтта Сергеевна принадлежала к тем глухим, которые говорят нарочито негромко. Выражение она имела разумное, тихое, тоже несколько нарочитое, но мне всегда приятное. Приняла она нас ласково.
Зато Ольга Дмитриевна пленила меня и поразила с первой встречи. Она принадлежит к тем писателям, которые в очень малой степени выражают себя в книжках, но поражают силой и талантливостью при личном общении. Форш, смеясь от удовольствия, нападал"’ на Льва Васильевича Пумпянского, которого я тогда вовсе не знал. Смеялась она тому, что сама чувствовала, как славно у нее это получается. Говорить приходилось громко, чтобы слышала Шагинян. Казалось, что говорит Форш с трибуны, и это усиливало еще значительность ее слов. И прелестно, особенно после идиотских театральных наших свар, было то, что нападала она на Пумпянского с высочайших символистско — философских точек зрения. Бой шел на небесных пространствах, но для обличений своих пользовалась Ольга Дмитриевна, когда ей нужно было, земными, вполне увесистыми образами. И мы смеялись и понимали многое, понятия не имея о предмете спора. Обвиняла Ольга Дмитриевна Пумпянского в том, что он, сам того не желая, служит дьяволу и тянет за собой молодежь. Откидывая голову, важно, как важная дама, и весело, как всякое существо, играющее от избытка силы, описывала она спину этого служителя сатаны, которая выдавала его полностью, и цитировала его и изображала. Домой мы шли по Гороховой, проводив куда‑то Шагинян и думая, по незнанию города, что улица эта так же близка к углу Невского и Владимирской, как и к углу Невского и Мойки. И уж мы шли, и шли, и шли. И я совсем затосковал. Конечно, эта литературная атмосфера казалась мне куда более человеческой, чем в «Стойле Пегаса». Но я не посмел и слова сказать у Шагинян.
Я был влюблен во всех почти без разбора людей, ставших писателями. И это, вместо здорового профессионального отношения к ним и к литературной работе, погружало меня в робкое и почтительное оцепенение. И вместе с тем, в наивной, провинциальной требовательности своей, я их разглядывал и выносил им беспощадные приговоры. Я ждал большего. От них, от Москвы в свое время. А писатели стали бывать у нас в гостях. Взял нас под покровительство Кузмин, жеманный, но вместе с тем готовый ужалить. Он все жался к времянке. Рассказывал, что в былые времена обожал тепло, так топил печь, что она даже лопнула у него однажды. С ним приходил Оцуп, поэт столь положительного вида, что Чуковский прозвал его по начальным буквам фамилии Отдел целесообразного употребления пайка. Появился однажды Георгий Иванов, чуть менее жеманный, но куда более способный к ядовитым укусам, чем Кузмин. В труппе к этим дням произошло некоторое расслоение: существовала комната миллиардеров — Тусузов, Николаев, Холодов. Они жарили картошку в масле под названием пом‑де — терр — миллиардер, пекли пирожки. Однажды к доброй и прелестной Зине Болдыревой собрались писатели, и она была в отчаянии, что нечем их угостить. И она попросила миллиардеров, чтобы уступили они ей пирожков. Они решительно отказали. Тогда Зина, едва вышли они зачем‑то, схватила тарелку с пирожками и унесла…
Ставили какую‑то крошечную пьеску Андреева, в которой я играл. Остальные пьесы забыл. Репетировали в пальто — так было холодно. Вышли на полумертвый Большой проспект. Темнело. Я вспомнил, как увидел проспект этот впервые, как бегала, вздрагивая, красная молния по стене кинотеатра, и тоска охватила меня. Унылый театр, унылая роль, пустая душа, даже музыка для меня как бы распалась на составные части, не затрагивала, как чужая. И даже мучения мои прошлых лет показались прекрасными рядом с сегодняшней пустотой. Мы втиснулись в переполненный трамвай и отправились домой, где было уныло, как в бреду. И на другой день, сам понимая, что это безнадежно, отправился я в адресный стол и запросил адрес Соколова Юрия Васильевича. И я получил их целых шесть — и ни одного настоящего…
На последней репетиции Юлька Решимов сидел, закутавшись в кашне, реплики подавал угрюмо, в четверть тона, и в заключение заявил, что он не мальчик и не может работать, не зная, на каких условиях его пригласили… Нам обещали все выяснить, но больше мы не репетировали. Театрик погиб, не успев открыться, как это часто случалось в те дни. В живой газете РОСТА[48] выступали мы часто, почти каждый день. Вдруг ударили морозы, да еще какие. За нами приезжал грузовик. Флит много лет вспоминал, как Холодова сидела, прижавшись, съежившись в уголке, в летних своих туфельках. Ездили мы все по заводским клубам, там в актерских уборных отогревались у буржуек. В одном клубе буржуйку топили банковским архивом, толстыми бухгалтерскими книжищами. Провели мы концертов тридцать, но и тут нам не заплатили.
А в Театральной мастерской премьера неотвратимо приближалась. Со своей верностью договорам я, понимая разумом все безумие поведения Холодовой (в те дни Халайджиевой еще), жалел ее и сочувствовал ее бессмысленным, но отчаянным мучениям. Она до такой степени восстановила против себя коллектив и вместе с ним друзей театра, что я ждал от первого спектакля, чем бы он ни кончился для остальных, только гибели для нас. Беда усиливалась тем, что Холодова — несомненно, самый талантливый в труппе человек — что‑то потеряла, вывихнула в своем мастерстве. Играла она гораздо хуже, чем в первые дни. Учитель ее, Владимир Карпов, с которым познакомился я в Ростове (он когда‑то преподавал в студии Московского драматического театра, где училась Холодова), сказал: «Она артистка с норовом, того и гляди станет на дыбы и понесет в сторону». И в самом деле — она была из тех артисток, что переигрывают, когда чувствуют неуверенность. И, сидя на репетициях и перелистывая с тоской комплекты «Петербургской газеты», я видел, что ничего не сделает Любимов. Невозможно переставить роль, сыгранную чуть ли не сто раз. Да и он был не в форме, влюбился в Мару Воловикову, которая со дня на день должна была родить. Жена его, бледная, тощая, с резким профилем, страдала возле. А Любимов уже и ежиться и корежиться не был в силах, все засыпал возле Мары на диванчике, и она дремала в неудержимой сонливости беременных. А отец будущего ребенка, бывший муж ее, Марк Эго, и не смотрел в ее сторону. А я все поглядывал на них, и ощущение страшного сна, развала театра и предстоящих бедствий томило меня. И мечты, такие нелепые, как вся моя тогдашняя жизнь, преследовали меня. Например, мечтал я, чтобы театр сгорел и премьера не состоялась. Да еще как мечтал!
Я подолгу обдумывал, как поджечь это многокомнатное и ненавистное здание. Обеды наши перенесли в самый театр, в полуподвальное помещение, и это место казалось мне наиболее подходящим для моей цели. Чем яснее представлял я себе пожар театра, тем больше утешался. И тем дальше отходил от какого бы то ни было действия. Я не делал и того, что следовало бы делать, — не пытался смягчить или локализовать пожар, бушевавший в коллективе театра. И я потерял влияние, которое имел в руководстве. Происходили какие‑то совещания, на которые меня не звали. Приходил Кузмин, тощий — тощий, совсем без щек, с орлиным носом, с огромными утомленными глазами, с зализанными на лысину черными, острыми, плоскими прядями, маленький — маленький — странное, больное и чем‑то сильное существо. Его сопровождал Юркун[49] — желтый, темный. Рот — зеркало души — хранил порочное и слабое выражение. В недрах руководства происходили обычные совещания: как провести открытие, кого звать на спектакль, кто будет писать рецензии, — но меня на эти совещания не приглашали. В оркестровой яме появились музыканты — репетиции шли уже с музыкой. Эти наши новые работники были шумны, безразличны, насмешливы и, как все оркестранты, прекрасно организованы. Платить им приходилось каждый день — точнее, за каждую репетицию, иначе собирались они в коридоре и шумели. Среди них был человек, на которого все показывали: сын Римского — Корсакова. Высокий — высокий, с маленькой головой, с маленькими светлыми усиками, с растерянным взглядом, румяный. Играл он, кажется, на кларнете. Премьера приближалась. А Дом политпросвета все еще жил своей жизнью, не сдавался. В какой‑нибудь из многочисленных комнат непременно читалась лекция.
Кони, тяжело опираясь на две свои палки с резиновыми наконечниками, медленно двигался по бесконечным пустым, полутемным залам, отыскивая отведенную для его лекции. Он казался очень старым в те дни, но выступал повсюду, на множестве вечеров и собраний, посвященных столетию со дня рождения Некрасова. И рядом с этой цифрой странно было слышать, как встретил он, Кони, Некрасова возле сквера Александринского театра, как бывал Кони у него дома на углу Литейного и Бассейной. Однажды, увидев Кони среди театральных зал, я поплелся за ним следом послушать его. На этот раз говорил он не о Некрасове, лекция была на какую‑то юридическо — этическую тему. И со старомодным красноречием рассказал Кони о Монте — Карло. «Позвольте повести вас за собой по аллее роскошного сада» — и так далее. Теперь мне кажется, что рассказ, который я ни с того ни с сего отправился слушать, был рассказан недаром. В нем заключалось пророчество. Скоро эти бесконечные залы осветились роскошно, и в них открылись и рулетка, и столы для девятки — словом, заработал в полную силу настоящий игорный дом. А мы неуклонно приближались к премьере, и вот она состоялась. И нас приняли отлично. И рецензии в журналах и в какой‑то из газет оказались доброжелательными, а Халайджиеву изругали — и потому, что она «встала на дыбы и пошла не в ту сторону», и потому, что рецензенты, хорошо относясь к театру, угадывали, что, обругав Халайджиеву, никого они там не огорчат. Мои дурные предчувствия сбылись полностью…
Так мы жили, а зима становилась все холоднее, а нэп — все последовательнее. Мы уж не получали дотации и не могли никак отопить все наше многозальное помещение. Политпросвет уже выбрался, мы занимали его одни. Вода в пожарной бочке на сцене превратилась в глыбу льда. Холодов в роли Иуды — принца искариотского отморозил себе палец на сцене — роль его была слишком уж велика, он не успевал бегать наверх, в актерские уборные, отогреваться у времянки. Впрочем, слово «времянка» появилось как будто только во Вторую мировую войну. Тогда же, в двадцатых годах, все называли эти печурки буржуйками. Отопление в нашем театральном зале было старинное, так называемое амосовское. По новым экономическим законам, мы должны были перейти на самоокупаемость, а даже полных сборов не хватило бы на отопление. А мы собирали публику только первое время. Кассовая, так называемая, публика уходила теперь после первого акта и говорила билетерам: «Летом досмотрим». А отношения внутри театра все запутывались. Дошли до того, что я подрался с Марком Эго, вступившись за Халайджиеву, которую считал при этом кругом неправой. Конец Театральной мастерской из‑за всего этого вижу я теперь как бы сквозь туман. Совещания у Горелика, где на столе почему‑то лежали комплекты «Солнца России», оперетки и водевили, которые ставили мы наскоро, чтобы собрать хоть немножко денег. Но, так или иначе, к весне 22–го года наш театр развалился, погиб, и никто из нас не огорчился этому…
Однажды шли мы — я, Тоня, Фрима и Павлик Боратынский — от Пушкинской улицы, где Тоня тогда жил, по солнечной стороне Невского. Вымытые витрины сияли. Из‑под ворот еще несло холодом и запахом снега, а у домов, у нагретых стен уже было совсем тепло. Одурманенные весной, шли мы и смеялись. И эта радость так жадно схвачена была моей душой, что на всю жизнь вспоминалась как подарок. Уходил я иногда на Васильевский остров, чтобы поглядеть на тот дом, на окна во дворе, за которыми жила за шесть лет до этого Милочка. И это паломничество, предпринятое в отчаянье, отводило душу, утешало в конце концов. Я мечтал.
Мечтательность тех дней, конечно, мешала, но и помогала. Я растерял веру — да, впрочем, ее и не было. Всю жизнь была потребность веры. И мечтая, я находился все‑таки в чистой среде. Вторым наркотиком были книги. А впрочем, сегодня я до того утомлен своей пьесой и Шкловским, что и о себе, и о 22–м годе рассказывать не в силах[50]. Да я уже рассказывал однажды о времени, к которому подошел вплотную. Надо сказать, что в труднейшее то время помогло нам, а может быть и спасло, знакомство с Михаилом Борисовичем Капланом и женой его по прозвищу Алеша. Она же Александра Тимофеевна Шакол. Увидел я их в первый раз так: комната директора помещалась у нас во втором этаже, позади немногочисленных кресел бельэтажа (ложи в нашем театральном зале отсутствовали). Я вошел туда после какого‑то спектакля. Было накурено до синевы, тепло. Недалеко от буржуйки сидел человек в белых фетровых валенках выше колен, в коротком пальто. Рядом с ним круглолицая стриженая маленькая женщина с энергичным и вместе рассеянным лицом. «Где я его видел?» — подумал я. «Брат Аркадия Борисовича Надеждова», — сообщили мне. Так вот кого он мне напомнил! Он показался мне неприветливым и молчаливым, что, как выяснилось, было неверно.
Это было трудное время, очень трудное, но я переносил его легко. От страха литературности забываю я иной раз простые, несколько стершиеся, но очень точные определения. У меня была счастливая натура — вот и всё. Беспечность заменяла храбрость, мечтательность — веру. И я был весел. Однажды я получил записку от Капланов — Алеша звала по делу. Какое же дело? Приближался день рождения Михаила Борисовича. И полная энергии организаторская душа Алеши сказалась во всю ширь. Ей захотелось отпраздновать праздник этот особенно с нашей помощью. И вот я, Тоня, Фрима и еще кто‑то из наших актеров поставили у них, с их участием, твеновский рассказ, средневековый, не имеющий конца. Получилось весело, текст мы импровизировали. Так началась дружба с Капланами. Подобные спектакли ставили мы не раз и у Капланов, и у адвоката Шустера, и у Рахмиловичей — Тоня декламировал, а потом мы импровизировали спектакли на темы из публики, весело, отчаянно. Нет, время было голодное, но, как я вижу сейчас, здоровое. Силы бродили в нас во всех, и казалось, вот — вот найдем мы им применение. И Капланы возились с нами, подкармливали, искали нам работу. И я заходил иной раз к нему в Зимний дворец. Он был директором Музея Революции. К голодному веселому быту примешивались дворцовые ощущения.
К директору Музея Революции надо было идти по Фрейлинскому коридору — длинному, широкому и необыкновенно, воистину по — дворцовому, высокому. Казался он мрачноватым и темноватым и недоброжелательным. Руководство музея помещалось в Нарышкинских комнатах, где жила, по рассказам дворцовых лакеев, старая фрейлина Нарышкина, а после нее комнаты отделаны были для эмира бухарского, когда он приезжал с визитом. Теперь выглядели эти странно просторные и неслыханно высокие комнаты словно обычное советское учреждение. Бывшие дворцовые лакеи с достойными, бородатыми лицами одни только вносили нечто незнакомое в общую обстановку, нечто связанное с мрачными коридорами и высокими стенами. Впрочем, самый главный из них, по фамилии Золотов, рыжий и разбитной, бороду уже побрил и утратил всякую степенность. Он был единственным и незаменимым знатоком проводки Зимнего дворца, а это было делом нелегким. Первое электричество провели чуть ли не при Александре Втором. Сеть росла, перепутывалась за шестьдесят лет своего существования. Кроме того, ведал он и хозяйством Зимнего дворца — отоплением буржуек в служебных помещениях, добывал дрова. Во дворце работал он до самой войны — перевелся в Эрмитаж. Умер в блокаду. Он охотно рассказывал мне о царях, стараясь, впрочем, подчеркнуть свое отрицательное к ним отношение, прибавляя в конце рассказа фразы вроде: «Тут бы мне и пальнуть им, гадам, в спину». Полной противоположностью этим старикам являлись другие — уверенные, спокойные, многие в ореоле седых волос, с белыми бородами. Встречали их почтительно, и они принимали это просто. Это были народовольцы, представители мира, враждебного этим неестественно высоким комнатам, а вместе с тем и связанного с ними. Эти старики ходили по дворцу как победители. И все ссорились на принципиальной почве. Вера Фигнер пеняла Алеше на Николая Морозова строго, неумолимо, а потом вдруг задумалась, просветлела и сказала: «Вы не поверите, какой это был чистый юноша!»
Правдивы они были до аскетизма. Кропоткин потерял зубы от цинги, и в Лондоне ему вставили новые. И так отлично, что многие, не замечая, что это протез, хвалили Кропоткину зубы его. И он вынул челюсть. Перестал ее носить: «Не хочу обманывать людей».
Вера Фигнер жила в то время в Москве, но о ней часто рассказывала Алеша. Она единственная из шлиссельбуржцев ни разу после революции не побывала на месте своего заключения. Поехала, но по дороге на какой‑то станции хлынула у нее кровь носом, и Алеша вывела ее из вагона. И, отлежавшись, поехала Фигнер обратно в Ленинград. Место, где прошла ее молодость, вся жизнь, ее ужасало. Так она и сказала Алеше. Однажды, было это, впрочем, в более поздние времена, прибежала Алеша к нам, чтобы проводил я ее в музей — там пожар. Было около двенадцати. Фрейлинский коридор был тускло освещен. На повороте в стеклянном футляре восседала кукла в человеческий рост. Одета она была в парадное платье одной из дочерей Николая I. В зале — не помню названия — у Иорданского подъезда толпились сотрудники, чуть пахло дымом. Сгорел на глазах у дежурного тюлевый футляр люстры под самым потолком. Этим дело и ограничилось. Алеша со своей строгой и энергичной манерой спросила у какого‑то сурового человека: «А вы кто такой? Как вы сюда попали?» — «А вы кто?» — «Я сотрудница музея!» — «А я сотрудник ГПУ». Все разговаривали о перекрытиях, о проводке, пожарные ходили по чердаку. Искали Золотова. Мы с Алешей отправились к нему домой. Жил он на улице Халтурина у самого дворца. Маленькие комнаты с перегородками, не доходящими до потолка, оклеенные обоями. Золотов возбужденно и радостно побежал с нами. Алеша была энергична, говорила, что хороший организатор должен уметь заставлять людей работать, но по резкости своей все обижала людей…
Я решил начать учиться заново и пошел да и поступил в Институт восточных языков — дело по тогдашним временам простое. Со мною сердито, даже несколько брезгливо поговорил сидевший за письменным столом человек с седыми висками. Он спросил, на какие части разделяется Коран, и тут я впервые услышал, что на суры. Но в общем мои ответы удовлетворили его, и он велел мне идти в мандатную комиссию. Но я не пошел. Я почувствовал, что не овладеть мне и этой наукой. Но тут же устроился в студенческие артели грузить уголь. Грузили мы в порту, и я был поражен, почувствовав, как худо слушается тачка — как велосипед, когда едешь в первый раз. На деревянную высокую эстакаду уголь подавался краном, и мы в тачках по доске везли его к железнодорожным путям. И вот колесо тачки упорно съезжало с доски, и мы учились править тачкой. И научились. Четыре часа работали мы на эстакаде, четыре — в трюме, а потом шли домой, ночью, впрочем, совсем светлой, пешком. Уголь долго не отмывался. Глаза казались подведенными. Работали мы и в депо Варшавского вокзала, подавали колеса под ремонтируемые вагоны. Вернее, в мастерских дороги. И мы там обнаружили в траве поворотный круг и починили его — точнее, выпололи вокруг него траву и смазали его маслом, — и так перевыполнили норму, что бригадир пришел в некоторое смятение.
Для заработка стали мы играть в Загородном театре, где когда- то были казармы. Саша Кроль, режиссер молодой, с шапкой белых волос, худым лицом, светлыми глазами, полными губами, вел это дело, или само оно ползло да ползло — трудно сказать. Публика шла туго, хотя выступали в программе все тогдашние эстрадные имена — и Матов, и Светлин, и Гибшман. Петров и Горбачев, напудренные, в черкесках или кафтанах, пели злободневные куплеты своего сочинения. Выступали еще четыре еврея. Прежнее название их номера «Еврейский квартет» запретила цензура. Теперь это был «Квартет американских джентльменов». Начиналась программа с коротенького спектакля, с водевиля или скетча — кажется, тогда это американское слово вытеснило слово «миниатюра». Вот тут мы и играли. По роковому совпадению тех дней работать‑то мы работали, а заработков не было. За работу в порту платили тогда, когда причитающиеся деньги совсем обесценивались, то есть с двухнедельным примерно опозданием. Загородный театр просто горел. Публики становилось все меньше и меньше. Вся кассовая выручка шла знаменитостям. Однажды я даже устроил скандал и так кричал, что мне выделили причитающиеся мне полтора миллиона…
Театр новой драмы объединял молодых режиссеров: Грипича, Тверского, Константина Державина, Владимира Соловьева. Актеры подобрались все молодые, так же мало похожие на профессиональных, как мы в свое время. Были тут и люди, любящие театр, и просто так называемые интересные люди, не знающие, куда себя приспособить. Художниками были Володя Дмитриев, Моисей Левин и Якунина, тогда его жена. Близко к театру стояли Александра Яковлевна Бруштейн и Адриан Пиотровский — авторы. После долгих волнений Халайджиеву — она переменила фамилию на Холодову — приняли в Театр новой драмы, да и меня заодно не то зачислили в труппу, не то я сам зачислился, часто бывая в театре, — трудно установить. Я стал близко к театру в числе любопытных людей и несколько раз играл, хотя считалось, что собираюсь я стать писателем, играю уж так, заодно, пока. Да и выяснилось вскоре, что быть в штате или не в штате труппы, в сущности, все равно. Театр был на подъеме, не умер и не рассыпался, как многие, возникавшие в те дни. Получил театр постоянное помещение в центре города, в первом этаже бывшего Тенишевского училища на Моховой. В большом лекционном зале играл ТЮЗ, а в первом, вход прямо с Моховой, — мы, и несмотря на все эти признаки своего существования, театр не имел одного: никому жалования не платили. Точнее, платили от случая к случаю всем поровну. И это в те дни было естественно и являлось признаком молодого театра. И мы терпели. Вряд ли в театре было хоть подобие штатного расписания.
Александру Яковлевну Бруштейн нужно видеть, для того чтобы понять. Только тогда постигаешь силу ее любви к театру, к литературе, наслаждаешься темпераментом и веселостью этой любви. Честность, порядочность ее натуры угадываешь сразу. Она в театре была не столько автором, сколько другом, само присутствие которого как бы утверждало, объясняло существование нашего случайного коллектива. Она и тогда плохо слышала, а вместе с тем более чуткого собеседника трудно было найти. Всегда подтянутая, собранная, вглядываясь в собеседника своими карими быстрыми глазами через очки, появлялась она в театре — и сразу ее окружали. И насмешливый и веселый картавый говор ее сразу оживлял и освежал. И она болела всеми горестями театра. Чтобы помочь нашей нищете, придумала она «гримированный вечер». Гости платили за вход, и их за особую плату еще и гримировали. И нэпманы вели себя как замаскированные, необыкновенно оживлялись. Таких вечеров было два. Я конферировал. На первом имел успех, а на втором провалился так позорно, что вызвали с какого‑то концерта Бонди и уж он довел программу до конца. Я по глупости и беспечности своей и не подозревал, что конферансье как‑то готовят свои выступления, а выходил и нес что бог на душу положит. Но в театре не рассердились на меня. Без всяких на то оснований они любили меня, верили. Когда два года спустя были напечатаны первые мои детские книжки, Александра Яковлевна сказала радостно: «Ну и хорошо. А то рассказываешь: Женя Шварц, Женя Шварц, а на вопрос, что он сделал, ответить‑то и нечего»…
В июне 1923 года мы с Мишей Слонимским поехали гостить на соляной рудник имени Либкнехта, под Бахмутом. В те дни папой овладел дух предприимчивости, жажда перемен, как это с ним случалось. Он решил перебраться из Майкопа (или Краснодара? Забыл!) в Туапсе, старшим врачом какого‑то санатория. Мы договорились с ним в письмах, что я приеду к нему на лето подкормиться. В Туапсе он не остался, помнится, ему не понравился непосредственный начальник. В Бахмуте в это время в Облздравотделе (или тогда это был Губздрав?) работал мой крестный отец, Иван Петрович Покровский, папин товарищ по университету. Он и уговорил отца переехать в Донбасс, на место хирурга в больницу при рудниках. Папа так и сделал. Ему дали квартирку (две комнаты и кухня), и он позвал меня на лето к себе, что и определило поворот в моей судьбе. В те дни я стоял на распутье. Театр я возненавидел. Кончать университет, как сделал это Антон, не мог. Юриспруденцию ненавидел еще больше. Я обожал, в полном смысле этого слова, литературу, и это обожание не давало мне покоя. Но я был опустошен, как рассказывал уже однажды. Я никогда не любил самую форму, я находил ее, если было что рассказывать. И я был просто неграмотен до невинности при всей своей любви к литературе. Но единственное, чего я хотел, — это писать. Я попробовал через Зощенко устроить две — три мелочи в юмористических журналах тех дней. Точнее, он дал мне два или три письма для обработки. Я сдал их ему, он одобрил и снес в редакцию. И они, как я узнал потом, были напечатаны. Но я к тому времени был уже в Донбассе. Кроме того, я попробовал писать для детей.
Я написал очерк о Свене Хедине для журнала «Воробей», который собирались издавать при «Ленинградской (тогда Петроградской) правде». Этот очерк не понравился Маршаку и напечатан не был, что меня очень огорчило. Заказал мне очерк Сергей Семенов, но ко времени моего отъезда власть уже перешла от него к Маршаку. Итак, в июне 1923 года, нищий, без всяких планов, веселый, легкий, полный уверенности, что вот — вот счастье улыбнется мне, переставший писать даже для себя, но твердо уверенный, что вот — вот стану писателем, вместе с Мишей Слонимским, который тогда уже напечатал несколько рассказов, выехал я в Донбасс. Весна была поздняя. Несмотря на июнь, в Ленинграде (тогда Петрограде) листья на деревьях были совсем еще маленькие. Пропуска тогда были уже отменены, но, покупая билет, надо было назвать свою фамилию, ее ставили на билете или на бумажке при нем. В Москве было уже теплее. Выехали мы, помнится, из Москвы в тот же день к вечеру, что было, очевидно, просто… Дорогу не помню. Помню только, как наш поезд остановился на крошечной степной станции Соль, в двенадцати верстах от Бахмута. Мы вылезли. Нас встретил папа, которому в те дни было сорок восемь лет. Его густые волосы были подернуты сединой. Бороду он брил, так как она и вовсе поседела, но усы носил — их седина пощадила. Я с удовольствием издали еще, высунувшись в окно, узнал стройную, высокую, совсем не тронутую старостью отцовскую фигуру. Мы не виделись с ним с осени 1921 года. Он мне очень обрадовался. Приезд Слонимского, о котором я не предупредил его, несколько удивил, но даже скорее обрадовал — писатель!
Папа был доволен, что я приблизился к таинственному, высокому миру — к писателям, к искусству. Я играл, и обо мне хорошо отзывались в рецензиях Кузмин и не помню еще кто. Правда, первое имя смущало отца. Он спросил меня как‑то, скороговоркой: «Позволь, но ведь Кузмин, кажется, из порнографов?», вспомнив соответствующие статьи в толстых журналах. Но так или иначе — все‑таки обо мне отзывались в печати. А когда театр закрылся, я работал секретарем у Корнея Чуковского, что тоже радовало отца. Поэтому Миша Слонимский, сын одного из редакторов «Вестника Европы», племянник известного профессора Венгерова, представитель религиозно — уважаемого мира людей, «из которых что‑то вышло», тоже обрадовал папу своим появлением у нас в доме. И вот мы сели на больничную тачанку и поехали на рудник. Папа жил в белом кирпичном полутораэтажном домике, очень длинном, далеко уходящем в негустой сад. Такой же длинный кирпичный выбеленный дом тянулся по ту сторону двора напротив нас. Там помещались какие‑то амбары и кладовые, а в нашем корпусе — рудничные служащие. Рядом расположился довольно известный в прошлом партизан, ныне какой‑то крупный работник рудоуправления по фамилии Чаплин. Дальше черная и высокая фельдшерица с сестренкой лет шестнадцати по имени Лина. Остальных жильцов забыл. Минуя негустой садик и пройдя пустырь, заросший тогда еще свежей травой, мы попадали в больницу — одноэтажную, в несколько корпусов, похожую на майкопскую. Не доходя больницы, в маленьком домике жил молодой доктор Иванов, а минуя ее, в большом саду стоял просторный дом с мезонином, где жил старший врач больницы, тоже Иванов Сергей Николаевич (с отчеством я, наверное, соврал). Вот этот дом я ужасно полюбил и вспоминаю его с нежностью. Полюбил из‑за дочки доктора Натальи Сергеевны, в которую влюбился.
Влюблялся я в те дни с величайшим удовольствием — это мгновенно заменяло отсутствующее содержание жизни и заполняло душевную пустоту. А Наталья Сергеевна и в самом деле была необыкновенно привлекательна. Она только что кончила школу, было ей, вероятно, лет семнадцать или восемнадцать, но все мы ее звали по имени — отчеству — так достойно она держалась. Лицо у нее было очень русское, большелобое. Большие серые глаза. Разумное, внимательное выражение. Красили ее две длиннейшие косы. Застенчивой и молчаливой она не была. Напротив. Рассказывала хорошо, с юмором, была наблюдательна и оценивала новых знакомых трезво, даже холодновато. Доктор Иванов родом был из Рязанской губернии. Мамин земляк.
Из помещичьей, известной свободомыслием семьи. Мама с детства слышала о его сестрах, одна из которых чуть ли не была выслана. Доктор Иванов прожил под Бахмутом всю жизнь. Дом его походил на помещичий — просторный, многокомнатный. Стены кабинета — в книжных полках. Доктор всю жизнь читал шахтерам лекции на самые разные темы. Я застал дом уже на ущербе. Иванов потерял во время войны двух сыновей. Один умер от тифа, другой пропал без вести. Начал глохнуть, что для терапевта было ужасно. Административная работа, связанная с положением старшего врача, ему была чужда. Но он был легок, высок, тонок и изящен. Сед и седоус. Писал стихи, шуточные, наивные, но очень смешные. Каждое воскресенье уезжал в деревню Серебрянку на Донец, на рыбную ловлю, верст за пятнадцать, но рыбы не привозил ни разу, хоть и ездил в лодке по Донцу и плавням целый день. После страшных ударов, нанесенных войной, он выпрямился, сохранив природную легкость и изящество.
Зато жена его (кажется, Наталья Владимировна?), сестра известного в свое время политического защитника Жданова, была совсем стара, понимала, что стряслось с их семьей, как это свойственно женщинам. Она и разговаривала с гостями, и вела хозяйство, и выглядела не худо, но ни легкости, ни жизнерадостности, как в муже, — не было. Она не жаловалась, но каждый угадывал, что жизнь этой женщины кончена, сломлена. Когда она после чая, возле самовара, в сильных очках, склонив свою большую седую голову, читала газету или вязала, сидя на балконе, я понимал, как далека она от нас и как мало спокойствия в ее покое. Усталость, а не спокойствие. Сад вокруг дома был запущен. Забор сожгли в голодные годы и не восстановили. По саду бегала прекрасная охотничья собака, не пригодная для охоты. Ее выдрали, когда она была щенком, за то, что поймала цыпленка. С тех пор она дрожала и удирала при виде любой птицы…
Когда Театральная мастерская распалась, я брался за все. Грузил в порту со студенческими артелями уголь, работал с ними же в депо на Варшавской железной дороге, играл в Загородном театре и пел в хоре тети Моти. Первый куплет был такой:
Кроме того, я выступал конферансье. Один раз — по просьбе Иеронима Ясинского в ресторане бывший «Доминик», который ему поручили превратить в литературный. Затея эта не состоялась, но я выступал перед столиками однажды. В этот вечер там были Тынянов, Эйхенбаум, еще кто‑то, не помню, — они занимали два больших стола, составив их вместе. Поэтому я имел успех — они относились ко мне с доверием. Я был наивный конферансье. Я, по своей идиотской беспечности, и не думал, что люди как‑то готовятся к выступлению. Я выходил да импровизировал, почему и провалился с шумом на одном из вечеров — кабаре, в Театре новой драмы. (Там устраивались эти вечера, чтобы собрать хоть немного денег на зарплату актерам.) Однажды меня позвали на какой‑то банкет во вновь открываемом нэповском предприятии. Я должен был «внести оживление» за сколько‑то миллионов. Веселить. Что я сделал весьма охотно. Я уже тогда умел не смотреть в глаза фактам. Но все это вместе и страшно напряженная семейная жизнь тех дней привели к полному душевному опустошению… И вот в Донбассе, в Брянцевке, под Бахмутом, когда мне было уже 26 лет, — душа моя стала распрямляться и оживать. Я вернулся к тому состоянию, которое способствовало росту, к полной свободе. Да еще на юге. Да еще летом…
День проходил так: папа рано утром уходил в больницу, а мы пробовали писать. У Слонимского были тогда уже свои навыки в работе, и он знал, чего хочет. Так что к нему слово «пробовали» не подходило. Мы в первые же дни наслышались о Гражданской войне, о Махно, о местных зеленых, которые долго скрывались в соляных рудниках и были обнаружены, когда у рабочих стали пропадать приносимые из дома завтраки. Слонимский стал писать рассказ — забыл его название, в котором сочетались элементы отдельных этих историй и при этом преломлялись так, что делались совсем не похожи на себя. Ничему не соответствовали в действительности. В первых своих рассказах — «Варшава» и «Дикий» — он своей полубезумной манерой что‑то рассказал, но к данному времени он искал путь к полной простоте и терял свои изобразительные средства. Притворялся нормальным. Он начинал, потом переиначивал и перекраивал, ходил по нашим двум комнатам длинными своими ногами и смотрел огромными черными своими глазищами, ничего перед собой не видя. Едва мы приехали, как ему стало казаться, что там, в Москве и Ленинграде, его обижают, пользуясь его отсутствием, или в лучшем случае — забыли. Смеясь беспомощно, он сам себя ругал за неврастению, но тем не менее часто ходил на почту, которая помещалась на станции, но не Соль, а на противоположной стороне, на другой ветке. Там помещалось наше почтовое отделение, оттуда мы ездили в город. Но приходило письмо или денежный перевод, и Мишка успокаивался. Рассказ он написал довольно скоро.
Он работал. А я притворялся, что работаю. В полной невинности и беспечности своей, ожидая, что вот что‑то пойдет само собой, я начал писать сказку для детей в прозе. После первой же страницы я понял, что ничего у меня не выходит. Напряженный тон, неумение рассказывать, неясность замысла. Я поступил просто — взял да и бросил работать. Не сразу. По старой памяти, как в те дни, когда вечерами в доме Бударного притворялся, что работаю над несчастным моим рефератом, так поступил я и здесь. Я, сидя за тетрадью, читал книжку, положенную рядом, хотя никто уже не проверял, работаю я или нет. Так проходило время до трех часов. К этому времени мы шли за папой в больницу и обедать к Васильевне. В шахтерских домиках, в двух шагах от больницы, жили подсобные рабочие, и среди них занимал дот мик тихий печник с длинными усами. За все время нашего знакомства я не услышал его голоса. За него говорила здоровенная и лихая баба, жена его, Васильевна. Кормила она нас обедами дешевыми и обильными. Папа однажды серьезно испугался, увидев, сколько съел я плова. Пока мы сидели за столом, Васильевна говорила без умолку, к нашему удовольствию: она была красноречива. Самые рассказы забыл, но сила была не в них, а в ее манере. «Смотрю и вижу — идет ячейка и ячейкин отец» («ячейка» — председатель комячейки). «Поругалась я с ней, выбежала, упала на скамейку, и у меня от волнения сделался такой аборт!» «У нас два страха — поп и доктор». «Она говорит — ты со всей медициной живешь». «Ваша жена кто?» — «Артистка». (Пауза.) — «Простите, по — нашему, это нехорошее слово». «Я им говорю: “По обычаю на первый обед с новой плиты зовут печника с женой”. А они мне: “Теперь время тяжелое”. — “Ах, так? Приходите тогда ко мне, я всех вас накормлю, всех, будьте вы прокляты”»…
После чая мы шли гулять в степь. Я не припомню за все лето ни одного дождливого вечера. Уходили мы версты за три. Курган, балочка, черное небо в звездах… Влюбился я скоро, едва только стал приходить в себя, и вспыхнуло ощущение: жизнь продолжается. Как все запутавшиеся люди, я не слишком верил своим чувствам. От стольких из них я отказывался, отмахивался, отворачивался как от слишком страшных. Но влюбленность все разгоралась, освещала все таким праздничным блеском, так отогревала, что я в нее поверил. Тут не надо было отворачиваться, как от страшного чувства: «Пропал ты». Или: «Твоя семейная жизнь ужасна». Или: «Ты превращаешься в шута». Или: «Ты не умеешь писать». Тут все радовало.
Чего я ждал от этой любви? А ничего. Несмотря на свои двадцать шесть, почти двадцать семь лет, я легко вошел на школьный старый путь — влюбленности без ясно выраженного желания. Точнее, без названного желания. Я и себе не признавался в желании. И отходил, и воскресал в тепле, а потом и в огне своей любви. И всё. Да и что было делать иначе? Я был женат. Жену, как бы это назвать точнее, не мог обидеть. Жалел. Болел за нее душой. А впрочем, все это неточно. Чем дальше, тем яснее становилось мне, что Наталья Сергеевна видит, что я влюблен, и ей нравится игра, в которую мы втянулись. Так и шли эти летние дни один за другим, и похожие друг на друга и разные…
В 24–м году в подвальчике на Троицкой открылся театр — кабаре под названием «Карусель». Успех «Летучей мыши» и «Бродячей собаки» еще не был забыт, и подобные театрики, по преимуществу в подвалах, открывались и закрывались достаточно часто.
Играя в живой газете РОСТа, познакомился я с сутуловатым до горбатости, длинноруким Флитом. Он был доброжелателен. Горловым тенорком, закидывая назад голову, словно настоящий горбун, остроносый, с большим кадыком, расспрашивал он, встречаясь, как идут мои дела, и пригласил написать что‑нибудь для нового кабаре. Я почтительно согласился. И сочинил пьесу под названием «Три кита уголовного розыска». В ней действовали Ник Картер, Нат Пинкертон и Шерлок Холмс. Выслушали пьесу в кабаре угрюмо и стали говорить, что в «Балаганчике» у Петрова шла уже пьеса на подобную же тему, сочиненная Тимошенкой. Я сразу ужаснулся. Как я смел думать, что могу сделать что‑нибудь для этих избранников. Я объяснил только, что программу с подобной пьесой в «Балаганчике» не видел, и удалился. Но пьесу все‑таки решили они ставить. Странное дело, отказ ужаснул меня, а согласие — не обрадовало. И я стал бывать на репетициях с полной уверенностью, что меня это все не касается. В «Карусели» работали Курихин и жена его, Неверова, молоденькая, стройная, казавшаяся мне красавицей. Казалась мне красавицей больше, чем красавица Казико, и я робко и почтительно был в нее влюблен. Был там молодой артист с белыми глазами, вечно пьяный и не веселый и не грустный от этого, а ошеломленный.
Когда смотрел он на меня своими белыми глазами, я не был уверен, что он меня узнает или даже видит. Заметной, а может быть, и определяющей фигурой «Карусели» являлся Агнивцев, высокий — высокий, со слабой, как бы виноватой улыбкой, то ли вечно с похмелья, то ли одурманенный кокаином, полуресторанное, полутеатральное экзотическое растение, погибающее в прокуренном полуподвале. Флит писал легко, но всю жизнь, до наших дней, как начинающий. Агнивцев — гораздо более ловко, с красивостью ресторанной, туманной, соответствующей полуподвальному воздуху, которым дышал. Актер с белыми глазами, Флит и Агнивцев были основными авторами программы. Наибольший авторский успех имел белоглазый актер. Он написал пародию на пьесу Евреинова «Самое главное», шедшую у Петрова. В евреиновской пьесе актеры вмешиваются в жизнь и делают людей счастливыми. У белоглазого все изображено гораздо реалистичнее. Из агнивцевских пьесок помню две: «Снежинка» и «Лампочка Светлана». В первой из них играла Женя Гидони, молодая актриса Александринки. Считалась она восходящей звездой, крепко стояла на почве, которая казалась мне столь призрачной. Красивая, несколько большеголовая, черноглазая, обладавшая низким, сильным голосом, она имела все данные, чтобы стать героиней — амплуа, считавшееся редким. В «Снежинке» выходила она в белом капоре, в костюме, отделанном белым мехом, освещенная лиловым светом. Черные ее глаза строго смотрели на ресторанные столики зала. С колосников сыпался снег. Играла негромкая музыка. Официанты переставали подавать, и Гидони низким своим голосом читала агнивцевские стихи:
А нэп вступал в свои права. Кончился счет на миллиарды. Кто‑то из актеров, приехав в театр, сказал: «Поздравьте, братцы! Я заплатил извозчику тридцать копеек». И показал серебряную мелочь, и мы, как дикари, подивились на нее. В ресторанном зале все чаще стали появляться люди в визитках, со следами важности на лице. Ресторан каждый вечер заполнялся до отказа. Но вот на Садовой, в подобном же заведении, не то «Ша — Нуар», не то «Летучая мышь», проверили документы у посетителей и некоторых задержали. В «Карусели» встревожились: как бы это не отразилось на сборах. И в самом деле, люди в визитках со следами важности исчезали, как призраки. Владельцем полуподвальчика являлся грузин с полуприличной фамилией Мачабели. Он скрывался в своем кабинетике возле кухни, и я тщетно пытался выжать из него причитающиеся мне деньги. Я и сам не был уверен, что они причитаются мне. А толстый Мачабели, фигура вполне подходящая для шашлычной, чувствовал, что такого рода поставщику его заведения отказать проще простого. Флит дал мне совет обратиться в Общество драматических писателей, где-то на Пушкинской. Кажется, на Пушкинской. И там за столом восседал плотный человек с остатками былой важности, которая сразу расцвела, когда появился я. Он долго не понимал, чего я хочу, что за театр, какая пьеса, словом, отводил душу. И это посещение не заставило Мачабели раскошелиться. Тем не менее я к Масленице написал для «Карусели» еще одну пьесу. Первая прошла благополучно, потому что ее лихо оформил Акимов. Я так старательно держался в тени, что даже и не познакомился с ним. А на вторую — «Бланш у миллиардера» — я даже и смотреть не пошел. И в самом деле, успеха она не имела. А вскоре и театр закрылся: не то Мачабели сбежал, не то сборы сильно упали — не знаю. Я к этому времени во второй раз уехал в Донбасс на заработки. Правда, «Рассказ старой балалайки» был уже принят Маршаком в журнал «Воробей», но это не спасало от нищеты. Я впервые в жизни так много и так легко работал, как в Артемовске в то лето. И театр — кабаре «Карусель» скоро исчез из моей памяти настолько, что, проходя по Троицкой в последующие годы, я ни разу о нем и не вспомнил.
Я многое понял, но ничему не научился. Я ни разу не делал выводов из того, что понимал, а жил как придется. Когда я вернулся из Артемовска, то недели две испытывал страх: я был без места. Но вот Слонимскому поручили редактировать журнал «Ленинград» при «Ленинградской правде», и я пошел по его рекомендации туда же в секретари. А в «Радуге» поручили мне подписи, стихотворные подписи к двум книгам. Издательство «Радуга» процветало в те дни. Первые, а возможно и лучшие, книги Маршака и Чуковского расходились отлично. Налогами частников еще не душили, и во всех книжных магазинах продавались книжки издательств «Мысль», «Время». И еще многих других, главным образом — переводы. Известные переводчики нанимали белых арапов — людей, просто знающих язык, и только редактировали, а иной раз и не редактировали переводы своих подручных. И «Радуга» оставила мало следов в моей душе. Где помещалось издательство? На Стремянной, в квартире владельца, Льва Моисеевича Клячко. И теперь, проходя мимо по улице, не вспоминаю ничего. В издательствах дела шли хорошо, и наш Клячко появлялся в издательстве из недр своего дома, сияя, с цветком в петлице, живой, по — еврейски скептический, знаменитый, в свое время король репортеров, статьи которого некогда вызывали запросы в Государственной думе. Он оставил книжку воспоминаний, написанных суховато, как учили его в солидной газете «Речь». Рассказывал он куда живей. Его легкая, щегольская, чуть слишком щегольская фигурка, седые виски, темные глаза, упрямая вера в самого себя и свое дело — все его живучее естество было в «Радуге» самым привлекательным явлением. Редактор, долговязый, придирчивый старик, которого Клячко уважал по неким доисторическим причинам, роли в редакции не играл. Все финансовые переговоры вел хромой человек, компаньон Клячко. Деньги тогда были дороги.
Несмотря на процветание издательства, деньги получить было в высшей степени трудно. Платили они мне, по — моему, 250 рублей за книжку. Но по частям. Один раз заплатили талонами на магазины Пассажа. Целый лист, похожий на листы почтовых марок, с талонами разной ценности. Я купил себе костюм. В ожидании денег сидели мы в проходной комнате. В глубине, за тремя комнатами редакции, ощущалась семья Клячко. Появлялась и исчезала жена с несколько обиженным выражением. Дочка. Часто сидел со мною Коля Чуковский. Тощий, добродушный, чахлый, вечно выпивший Андреев, иногда с женой, тоненькой, молоденькой еврейкой, беспокойной, ласковой, с глазами газели, как говорили в редакции. Она все улыбалась, заглядывая в глаза. Появлялся Яков Годин. Жил он где‑то в деревне, ходил в сапогах. Он приводил Ауслендера, седого, рыхлого, едва передвигающего ногами. Раза два видел я там Мандельштама — озабоченный, худенький, как цыпленок, все вздергивающий голову в ответ своим мыслям, внушающий уважение. Корней Иванович и Маршак, словно короли, показывались не так часто, и денег, разумеется, ждать им не приходилось. Но и с нами расплачивались в конце концов. И впервые с приезда жить нам в Ленинграде стало полегче. «Рассказ старой балалайки», написанный до «Радуги», все лежал в Госиздате и был напечатан в 25–м году, уже после того, как вышли «Вороненок» и «Война Петрушки и Степки Растрепки». На книги свои я смотрел с тем же странным чувством, как на работу в «Карусели». Я начинал, едва начинал, приходить в себя после падения всех сил и всех чувств, после актерской полосы моей жизни. Но я был как в тумане. Сегодня я вижу то время яснее, чем тогда, в те дни.
То, что в «Радуге» напечатал я несколько книжек, то, что Мандельштам похвалил «Рассказ старой балалайки», сказав, что это не стилизация, подействовало на меня странно — я почти перестал работать. Мне слава ни к чему. Мне надо было доказать, что я равен другим. Нет, не точно. Слава была нужна мне, чтобы уравновеситься. Опять не то, голова не работает сегодня. Слава нужна мне была не для того, чтобы почувствовать себя выше других, а чтобы почувствовать себя равным другим. Я, сделав то, что сделал, успокоился настолько, что опустил руки. Маршак удивлялся: «Я думал, что ты начнешь писать книжку за книжкой». И предостерегал: «Нельзя останавливаться! Ты начнешь удивляться собственным успехам, подражать самому себе». Но я писал теперь только в крайнем случае.
Когда в 1922 году наш театр закрылся, я, после нескольких приключений, попал секретарем к Корнею Ивановичу Чуковскому. Человек этот был окружен как бы вихрями, делающими жизнь вблизи него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественной позе было невозможно, — как ураган в пустыне. Кроме того, был он в отдаленном родстве с анчаром, так что поднимаемые им вихри не лишены были яда. Я, цепляясь за землю, стараясь не щуриться и не показывать, что песок скрипит у меня на зубах, скрывая от себя трудность и неестественность своего положения, пытался привиться там, где ничего не могло расти. У Корнея Ивановича не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве без настоящего пути, без настоящего языка, без любви, с силой, не находящей настоящего, равного себе выражения, и поэтому — недоброй. По трудоспособности трудно было найти ему равного. Но какой это был мучительный труд! На столе у него лежало не менее двух — трех — четырех работ — вот статья для «Всемирной литературы», вот перевод пьесы Синга[51], вот предисловие и примечания к воспоминаниям Панаевой, вот начало детской книжки. Он страдал бессонницей. Спал урывками. Отделившись от семьи проходной комнатой, он часов с трех ночи бросался из одной работы в другую с одинаковой силой и с отчаянием и восторгом.
Иногда выбегал он из дома своего на углу Манежного и обегал квартал — по Кирочной, Надеждинской, Спасской, широко размахивая руками и глядя так, словно тонет, своими особенными серыми глазами. И весь он был особенный — нос большой, рот маленький, но толстогубый, все неправильно, а красиво. Лицо должно бы казаться грубоватым, а выглядит миловидным, молодым, несмотря на седые волосы. На улице на него оглядывались, но без осуждения. Он скорее нравился ростом, свободой движения, и в его беспокойстве было что угодно, но не слабость, не страх. Он людей ненавидел, но не боялся, и это не вызывало осуждения и желания укусить у встречных и окружающих. Я приходил по его приказу рано, часов в восемь. Я в своем обожании литературы угадывал каждое выражение его томных глаз. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, он глядел на меня, прищурив один свой серый прекрасный глаз, надув свои грубые губы, — с ненавистью. Я не слишком обижался, точнее, не обижался совсем. Ненависть этого рода вдруг вспыхивала в нем и к Коле, первенцу его, и к Лиде, и изредка к Бобе, — и никогда к Муре[52], к младшей. По отношению к Марии Борисовне не могу ее припомнить. Она часто спорила на равных правах, тут шли счеты, в которые я боялся вникать. Но нас он часто обдавал этой неприязнью. И он спешил дать мне поручение, чтоб избавиться от меня. В те дни занимался он Панаевой. Я шел то в Публичную библиотеку, то к кому‑нибудь из историков литературы.
А однажды ходил я доказывать, что ему, Корнею Ивановичу, неправильно назначили налог. И я в горили губфинотделе на канале Грибоедова, в великолепном кваренгиевском здании против мостика со львами, доказывал кому‑то, что произошла ошибка, и, помнится, сбросили Корнею Ивановичу миллионов шестьдесят. Он поклонился мне в пояс и закричал своим особенным тенором, что я не секретарь, а благодетель. Научил он меня править корректуру в гранках, помечать ошибки на полях и в строчках. Иногда у нас завязывались разговоры, но среди них он вдруг явно уходил в себя, прищурив один глаз, но и до этого знака невнимания, говоря, он жил своей жизнью. Какой? Не знаю. Но явно трудной. За несколько месяцев до моего секретарства разыгралась громкая история с письмом[53], которое послал он за границу Алексею Толстому, который тогда редактировал в Берлине сменовеховский журнал «Накануне». В письме этом он приветствовал разрыв Толстого с эмиграцией, рассказывал, в каком унылом окружении живет, звал Толстого в Петроград. Письмо Толстой напечатал, и все оскорбленные, названные в письме, подняли шум. В Доме искусств, в Доме литераторов начались бурные собрания, на которых Чуковский отсутствовал по болезни. Говорили, что он близок к сумасшествию. Не знаю. Он вечно и почему‑то каждый раз нечаянно обижал кого — нибудь. И Андреев жаловался, и Арцыбашев вызывал его на дуэль, и всегда он приходил в отчаянье и был близок к сумасшествию, но оживал. Но проходили эти бои не бесследно. Иногда мне казалось, что измучен он нешуточно и все глядит внутрь, на ушибленные в драке части души. Вряд ли он был душевно болен, но мне казалось, что душа у него болит все время.
Однако когда требовали дела, Корней Иванович выбегал — именно выбегал — из дома и мчался огромными шагами к трамвайной остановке. Он требовал, чтобы и я так делал всегда. «Если трамвай уйдет из‑под носа, так вы не будете виноваты». И, приехав, примчавшись, куда ему нужно, он спокойно и при этом весело и шумно проникал к человеку, главному в учреждении. «Вы думаете, он начальник, а он человек!» — восклицал он своим насмешливым, особенным, показным манером, указывая при слове «начальник» в небо, а при слове «человек» — в пол. «Идите всегда к самому главному!» Он добивался того, чего хотел, и дела его шли средне — обычная история с людьми подозрительными и мнительными. Дела могли бы идти отлично, если бы Корней Иванович понимал, что у него меньше врагов, чем это ему чудится. И, защищаясь от подозреваемого противника, он вечно оказывался, к ужасу своему, нападающей стороной. Это вносило путаницу и ранило в тысячный раз нежного, нечаянно завязавшего драку Чуковского. Впрочем, иной раз мне казалось, что он уже и без всякого повода испытывает часто непреодолимое желание укусить и обидеть — и при этом вполне бескорыстное, ненужное, не объяснимое самозащитой. Ненависть схватывала его, как судорога, и он кусался. Кого он уважал и любил в те времена? Может быть, Блока. Отчасти Маяковского. Любил хвалить Репина. Вот и все. Однажды он стал читать, улыбаясь, Сашу Черного[54] — стихи «Корней Белинский». Я их не очень помню. Кончаются они тем, что Чуковский силен, только когда громит бездарных людей, а в остальном — ничто. Начал Корней Иванович читать улыбаясь, а кончил мрачно. Думая о своем. И, прищурив один глаз, сказал: «Все это верно». Маршак не раз говорил: «Что за критик, не открывший ни одного писателя».
И вместе с тем какая‑то сила, внушающая уважение, все время угадывалась в нем. Маршак сказал однажды: «Он не комнатный человек». Стихи он запоминал и читал, как это свойственно настоящим поэтам. Любил, вероятно, и некоторых прозаиков, но не так, как Некрасова, например. Одна черта, необходимая для критиков, у него была: он ненавидел то, что другому только не нравилось бы. Но любил с такою же силой — редко. Мешало ему то, что настоящего дара к прозе у него не было. Во многих детских стихах язык у него обнаруживался (конец «Мойдодыра», например), а в прозе в его развязанности чувствовалась скованность, ограниченность. В прозе проявлялась та сила, которая так легко сгибала и выпрямляла длинную его фигуру, играла его высоким голосом, жестикулировала ручищами. Актерская сила, с фейерверками, конфетти и серпантином. Когда начинал он рассказывать о писателях, часто не вспоминал, а сочинял. А прозаик без памяти — невозможен. Однажды он рассказал, как приехал на какой‑то вечер Скиталец, пьяный, хотел прочесть свое стихотворение «Мне вместо головы дала природа молот» и прочел: «…дала природа ноги». Я посмеялся, а потом вспомнил, что эти строки вовсе и не Скитальца, а пародия на него Измайлова[55]. Значит, вся история сочинена. Не было у него памяти, чтобы запомнить, и языка, чтобы рассказать. Та сила, внутренняя, которая угадывалась, заставлявшая его уходить в себя посреди разговора или бегать вокруг дома посреди работы, была нема и слепа и только изредка сказывалась в стихах. Не радовала она его, а грызла и бродила, отчего он и кусался. Вот я возвращаюсь, выполнив поручения. И докладываю: я побывал у Лернера. В Публичной библиотеке.
Попытался достучаться к Замирайло, но напрасно. Все поручения выполнены. Я докладываю об этом Корнею Ивановичу. Высокие потолки, высокие окна без занавесок, свет бьет в лицо, Корней Иванович смотрит на меня своими непонятными глазами, и чувство нереальности всего происходящего охватывает меня. Зачем ходил я к Лернеру, в Публичную библиотеку, к Замирайло? Нужно ли было Корнею Ивановичу, чтобы я выполнял все эти поручения, или он просто хотел от меня избавиться? И нужен ли ему вообще секретарь? Да и сам Корней Иванович — тот ли, которого я столь почитал издали в студенческие времена за то, что он был в самом центре литературы, представлял ее и выражал. Что он такое на новой почве, в новой жизни? Существует ли он? Мысли подобного склада часто овладевали мною в те дни: существует ли Давыдов или в старые времена он был совсем другой артист? Таков ли был Радаков, когда «Новый Сатирикон» существовал? Что умерло, что уцелело, что растет, а где искусственные цветы? В те дни появились магазины «приказчиков Елисеева», «приказчиков Соловьева». Мне казалось, что люди, уцелевшие от старой жизни, делятся на два вида: «приказчики бывшего Елисеева» и «бывший Казанский собор, ныне Антирелигиозный музей». Корней Иванович не подходил ни к тому, ни к другому виду, и я часто не понимал, существуем ли мы — и патрон, и секретарь. Для меня это были самые трудные дни: переход от актерской работы к литературной. В те дни я дружил с Колей Чуковским и все советовался с ним, расспрашивал — выйдет ли из меня писатель. И Коля отвечал уклончиво. Однажды он сказал: «Не знаю. Писателя все время тянет писать. Посмотри — отец все пишет, все записывает, а ты нет». И в самом деле, я никак не осмеливался писать.
У Корнея Ивановича была толстая, переплетенная в черный переплет тетрадь — знаменитая «Чукоккала», альбом, которым дорожил он необыкновенно. Там были и рисунки Репина, и стихи Сологуба, Блока, автографы Горького, Куприна — всех, в сущности, поэтов, писателей, журналистов, живших в Петербурге, Петрограде, Ленинграде. Молодой Лёва Лунц, в сущности мальчик, веселый, легкий, хрупкий, как многие одаренные еврейские дети его склада, уезжал к родным за границу. «Серапионовы братья»[56] собрались проводить его. Были и гости. Среди них — Замятин. Я тоже был зван, и Корней Иванович дал мне «Чукоккалу», чтобы я попросил участников прощального вечера написать что- нибудь. Вечер был так шумен и весел, что альбом пролежал на окошке в хозяйкиной комнате весь вечер, и никому я его не подсунул. Вечер, повторяю, был веселый, только главный его виновник грустил. Он недавно перенес суставной ревматизм. И в тот вечер ему нездоровилось — он с трудом открывал рот: болела челюсть в суставе, и это его тревожило. Мы не верили в дурное и не предчувствовали, что Лёва Лунц уезжал умирать. Мы подсмеивались над его челюстью, «слегка испорченной», а это был симптом возврата болезни. Он уехал к родным, но с парохода его уже вынесли на руках, и он до самой смерти не вставал с постели. Но тогда мы в это не поверили бы. На другой день после веселых проводов я у Чуковского не был. Вечером зашел Коля и сообщил, что папа очень беспокоится — где «Чукоккала». Утром я Корнея Ивановича не застал — он унесся по своим делам. Но на промокательной бумаге письменного стола в нескольких местах было написано: «Шварц — где “Чукоккала”?» И я понял, что и в самом деле первое его движение, первое выражение чувства — запись.
Корней Иванович неоднократно горевал о дневниках своих, которые вел всю жизнь. Они остались на даче в Куоккале. Полагаю, что дневники его и в самом деле клад, да еще и загадка. Это будет неслыханная смесь искренности и той непонятной для постороннего читателя лжи, что вызывалась мнительностью, подозрительностью и судорожным желанием укусить. Я работал, или считалось, что работаю, и, несмотря на мгновенья растерянности, о которых рассказывал, несмотря на неестественное положение в полосе отчуждения, в пустынных вихрях, временами все же бывал счастлив. Так или иначе, я все дальше и дальше уходил от театра, и вокруг меня все жило интересами литературы. Я слышал имена современников Чуковского. Говорил он о них недостоверно, с усмешечкой, без настоящего интереса, но я наслаждался. Смеясь, глядит он на портрет Мережковского, приложенный к какой‑то книге. Писатель сидит в кресле у себя в кабинете. На стене распятие и непосредственно под ним кнопка звонка. Заметив эту подробность, Корней Иванович хохочет весело и нарочито громко. «Весь Митя в этом!» — восклицает он. Мне не вполне ясно, почему весь Митя в этом, но и я смеюсь, я доволен — разговор повел меня в литературу, в самую ее середину. А Корней Иванович, оборвав смех и потемневши, рассказывает, как Мережковский и Гиппиус, уже решив бежать, ходили по издательствам и собирали авансы. До отъезда были они с Корнеем Ивановичем ласковы, все просили советов и помощи, подписывая договоры в непривычных обстоятельствах, а бежав, стали обливать грязью. Гиппиус посвятила ему стихи, где говорила, как радует ее всегда приход «седого мальчика с душою нежной», а за границей ругала его, как торговка. Улыбаясь довольной улыбкой, вспоминает Корней Иванович: «Брюсов говорит: “Мне сегодня исполнилось сорок лет”, а я отвечаю: “Пушкин в эти годы умереть успел!”» (Впрочем, речь, возможно, шла о тридцати годах и о Лермонтове.)
Больше всего мне понравился и меньше всего вызвал сомнений рассказ Корнея Ивановича о Короленко. Чуковский сказал ему однажды: «Как хорош у вас, Владимир Галактионович, слесарь в рассказе «На богомолье». Сразу видно, что он списан с натуры». Надо знать Корнея Ивановича, чтобы почувствовать своеобразную ядовитость этого заявления. Оно было построено по любимому его образцу. Сначала похвала, а потом удар ножичком в спинку. Я так и слышу, как невинно и вкрадчиво звучит тенор Чуковского: «Списан с натуры». И Короленко ответил спокойно: «Еще бы не с натуры — ведь это Ангел Иванович Богданович». Корней Иванович восхищался этим ответом. А для меня в нем было целое откровение. Вот он, настоящий реализм. Взять характер интеллигента, редактора толстого журнала, со всеми особенностями («Черт Иванович» — называли Богдановича наборщики) — и перенести в другую среду, да так, что он стал еще яснее и выразительнее. Вот тебе и с натуры. Работа у Чуковского сошла постепенно на нет к весне 23–го года. К моему отъезду в Донбасс.
Расстались мы друзьями. Только перед самым уже отъездом заспорили мы с ним по поводу статьи его о Блоке. Мне казалось, что поэт, узнавший, что крестьяне сожгли его имение и сказавший на это просто: «Туда ему и дорога», заслуживает более сложного разбора. Спор этот Корней Иванович запомнил. Он, уже когда я уехал, говорил Коле, что гонорар за статью, вызвавшую такой спор, он переведет мне. Но не перевел. На этом и кончилась моя служба, но встречаться нам приходилось часто. И он всегда был добр ко мне. Но и тут сказывались особенности его натуры. Кончая редактировать одно из изданий «От двух до пяти», он сказал мне однажды, что я буду приятно удивлен: он обо мне написал в своей книжке. Случайно увидел я корректуру ее и прочел: «В детскую литературу бросились все — от Саши Черного до Евгения Шварца».
Я не обрадовался. Фраза показалась мне неопределенно оскорбительной, на что она и рассчитывала. Но я и не огорчился и не удивился. Я ждал чего‑нибудь в этом роде. И вот вышла книжка. Фраза «…от Саши Черного до» и т. д. исчезла. Вместо этого было сказано: «Даровитый Евг. Шварц наиболее удален от экикик» и добавлено, что я внес в детскую литературу стариковский сказ вместо — забыл чего. Этим отзывом я был польщен. Слово «даровитый» для меня все освещало. Я себя и за человека не считал. Именно в то время стало мне казаться, что я открыл особый вид привидений, к которым причислял и себя. Не вполне воплотившиеся, не нашедшие себе формы существа, сила которых останется невидимой. Таким казался мне иной раз и Корней Иванович, и именно этим объяснял я себе его смутную нелюбовь к людям и пустыню вокруг. Осталось мне рассказать немногое, да я и не знаю, стоит ли рассказывать. Относится эта история к его пресловутой вражде с Маршаком. Все охотно рассказывали эти анекдоты, потому что каждому данная вражда представлялась понятной. А ее как таковой — не было. Во всяком случае, по сравнению с татарской, бешеной, убийственной для обеих сторон житковской или олейниковской ненавистью[57], о ней и говорить‑то не стоит. Чуковский не любил Маршака, как и всех прочих. Не больше, чем родного сына. Может быть, более откровенно. Во время Первого съезда писателей, узнав, что Маршак был на приеме, куда Чуковского не позвали, этот последний, построив фразу по любимому своему образцу, сказал: «Да, да, Самуил Яковлевич, я так был рад за вас, вы так этого добивались!» И это заявление все весело повторяли. А для Чуковского оно было попросту добродушно. Любопытный разговор имел Корней Иванович с Хармсом о «Мистере Твистере».
Встретивши Хармса в трамвае, Корней Иванович спросил: «Вы читали “Мистера Твистера”?» — «Нет!» — ответил Хармс осторожно. «Прочтите! Это такое мастерство, при котором и таланта не надо! А есть такие куски, где ни мастерства, ни таланта — «сверху над вами индус, снизу под вами зулус» — и все‑таки замечательно!» Так говорил он о Маршаке. Зло? Несомненно. Но вот во время войны я привез письмо Марины Чуковской. Она просила передать его срочно Корнею Ивановичу. Она узнала случайно, что Коля находится в месте, где газеты нет, где сидит он без работы под огнем, рискует жизнью без всякой пользы. Она просила Корнея Ивановича срочно через Союз добиваться Колиного перевода. С вокзала я завез письмо Корнею Ивановичу и, не застав его, просил передать, что зайду вечером. Встретились мы раньше в столовой Дома писателей. Было это во втором этаже, где кормили ведущих и нас, приезжих. Я спросил Корнея Ивановича о письме, и лицо его исказилось от ненависти. Прищурив один глаз, он возопил своим тенором, обращаясь к сидящему за нашим столом какому‑то старику. Забыл — чуть ли не к Гладкову. «Вот они, герои. Мой Николай напел супруге, что находится на волосок от смерти, — и она пишет: «Спасите его, помогите ему». А он там в тылу наслаждается жизнью!» — «Ай — ай! — пробормотал старик растерянно. — Зачем же это он?» Вот как ответил Корней Иванович на письмо о первенце, находящемся в смертельной опасности. Нет, я считаю, что Маршака он скорее ласкал, чем кусал. В апреле прошлого 1952 года встретил я Корнея Ивановича на совещании по детской литературе. Незадолго до этого исполнилось Чуковскому семьдесят лет. Оглянувшись, я увидел стоящего позади кресел Чуковского, стройного, седого, все с тем же свежим, особенным, топорным и нежным лицом.
Конечно, он постарел, но и я тоже, и дистанция между нами тем самым сохранилась прежняя. Он не казался мне стариком. Все теми же нарочито широкими движениями своих длинных рук приветствовал он знакомых, сидящих в зале, пожимая правую левой, прижимая обе к сердцу. Я пробрался к нему. Сначала на меня так и дохнуло воздухом двадцатых годов. Чуковский был весел. Но прошло пять минут, и я угадал, что он встревожен, все у него в душе напряжено, что он один, как всегда, как белый волк. Сурков в это время делал свой вступительный доклад — читал его, и аудитория слушала вяло. Чувствуя это, Сурков иной раз отрывался от рукописи, говорил от себя, повысив тон, на нерве, выражаясь по — актерски. Обратившись к Маршаку и Михалкову, сидящим в президиуме, Сурков воскликнул, грозя пальцем: «А вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры для детей». Чуковский, услышав это, сделал томное лицо, закивал головой и продекламировал подчеркнуто грустно: «Да, да, да, это национальное бедствие». И снова на меня пахнуло веселым духом первых дней детской литературы…
Возвращаюсь к 21 — му году. Я чувствовал себя смутно, ни к чему не прижившимся. Театр, несмотря на статью Шагинян «Прекрасная отвага» и похвалы Кузмина, — шатался. Морозы напали вдруг на нас — и какие. В нашей комнате лопнул графин с водой. Времянки обогревали на час — другой. Попав с улицы в тепло, я вдруг чувствовал, что вот — вот заплачу. Холодова была в ссоре со всей труппой и неистовствовала, что я не следую ее примеру. И в такие вот смутные дни я стал слушать лекции среди людей непонятных и чуждых, как бы несуществующих. Скоро я убедился, что не слышу ни Чуковского, ни Шкловского, не понимаю, не верю их науке, как не верил некогда юридическим, и философским, и прочим дисциплинам. Весь литературный опыт мой, накопленный до сих пор, был противоположен тому, что читалось в Доме искусств. Я допускал, что роман есть совокупность стилистических приемов, но не мог поверить, что можно сесть за стол и выбирать, каким приемом работать мне сегодня. Я не мог поверить, что форма не органична, не связана со мной и с тем, что пережито. То, что я слышал, не ободряло, а пугало, расхолаживало. Но не верил я в прием, в нанизывание, остранение, обрамляющие новеллы, мотивировки, оксюморон и прочее — тайно. Себе я не верил еще больше. Словом, так или иначе я перестал ходить на лекции. А театр погибал, его вымораживало из Владимирской, 12, разъедало, разбивало. Директор наш, Горелик, влюбился. Он уводил жену от мужа тяжело, мучительно, ему было не до нас. Он хотел, чтобы театр закрылся. Я шагал по улице и увидел афишу: «Вечер “Серапионовых братьев”». Я знал, что это студийцы той самой студии Дома искусств, в которой я пытался учиться. Я заранее не верил, что услышу там нечто человеческое.
Дом искусств помещался в бывшем елисеевском особняке, мебель Елисеевых, вся их обстановка сохранилась. С недоверием и отчужденностью глядел я на кресла в гостиных. Пневматические, а не пружинные. На скульптуры Родена — мраморные. Подлинные. На атласные обои и цветные колонны. Заняв место в сторонке, стал я ждать, полный недоверия, неясности в мыслях и чувствах. Почва, в которую пересадили, не питала. Вышел Шкловский, и я вяло выслушал его. В то время я не понимал его лада, его ключа. Когда у кафедры появился длинный, тощий, большеротый, огромноглазый, растерянный, но вместе с тем как будто и владеющий собой Михаил Слонимский, я подумал: «Ну вот, сейчас начнется стилизация». К моему удивлению, ничего даже приблизительно похожего не произошло. Слонимский читал современный рассказ, и я впервые смутно осознал, на какие чудеса способна художественная литература. Он описал один из плакатов, хорошо мне знакомых, и я вдруг почувствовал время. И подобие правильности стал приобретать мир, окружающий меня, едва попав в категорию искусства. Он показался познаваемым, в его хаосе почувствовалась правильность. Равнодушие исчезло. Возможно, это было не то, еще не то, но путь к тому, о чем я тосковал и чего не чувствовал на лекциях, путь к работе показался в тумане. Когда вышел небольшой, смуглый, хрупкий, миловидный не по выражению, вопреки суровому выражению лица да и всего существа, человек, я подумал: «Ну вот, теперь мы услышим нечто соответствующее атласным обоям, креслам, колоннам и вывеске “Серапионовы братья”». И снова ошибся, был поражен, пришел уже окончательно в восторг, ободрился, запомнил рассказ «Рыбья самка» почти наизусть.
Так впервые в жизни услышал я и увидел Зощенко. Понравился мне и Всеволод Иванов, но меньше. Что‑то нарочитое и чудаческое почудилось мне в его очках, скуластом лице, обмотках. Он бы мне и вовсе не понравился, но уж очень горячо встретила его аудитория, и соседи говорили о нем как о самом талантливом. Остальных помню смутно. Не понравился мне Лунц, которого я так полюбил немного спустя. Но и полюбил‑то я его сначала за живость, ласковость и дружелюбие. Проза его смущала меня, казалась очень уж литературной. Но потом я прочел «Бертрана де Борна» и «Вне закона» и понял, в чем сила этого мальчика. На вечере он читал какой‑то библейский отрывок, где все повторялось: «Моисей бесноватый», что меня раздражало. В конце вечера выступил девятнадцатилетний Каверин, еще в гимназической форме, с поясом с бляхой. И он действительно прочел нечто стилизованное. Уже на первом вечере я почувствовал, что под именем «Серапионовых братьев» объединились писатели и люди мало друг на друга похожие. Но общее ощущение талантливости и новизны объясняло их, оправдывало их объединение. Среди умерших, но продолжавших считать себя живыми, и пролеткультовскими искусственными цветами они ощущались как люди живые и здоровые. Экспрессионизм, казавшийся самым подлинным видом современного искусства. Впрочем, меня занесло вдруг в ту область, которую ненавижу. Говоря яснее: на этом вечере я вдруг почувствовал, что не все так далеко от меня в тогдашней литературе, как немецкий экспрессионизм, например. Делается нечто, доказывающее, что я не урод, не один. Есть кто‑то, думающий, как я.
Нет, я записал вчера неточно. Дело было не в том, что нашлись люди, думающие так, как я. Я ничего еще не думал. Думать можно, когда работаешь. Просто я почувствовал атмосферу менее враждебную, чем во всем остальном тогдашнем Петрограде. Более живую. Вскоре я познакомился с ними ближе. И в самом деле они оказались разными людьми. Что общего было у Лунца с Никитиным, у Каверина — со Всеволодом Ивановым?
Ближе всего сошелся я со Слонимским. Он в те дни просыпался поздно, часов в одиннадцать, но и тогда не вставал, все курил и думал, глядя рассеянно огромными своими глазами в неприбранную свою душу. Ему лучше всего удавались рассказы о людях полубезумных, таких, например, как офицер со справкой: «Ранен, контужен и за действия свои не отвечает» (герой его «Варшавы»), И фамилии он любил странные, и форму чувствовал тогда только, когда описывал в рассказе странные обстоятельства. Путь, который он проделал за годы нашего долгого знакомства, — прост. Он старался изо всех сил стать нормальным. И в конце концов действительно отказался от всех своих особенностей. Он стал писать ужасно просто, занял место, стал в позицию нормального. Только какие‑то железы у него на шее гипертрофировались, а исхудал он еще больше, чем в первые годы нашего знакомства. И чувство формы начальное потерял, а нового не приобрел. У него всегда была ясная голова, он умел играть в шахматы вслепую, был грамотнее всех товарищей в точных науках, и рассудок помог ему наступить на шею своей теме. Да иначе и не могло получиться. Он все думал и думал в те дни, в 22–м году, но рассеянный его вид тем не менее внушал уважение.
В те годы он еще не был отравлен до такой степени мыслями: не травят ли, не обижают ли, не снимают ли, не убивают ли его? Они вспыхивали изредка, но не разрослись еще, все заслоняя, как теперь. Слонимский был еще мальчик, который мог и влюбиться, и напиться, и играть в жмурки и в свои соседи. Но он уже хотел занимать место и боялся безумия, к которому тянулась его неприбранная, но зато и не опустошенная еще душа. Он рассказал однажды, что боится сойти с ума. У него был брат, погодок кажется, помешавшийся и умерший. Мише пришлось ухаживать за ним. Были они дружны, и наблюдать, как разлагается рассудок близкого человека, было ужасно. Вот они играют в шахматы, игра идет разумно и спокойно, но вдруг без всякого повода, с шипеньем и фырканьем брат начинает сбивать фигуры с доски на пол. И лезет драться. И я знаю за собой подобные свойства. И когда Миша рассказывал это, то глазища его глядели так многозначительно, но слова он подбирал все попроще, как бы смягчая важность рассказываемого. Он был еще мальчиком и стыдился уж очень глубоких чувств. А кроме того, строго литературная среда не давала воли. Все было отчетливо: нанизывание, обрамление, оксюморон. Мишино безумие пригодилось бы лет за десять до описываемых дней, а тут оно было к чему? Разве только для остранения. Мишина мама, Фаина Афанасьевна, сестра профессора Венгерова, славилась на весь город своим нравом, точнее — норовом. Жила она тут же, в Доме искусств, только Миша — в третьем этаже, где будто бы в прошлом размещалась елисеевская прислуга, а мама в большой комнате где‑то в глубине здания, в сложных коридорах и переходах, в которых я так и не разобрался. Миша был младший, но взыскивала мама именно с него. Старший, Александр Леонидович, ее любимец, был всегда прав. И вот Миша, тощий, огромноглазый, еще мальчик, являлся, несмотря на свои странности, главой семьи, отвечал перед мамой.
И справлялся с этой задачей Миша наилучшим образом. Он имел все обязанности, но ни одного преимущества главы семейства, он молча выносил мамины упреки. Несмотря на рассеянный свой вид, внушал он доверие старшим. Его часто приглашали на секретарскую работу, то он был секретарем у Гржебина, то секретарем совета Дома искусств. Вот идет заседание совета Дома, все чинно, торжественно, парламентарно. Председательствует Аким Волынский. И вдруг свет гаснет. И через несколько мгновений раздается из коридоров и переходов дома вопль Фаины Афанасьевны. В полной тьме вопит она: «Миша! Аким Волынский негодяй! Обрезали! Обрезали! Миша!» Все понимают, в чем дело. Тут же, в Доме искусств, помещалась балетная школа Волынского, не оплатившего счет за свет. Фаина Афанасьевна, крича «Обрезали!», подразумевала провода. Но вот свет вспыхивает, и тут же на полуслове обрываются вопли Мишиной мамы. Так вот он жил, работал, ища себе дорогу, учась пользоваться без ущерба для службы и жизни неприбранной своей душой. В этом же этаже проживал Ходасевич с головой, похожей на череп. Отдельную комнату занимала жена Ходасевича с очень красивым сыном[58]. Впрочем, с Ходасевичем она была в разводе, а сын был от первого брака. Зощенко жил в комнате окнами во двор. Комната Ольги Форш помещалась тут же, недалеко. Когда она работала, то кричала так громко, что слышно было в коридоре. Мариэтта Шагинян таилась в глубине особняка. По коридорам и переходам бродил недавно выпущенный из сумасшедшего дома друг Блока, потомок литовских королей, поэт Пяст[59]. Заболевание его заметили так: он стоял в темном углу Дома искусств возле какой‑то лестницы на одной ноге в течение нескольких часов. Говорил Пяст рыдающим голосом.
Рассказывали, что он преподает декламацию в Камерном театре. От Елисеевых остался бывший их слуга, похожий на Николая II, с бородкой; он считался не то управхозом, не то старшим дворником. Через два — три года он покончил с собой. Долго бродил он по крышам елисеевского дома от Мойки до Морской, кричал вниз, чтобы люди расступились, что он сейчас бросится. Вызвали пожарных, и, когда они двигались к нему, он бросился с крыши, спиной, закинув голову назад. Говорят, что если падающего с большой высоты сильно толкнуть перед самой землей, то он не расшибется. Какой‑то студент попробовал сделать это и, по одним сведениям, сам был убит каблуком самоубийцы, ударившим его в висок, а по другим — тяжело ранен. Причина самоубийства была темная. Говорили, что его должны были судить за растление малолетних. Почему же в таком случае он был на свободе? Возвращаюсь в комнату Миши Слонимского в Дом искусств начала двадцатых годов. Итак, я заходил к нему чаще всего по утрам. Он вставал поздно. Чтобы наказать его за это, Лёва Лунц расклеил объявления от Дома искусств до Дома литераторов на Бассейной. В объявлении сообщалось владельцам коз, что им предоставляется бесплатно для случки черный козел. Являться только от 7 до 8 утра — и приводился Мишин адрес. Так как многие в те годы держали коз, то Мише долго не давали спать. Ему пришлось пройти по следам Лунца и тщательно сорвать, содрать со стен все объявления. Но он не обижался. Он держался с достоинством не сразу заметным, но несомненным. И не стал бы он обижаться на дружескую шутку. История в те дни шагала быстро.
И «Серапионовы братья», хоть и возникли всего за год до моего с ними знакомства, уже имели предания и исторические рассказы. Уже успела уехать на юг Муся Алонкина, которую все очень любили, даже старики. Вова Познер, тоже ушедший в мои дни в историю, или проще говоря, уехавший в Париж, написал Мусе Алонкиной стихи, где говорилось: «Волынский, Кони, тысячелетия у ног твоих лежат». А кончались они так: «Вы кажетесь мне, Мусенька, отделом охраны памятников старины». И Миша Слонимский был в нее влюблен и даже считался ее женихом. А. Грин, удалившийся к 22–му году в Старый Крым, в 20–21–м тоже влюбился в Мусю. И существовало предание, что однажды утром Миша проснулся, почувствовав на себе чей‑то взгляд. Первое, что он увидел, — руки у самого своего горла. Это А. Грин пришел, чтобы задушить Мишу из ревности, но не довел дело до конца. А вот и исторический факт. Миша и Грин в шашлычной выясняли отношения и, не выяснив их до конца, обнаружили, что денег у них больше нет. Тут Грина осенила идея: самый простой выход — это поехать и выиграть в лото. Нэп уже был в действии. На Невском, 72 работало электрическое лото. Грин и Слонимский отправились туда, не сомневаясь, что выиграют, и, о чудо, и в самом деле выиграли. Удивились они этому только на другой день, увидев, как много у них денег, и припомнив, как они их добыли. В мое время Дом искусств шел уже к своему концу и чудес там больше не случалось. Старые грешники и подвижники считали наивно, что советская власть не такова, как об этом пишут газеты, и что вожди у себя дома и сами понимают это. Какова же она? В это не вникалось. Во всяком случае, слова «твердокаменный большевик» были ругательством. А советская власть шла своим путем, и Дом искусств закрылся постепенно, когда перестал быть нужным. Но мои друзья ко времени закрытия Дома окрепли…
Я впитывал каждое слово, каждую мысль, но не все принимал, нет, далеко не все, — органически не мог. Я вырос иначе, в маленьком городе. Но вместе с тем, благодаря огромному расстоянию между знанием и выводами из него, действием, — я уважал, почти религиозно, своих новых друзей. Они были там, в раю, среди избранных! В литературе… В те дни, помогая Чуковскому составлять комментарии к Панаевой, я спросил его однажды с тоской: «Неужели я и в примечания никогда не попаду?» И Корней Иванович ответил со странной и недоброй усмешкой: «Не беспокойтесь, попадете!» Я смотрел на них, на молодых, суеверно, снизу вверх, из них уже «что‑то вышло», их сам Горький хвалит, а вместе с тем и сверху вниз: учиться ни у них, ни у старших я не мог. Мне все казалось, что писать надо не так. А как? И тут я был бессилен. Федин — красивый, очень худой, так что большие глаза его казались излишне выпуклыми, напоминал мне московского студента — из тех немногих, что нравились мне. Он явно знал, что красив, но скромно знал. Весело знал, про себя.
Нельзя было осуждать его за это. Его самочувствие напоминало особое удовольствие славного, простого парня, который надел новый костюм. Да еще знает, что он идет ему. При всей своей простоте — Федин всегда чуть видел себя со стороны. Чуть — чуть. И голосом своим пользовался он так же, с чуть заметным удовольствием. И он сознательно стал в позицию писателя добротного, честного, простого. Чуть переигрывая. Но с правом на это место. Я слушал отрывки из романа «Города и годы» с величайшим уважением, как классику, и очень удивился, когда роман прочел. Без правильного, славного фединского лица, без голоса его, без убеждения и уверенности, с которыми он читал, роман перестал светиться изнутри. Казался ложноклассическим. «Трансвааль» слушал я в квартире Федина за славным, просторным его столом с самоваром. Славная беленькая дочь его Ниночка, бегая, ушиблась и не заплакала, а вся покраснела из желания скрыть боль. Выдержать. И выдержала. Дора Сергеевна говорила с нами с улыбкой, несколько как бы примерзшей к ее губам: она подозревала, что мы ее не любим, но ничем этого не показывала. Хозяин был Федин, и дом велся просто, гостеприимно, доброжелательно, по — его, по — хозяйски. И опять «Трансвааль», когда читал его хозяин, показался драгоценнее, чем когда я прочел его в книге. Но я не смел или почти не смел говорить о том даже самому себе. Я с радостью все старался рассмешить, развеселить моих новых друзей, не ощущая странности, а может быть, и унизительности моей позиции. Впрочем, нет. Все они, кроме, может быть, Никитина, принимали меня как равного. Лёва Лунц жил в глубинах дома в маленькой, полутемной и сырой комнате. Он был умный мальчик, более всех умный и более всех мальчик. Он с блеском кончал университет и еще не решил окончательно, кем быть — ученым или писателем.
Он, как все мои новые друзья, нет, я ошибся, как Миша Слонимский и Коля Чуковский, о женщинах говорил еще несколько боязливо и с глубоким интересом. Лунц недавно только познал эту сторону жизни и с презрением и хохотом говорил, что, по всем видимостям, Миша еще невинен. Однажды, собираясь на свидание, он сказал: «Самое главное — это быть спокойным». Да, о женщинах говорил он с некоторым страхом. Это был совсем еще мальчик. И никак не теоретик группы. У группы не было теории. То, что Лёва Лунц говорил, выслушивалось не без интереса, и только. Да и Лёва, настаивая на необходимости сюжета и прочих тогда модных стилистических приемов, больше с азартом убеждал, чем сам был убежден. Это пока что была игра. А его рассказы, написанные по правилам игры, отличались столь редкой тканью, жидкой фактурой, что не нравились ему самому. Зато в драматургии, где у Лунца теория вытекала из самой его работы, он, несмотря на молодость, имел уже настоящий опыт. Одно правило, найденное им, я запомнил. «Не следует выбирать место действия, не ограниченное стенами или еще чем‑нибудь. Слишком легки выходы». Спорить с этим правилом можно сколько угодно, но оно живое и родилось из опыта. И в пьесах он уже был не мальчиком, и ткань его пьес казалась в те дни драгоценной. В мальчике живом и веселом бродила, играла сила. Любили в те дни такую игру: Лёва Лунц садился посреди, остальные вокруг. И все должны были повторять его движения. И тут он был воистину вдохновенен и вдохновлял всех, доходил до шаманского состояния. И при этом весело, легко, играя, не выходя за пределы игры. У него была ясная, здоровая голова, но слабенькое, еще мальчишеское, хрупкое тело. И сырая его комната и недоедание сломили мальчика.
И кончилась игра, которая отличает настоящие драгоценные камни от поддельных. Лунц уехал совсем больным, с парохода вынесли его на руках, и до самой смерти он, такой живой и быстрый, не вставал. Он писал друзьям. Получил письмо и я, коротенькое, веселое, но последние слова были такие: «И я был свободным волком, как сказал Акела, умирая». В 24–м году, уже написав свою первую книжку, я приехал во второй раз в Артемовск. Работал в газете. И однажды утром, развернув номер сменовеховской газеты «Накануне», с ужасом прочел, что Лёва Лунц умер. В заметке было строк пять — шесть. Я оглядел новых своих друзей и понял, как трудно объяснить, какое случилось несчастье, какого чудесного юноши больше нет на свете. Он радовал чистотой и благородством силы, весело игравшей в его душе. Как это объяснить и рассказать? Это были самые близкие мои друзья: Лунц и Слонимский. Всеволод Иванов и Никитин совсем не были близки. Первый держался в стороне и скоро уехал в Москву, второй — просто недолюбливал, хотел сказать, — меня. Нет — всех. Ласков со мной был и Зощенко, но я побаивался его, как и все, впрочем. В те дни был он суров, легко сердился, что сказывалось чаще всего в том, что смуглое лицо его темнело еще больше…
Чем ближе знакомился я с Михаилом Михайловичем, тем больше уважал его, но вместе с тем все отчетливее видел в нем нечто неожиданное, даже чудаческое. Рассуждения его очень уж не походили на сочинения. В них начисто отсутствовало чувство юмора. Они отвечали строгой и суровой и, как бы точнее сказать, болезненной стороне его существа. Точнее, были плодом борьбы с болезненной стороной его существа. Это была совсем не та борьба, что у Миши Слонимского. Михаил Михайлович боролся с простыми вещами: бессонницей своей, сердцебиением, страхом смерти. И он опыт свой охотно обобщал, любил лечить, давать советы, строить теории. Был он в этой области самоуверен. При молчаливости своей — словоохотлив. Какая‑то часть его сознания тянулась к научному мышлению. И казался он мне, при всей почтительной любви моей, иногда наивным, чудаковатым в этой области. Но это шло ему. Ведь и рассказы его, в сущности, поучали, указывали, проповедовали, только создавались они куда более мощной, могучей стороной его существа. «Heilige Ernst»[60], о которой говорила Мариэтта Шагинян, сопутствовала всей его работе, всей жизни. Вот он с женщинами был совсем не мальчик, но муж. И его любили, и он любил. Но всегда — любил. У него были романы, а не просто связи. В достаточной мере продолжительные. Однажды при нем стал читать свою непристойную поэму один молодой поэт. И Зощенко так потемнел, что молодой поэт прекратил чтение и стал просить прощения у Михаила Михайловича, как будто провинился перед ним лично.
В стороне держался Илья Груздев, неестественно румяный, крупный, сырой, беловолосый, белоглазый, чуть заикающийся. Молчаливо улыбаясь, он охотно поглядывал на женщин черных, суховатых, крайне энергических, восполняющих, как я думал, нечто, отсутствующее в его рыхлом существе. Но с течением времени я убедился, что молчаливый и смирный этот человек самолюбив и властолюбив до потери сознания. Его брак с Татьяной Кирилловной Гранат был вызван не противоположностью, а сходством натур. Злоба в душе Татьяны Гранат никогда, ни на миг не исчезала. Менялся только накал — от белого каления и выше. Любопытно, что пудель их кусался. А Брем утверждает, что эта порода — самая добрая на земле. Если добрую собачью душу переплавила Татьяна Кирилловна, то понятно, что она сделала с Ильей при его природных данных. Некоторые виды бабьей злобы вызывают подобие сочувствия и уважения как низшая, но все же стихия, страсть. Но в данном случае баба безумствовала, не забывая своей пользы. Теряя рассудок, сохраняла она практичность, и пожалуй, излишек практичности и повредил этой супружеской чете в конце концов. Вырос Груздев в тяжелых условиях. Не помню уже, отец или мачеха притесняли его, и притесняли сверх всякой меры. Страшно. Он этим объяснял болезнь свою, повышенное кровяное давление, сказавшееся у него еще в молодости, и многие стороны своего характера. В серапионовских кругах считался он критиком средним. Уже тогда начинал он писать о Горьком осторожным языком человека застенчивого и самолюбивого. Но какой‑то дар у него был. Однажды я зашел в Госиздат, где он тогда работал в «Звезде» или «Ковше», и Груздев рассказал о Самозванце, заикаясь чуть, но вдохновенно и так ясно, что целая эпоха осветилась мне.
Он был историком и в этой области чувствовал себя, очевидно, свободнее, чем в той, в которой работал. И не только свободнее — он говорил как художник, и Шуйские, которым бояре дали кличку «Шубины» за романовские полушубки, и Басманов, не по времени чистый, умирающий на пороге спальни царевича, — всех с того памятного разговора я почувствовал как живых. Я кончаю говорить о Груздеве. Мы были некоторое время в ссоре — выяснилось, что поддразниванье мое, которому я не придавал значения, он принимал так тяжко, что я просто растерялся, когда на меня пахнуло этой стороной его воспаленного, замкнутого существа. Словно клапан вышибло из котла с азотной кислотой. Затем восстановились отношения, осторожные с обеих сторон. Но кухня, не кухня — фабрика, кухня ведьмы гудела за стенами его обиталища и угрожала и отравляла воздух. И всю силу этой фабрики испытал на себе наш Союз и наш дом 9 по каналу Грибоедова, когда началась война. Говорить об этом тоскливо, не время — я рассказываю о другом. Но я пугаюсь, встретив на лестнице или во дворе тощую, рослую, сожженную адским пламенем, с голосом как из преисподней, черную хозяйку квартиры № 13. Она не удовлетворена, она не доела, не догрызла, не дорезала жалких своих соседей и хилых товарищей Ильи по работе. В ее рассказах эти злодеи заслуживают самых страшных мук. Послушать только, как терзает она всем своим костяным существом бедного тощего Мишу Слонимского, которого лечить надо да хвалить, чтобы он оправился. И я спешу скрыться, пряча свой ужас за вежливыми поклонами и чувствуя всей спиной тяжелую голодную бабью ненависть.
Я так долго занимался детской литературой, что испытываю некоторое удовольствие новизны, стараясь описать такое страшное явление, как изуверская несправедливость стареющей женщины. Сначала мне было как будто и неудобно ругаться, но я понял, что другими словами об этой стихии не расскажешь. Думаю, что разрушенных жизней, несчастных семей, сломанных душ они оставляют за собой больше, чем догадываются. Наш несчастный управхоз из старших дворников, распределяя светящиеся значки для работников ПВХО, обошел Татьяну Кирилловну. Ненависть ее взвихрилась, и я убежден, что бедняга поплатился за это жизнью. Его судили и расстреляли, обвинив в том, что он не сдал карточки умершей старухи, пользовался ими до конца месяца. Во всяком случае, Илья сказал в Москве мне, что приложил к этому делу руку и очень этим доволен. Вот до чего доводит дело при соответствующих обстоятельствах. Где уж тут выбирать слова, если хочешь быть точным. Возвращаюсь в 20–е годы. Веня: Каверин, самый младший из молодых, чуть постарше Лунца кажется, был полной противоположностью Груздеву. Он был всегда ясен. И доброжелателен. Правда, чувство это исходило у него из глубокой уверенности в своем таланте, в своей значительности, в своем счастье. Он только что кончил арабское отделение Института восточных языков, писал книгу о бароне Брамбеусе[61], писал повести — принципиально сюжетные, вне быта. И все — одинаково ровно и ясно. Как это ни странно, знания его как‑то не задерживались в его ясном существе, проходили через него насквозь. Он и не вспоминает сейчас, например, об арабском языке и литературе. Его знания не были явлением его биографии, ничего не меняли в его существе. Еще более бесследно проходили через него насквозь жизненные впечатления. Очень трудно добиться от него связного рассказа после долгой работы.
Приехав откуда‑нибудь, он искренне старается вспомнить, как живут наши общие друзья, и не может. События их жизни прошли через его ясную душу, не шевельнув ни частицы, не оставив следа. Особенно раздражало это во время войны: «Как живут такие‑то?» — «Да ничего!» Бог послал ему ровную, на редкость счастливую судьбу, похожую на шоссейную дорогу, по которой катится не телега его жизни, а ее легковой автомобиль. Зощенко как‑то, желая утешить Маршака в тяжелую минуту его жизни, сказал: «В хороших условиях люди хороши, в плохих — плохи, а в ужасных — ужасны». Каверин был хорош потому еще, что верил в то, что ему хорошо. Не все удачники понимают, как они счастливы, и ревниво косятся на соседа — бедняка. Для Каверина это было просто невозможно. Мы часто отводили душу, браня его за эгоизм, самодовольство, за то, что интересуется он только самим собой, тогда как мы пристально заняты также и чужими делами. Но за тридцать лет нашего знакомства не припомню я случая, чтобы он встретил меня или мою работу с раздражением, невниманием, ревнивым страхом[62]. Нас раздражало, что ясность ему далась от легкой и удачной жизни. Но у Вирты жизнь сложилась еще удачней, а кто видел от него хоть каплю добра? Ни тени предательства, ни попытки бросить товарища в трудную минуту, отказаться отвечать на его горе мы не видели за все тридцать лет дружбы от Каверина. Мы отводили на нем душу еще и потому, что недостатки его были так же ясны и просматриваемы, как и все его существо. И вдруг поняли — жизнь показала, время подтвердило: Каверин благородное, простое существо. И писать он стал просто, ясно, создал в своих книгах мир несколько книжный, но чистый и благородный. И мы любим теперь его и весь его дом. Лидочка, его жена, заслуживает отдельного рассказа, так же как Юрий Николаевич Тынянов, брат ее, которого я любил так осторожно и бережно, как того требовало хрупкое его удивительное существо. Поэтому вряд ли я осмелюсь рассказывать о нем. А жалко.
Юрий Николаевич Тынянов был удивительнее своих книг. Когда он читал вслух стихи, в нем угадывалась та сила понимания, которую не передать в литературоведческих трудах. Его собственное, личное, связанное с глубоко его ранившими превратностями судьбы, понимание Кюхельбекера, Грибоедова, Пушкина — тоже было сложнее и удивительнее, чем выразилось в его книгах. Я познакомился с ним, когда он был здоров и счастливо влюблен в молодую женщину. С ней мимоходом, не придавая этому значения, разлучил его грубый парень Шкловский. И она горевала об этом до самой смерти, а вечный мальчик Тынянов попросту был убит. Это бывает, бывает. Юрий Николаевич был особенным, редким существом. Измена, даже мимолетная, случайная, от досады, имела для него такое значение, которое взрослому Шкловскому и не снилось. Когда я Юрия Николаевича видел в последний раз, он все так же по — прежнему походил на лицейский портрет Пушкина, был строен, как мальчик, но здоровье ушло навеки, безнадежная болезнь победила, притушила победительный, праздничный блеск его ума, его единственного, трогательного собственного знания. И больше я о нем не буду писать. Не хочется рассказывать о нем трезво. Не тот человек. В начале двадцатых годов молодые писатели, мои друзья, почти все были холосты, Веня Каверин женился едва ли не первым. Я увидел Лидочку на одном из серапионовских вечеров, бледную, темноволосую, маленькую, похожую и не похожую на брата. Очень тихая, она ничем не выдавала своей силы. Только с течением времени я увидел, как на плечах несла она свой дом и все несчастья, что выпали на долю ее брата. Маршак полушутя говорил, что Лидочка пишет лучше Вени. Во всяком случае, она могла бы писать. Я знаю это не по книгам ее, а по ней самой. Она умеет заметить, запомнить и передать все то, что проходит через Веню, не изменив, не пошевелив и частицы его души. Брак с Лидочкой с самых первых дней не усложнил, а облегчил жизнь этого счастливца. Софья Борисовна пришла на помощь.
Мать Юрия Николаевича Тынянова имела все радости и горести, какие дают большие, но несчастливые дети. Правда, Лидочка скорее утешала ее, но и Лидочкину семью, пока Веня не стал на ноги, опекала и поддерживала она. В 39–м году, уже умирающая, с помраченным сознанием, летом в Луге, на Вениной даче, говорила она только об одном: а Наташа поела? а Лидочка поела? а Коля поел? Пока сознание теплилось в ней, она все беспокоилась, все заботилась о близких, до самой смерти. И Лидочка унаследовала ее душу, еще украшенную тыняновской талантливостью, прелестью.
Полонская жила тихо, сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица. Мне нравилась ее робкая, глубоко спрятанная ласковость обиженной и одинокой женщины. Но ласковость эта проявлялась далеко не всегда. Большинство видело некрасивую, несчастливую, немолодую, сердитую, молчаливую женщину и сторонилось от нее. И писала она, как жила. Не всегда, далеко не всегда складно. Она жила на Загородном в большой квартире с матерью, братом и сынишкой, отец которого был нам неизвестен. Иной раз собирались у нее. Помню, как Шкловский нападал у нее в кабинете с книжными полками до потолка на «Конец хазы» Каверина, а Каверин сердито отругивался. Елизавета Полонская, единственная сестра среди «серапионовых братьев», Елисавет Воробей, жила в сторонке. И отошла совсем в сторону от них уже много лет назад. Стихов не печатала. Больше переводила и занималась медицинской практикой, служила где‑то в поликлинике. Ведь она была еще и врачом, а не только писателем. Вот я и поговорил о всех «серапионах», чтобы доказать себе, что не глухонемой. Интересно было бы для ясности сказать о каждом в теперешнем, сегодняшнем его виде. Интересно то, что они не изменились. Только одни их свойства развились, а другие ослабели. Мишина мнительность приобрела совсем уже невозможные размеры. Оправданием ему служит то, что для этого были основания. Никитин совсем не изменился. Также значительно орудует губами, только над беззубым уже ртом…
…Рассказывая, я ни разу ничего не придумал, не сочинил, а если и ошибался, то нечаянно. Это наслаждение — писать с натуры, но не равнодушно, а свободно, — вероятно, могло открыться мне и раньше, но я слишком уж боялся какого бы то ни было усилия. Неужели у меня не хватит времени воспользоваться новым умением? Надо начать работать, а не только наслаждаться работой. Я все избегаю черного труда, без которого не построишь ничего значительного. Хочется построить что‑нибудь значительное. Возвращаюсь к старым моим знакомым, некогда молодым писателям. Федин совсем тот же[63]. Может быть, чуть- чуть окрепло чувство: «Значит, все, что я о себе думал, правда!» Оправданием ему служит то, что для этого были основания. Полонская с месяц назад приехала отдохнуть в Дом творчества. Недоумевающее, вопросительное выражение дошло у нее до крайности. Она захворала. Врач сказал, что с таким давлением нельзя ей оставаться тут, и ее увезли в Ленинград. До болезни гуляла она медленно — медленно и все просила меня раздобыть ей палку. Каверин уже дедушка. Лидочка приезжает сюда из Москвы нянчиться с внучкой, а Веня поглядывает на нее и не верит, что он дед. Да и в самом деле — во времена нашей юности, когда мужчины носили бороды, деды выглядели иначе. Вот и всё. Не знаю, о ком писать. После двух с половиной лет этих ежедневных записей убедился, что с аппетитом я пишу не о себе, вопреки тургеневскому утверждению, а о других.
Вероятно, в начале двадцатых годов, а может быть, и ближе к середине, увидел я безобразное, а вместе с тем привлекательное, безразлично — брезгливое, а может быть, глубоко сосредоточенное лицо Эренбурга. Он зашел к кому‑то из «Серапионовых братьев». Сохраняя не то брезгливое, не то горестное выражение рта, рассказывал он, сонно глядя мимо собеседников, что пишет сейчас «Жанну Ней», поставив себе простую задачу: сделать книгу, над которой плакали бы. Он достал из портфеля и показал готовый план книги, похожий на генеалогическое дерево или штатное расписание. Разноцветные кружки или квадратики, соединенные прямыми линиями, занимали длинный лист бумаги. Меня этот план почему‑то рассердил и напугал, но Федин, у которого я отозвался с насмешкой о такого рода планировании, спросил удивленно: «А как же иначе?» — и достал из стола лист, весьма похожий на эренбурговский, со схемой будущего своего романа. Кажется, «Братьев». В те дни я прочел «Хулио Хуренито», лучшую, вероятно, из эренбурговских вещей. Книжка задевала, но скорее отрезвляла, чем опьяняла. Схему придумывать можно, но настоящая работа опрокидывает ее. Бог располагает. В романах же Эренбурга уж очень отчетливо просвечивало, как человек предполагает. Дурного в этом я не видел. Скорее испытывал зависть к его трудоспособности и рассудку. Но успех его тех лет, неистовый, массовый, казался мне необъяснимым. Я шутя уверял, что он продал душу черту. Толпа забила Большой зал Консерватории, где он выступал. Студенты прорывали наряды милиции и мчались наверх по лестнице. Потом, позже, угадал я его дар: жить искренне, жить теми интересами, что выдвинуты сегодняшним днем, и писать о них приемами искусства сегодняшнего дня.