Итак, Захар стал хохотать, говорить непристойности, задавать мне вопросы — сам ли я видел Якова с девками, и тому подобное. Лицо его показалось мне идиотским, грубым. Знакомый ужас охватил меня, и, послав Захара к черту, выбежал я из его грязной комнатушки. Весь день меня мутило от этого происшествия, так что мама, заметив мое состояние, подвергла меня строгому допросу на тот предмет, что, наверное, я опять слушал и говорил глупости. Это я отверг угрюмо, но решительно. Я после в высшей степени комнатной и тепличной обстановки был предоставлен, в сущности, улице и себе самому. На какое чудо рассчитывали старшие? Откуда взяли они, что я каким‑то образом закрою глаза и заткну уши и ничто меня не коснется? Винить их невозможно. Так бывает всегда. Каждый из детей выплывает по — своему более или менее благополучно. А у моих родителей к тому же личная их жизнь все усложнялась, все старались они повернуть свою судьбу по — новому. В Екатеринодаре папа взял у своего отца деньги и отправился в Берлин специализироваться по уху, горлу, носу. К маме ходили пациенты — рабочий, сломанная рука которого отказывалась служить, толстая женщина, которой мама массировала живот. Ездила она и к больным на дом. И все задумывалась и говорила людям резкости, и, кроме Беатрисы Яковлевны, никто не бывал у нас в гостях. Все свободное от работ, забот и тревог время отдавалось младшему, Вале. А я воспитывался как мог, и спасительный ужас держал меня в руках. Словом, повторяю — то, что я
Я воспитывался, повторяю, сам собой, и случайные причины имели огромные следствия. Скажи Илюша, что Ваня Петрожицкий хороший мальчик и поступал молодцом, и я совсем иначе отнесся бы к тому явлению, о котором узнал, и многое в моей жизни, возможно, сложилось бы иначе. К худшему или к лучшему — кто знает. Итак, я жил себе да поживал по — своему. А вокруг разворачивались события первостепенной важности. Началась Русско — японская война. Точнее, она к этому времени вошла и в нашу жизнь — жизнь детей. Мы стали следить за газетами. Собирали картинки с броненосцами. Искали книжки про Японию, к этой стране появился страстный интерес. Что это за люди, японцы? Где они живут? Как осмелились они напасть на нас? Естественно, что я не сомневался в нашей победе и удивлялся японскому безрассудству. Спрашивать открыто у взрослых я к этому времени уже перестал. Ответы на вопросы, волнующие меня, получал я таким образом: навострял уши, когда речь заходила о вещах, мне интересных. К этому времени взрослые часто говорили о войне. Особенно о флоте. У них даже завелась игра. Моего учителя Шапошникова Константина Карповича они прозвали за его рост и могучие плечи Броненосец «Ретвизан». Городского архитектора Смирнова Леонида Ивановича прозвали Миноносцем. И в разговорах старших о военных действиях стал я вдруг замечать оттенок непонятной мне насмешки. Над чем? Я еще не успел схватить. И вдруг однажды я услышал разговор, который задел меня слабее, чем тот, который вела мама с Анжеликой в Екатеринодаре, но вызвавший подобное чувство. Беатриса Яковлевна призналась маме, что ей все же приятно читать редкие сообщения о наших удачах. Мама резко возразила ей. И я вдруг понял, что мама радуется нашим поражениям. Я ужаснулся. Как могла мама быть против наших? Я стал прислушиваться еще усерднее и понял наконец, что мама да и все взрослые были против царя и генералов, а солдат всячески жалели и сочувствовали им. Это уже легче было понять. Вернулся из Берлина папа. Он привез мне скрипку, игрушки, книгу «Том Сойер», которую, как я полагал, он купил там же. У нас стало бывать много народа. В кабинете происходили какие‑то собрания, о которых мне строго — настрого приказано было молчать.
Людей, приходящих к отцу, называли кратко, только по имени: Данило, например. Остальных не могу припомнить сейчас. Иногда у нас ночевали проезжающие куда‑то незнакомцы. Против нашего дома, над живущими в полуподвале Ларчевыми, снимал квартиру отставной генерал Добротин. Жена его, сильная брюнетка, едва тронутая сединой, но со слишком румяными щеками, казалась еще нестарой женщиной. А сам генерал мог ходить, только опираясь на две палки, резиновые наконечники ко — торых в свою очередь мягко упирались в тротуар. Седобородый, добродушный, он не спеша шествовал по городскому саду, заходил в магазины. Руки его были заняты палками, и покупки он прицеплял веревочными петельками к пуговицам пальто. Вечерами генерал сидел на крыльце в кресле и заговаривал иной раз с нами. Однажды мы, дети, показывали друг другу картинки, потом открытки. Генерал скуки ради рассматривал их с нами вместе. Довольный тем, что моя коллекция богаче всех, я, чтобы поразить друзей еще больше, сбегал домой и притащил наш альбом с открытками. Среди них были и привезенные отцом из Берлина. Был там Карл Маркс, изображенный в ореоле из выходящих в Германии социал — демократических газет, были Бебель и Каутский. Наружность Маркса поразила меня, и я спросил у Валиной няньки, кто это. «Еврейский святой!» — ответила нянька уверенно. И я удовлетворился этим объяснением. Повторил я его и показывая открытку детям и генералу. Но генерал поморщился и ответил: «Ничего подобного. Это портрет одного политического деятеля». И тут меня позвали домой. Как я удивился, когда мама с лицом огорченным и строгим напала вдруг на меня за то, что я показывал альбом генералу Добротину. Я ничего не мог понять. «Сколько раз я говорила тебе: ничего не выноси из дому!» — повторяла мама, видимо, не желая вступать в более вразумительные объяснения. Влетело мне и от папы, когда он пришел домой. Он тоже ничего не объяснил толком, не желая даже приблизительно посвящать меня в свои дела. И он упирал на то, чтобы я никому никогда не смел рассказывать, кто у нас бывает, о чем говорят и так далее. Мирная обстановка, в которой жили мы, скажем, в Ахтырях, умерла навеки. Там мы бывали у полицеймейстера, а тут отставной генерал стал врагом.
Я стал осторожно расспрашивать своих друзей и выяснил, что большинство из них давно были против царя. Они тоже солдат жалели и ругали Куропаткина и генералов. Худенький мальчик по фамилии Кульбановский, ругая генералов, ссылался все время на отца: «Мой папа говорит…» — и так далее. Я в то время часто дрался. Кроме друзей моих, соседских мальчишек, по городу бродили настоящие уличные мальчишки — босые, с выгоревшими волосами, всегда целой шайкой в восемь‑десять человек. Встречая их далеко от дома, по пути в библиотеку или в лавочку, я старался незаметно проскользнуть мимо. Зато на своей территории мы затевали с ними перебранку, и бывало изредка, что переходили «на голыши», то есть дрались камнями. Однажды у нашей калитки противник угодил мне камнем в самый висок, так что у меня зазвенело в голове. Зная из книг с приключениями, что такое удар в висок, я бросился к маме, выяснить, не умру ли я, но вместо сочувствия получил взбучку за то, что связываюсь с уличными мальчишками. Помню, как поссорился я со своим другом Петькой Ларчевым, вот из‑за чего — забыл. Мы сначала ругались, потом дрались, потом, стоя у лужи, стали из ненависти мазать друг друга грязью. Петька сказал, что я пострадал больше, потому что он в пальто, которое очистится — и всё тут, а я в одной рубашке, которую придется стирать. Я пробовал спорить, но Петька с насмешливым хохотом стоял на своем. Тогда я прос‑то взбесился. Слезы брызнули у меня из глаз. Я стал таким страшным голосом орать: «Петька дурак», что мама выскочила из дому, бросилась на Петьку, который едва от нее увернулся, потом на других ребят. Потом, увидев, что ничего со мной не случилось, мама потащила меня домой, покрытого грязью и растерянного, — я сам не ждал таких последствий от своих безумных воплей. Дрался я и с Наташей Соловьевой…
Вот так и шли дни за днями, полные горестей и радостей, и приблизилась весна 1905 года. Я пошел держать экзамен в реальное училище. Оно, училище, готовилось уже к переезду в новое красивое двухэтажное здание, которое в последний раз видел я три дня назад во сне. Сколько моих снов внезапно из разных времен и стран приводили меня в знакомые длинные коридоры с кафельными полами, или в классы, или в зал с портретами писателей. Очевидно, те восемь лет, что проучился я в реальном училище, оставили вечный отпечаток на моей душе, если я через сорок с лишним лет чувствую себя как дома, очутившись во сне на уроке или на скамейке в зале. Перед экзаменом я волновался. Однажды у нас была Анна Александровна. Она стала спрашивать у меня вразбивку таблицу умножения. «Семью восемь?» — спросила она, и я не смог ей ответить. Чуть не плача, мгновенно растерявшись, стоял я и шевелил бессмысленно губами. А Анна Александровна как ни в чем не бывало разговаривала с мамой. Потом она взглянула на меня ласково и сказала: «Что ты то краснеешь, то бледнеешь? Ведь ты ответил мне уже давно — пятьдесят шесть». За эту доброту и деликатность, вероятно, и полюбили Анну Александровну знакомые. И вот пришел роковой день. Старое реальное училище помещалось в белом просторном одноэтажном доме во дворе. Деревья уже зеленели. Реалисты разных классов толкались во дворе, но не бегали, и не играли, и не приставали к нам, не попрекали, что мы в штанах до колен и в длинных чулках; у старших в этот день тоже были экзамены. На мой взгляд, они были почти взрослыми людьми. Я сказал одному из друзей, когда мы были уже в третьем классе: «Помнишь, когда мы учились в приготовительном, какие большие были третьеклассники? Не то что мы сейчас». И он признался, что и сам думал об этом. Нас посадили за парты и дали задачи: сидящим направо — одни, сидящим налево — другие. При этом мы их решали не в тетрадках, а на листках с печатью.
Повторяю еще раз — если воображение у меня развилось не по возрасту, если я склонен был к мистическим переживаниям, если я страдал больше своих ровесников, то и был глупее их, не умел сосредоточиться и подумать над самой ничтожной задачкой. И поэтому на экзамене задачу я не доделал. То есть не стал решать последний вопрос. Не отнял прибыль от общей выручки купца и не узнал, сколько было заплачено за сукно. Поэтому ответ у всех был девяносто, а у меня сто. Листы нам раздавал и вел экзамен красивый мрачный грузин Чкония. Узнав, что ответ у меня неверный, я мгновенно упал духом до слабости и замирания в низу живота. До сих пор я не сомневался, что выдержу экзамен. Почему? Да потому, что провалиться было бы уж слишком страшно. И вот этот ужас вдруг встал передо мной. Мама ушла домой. Я оставался один, без поддержки и помощи. И я решился, несмотря на свой страх перед Чконией, подойти к нему, когда он в учительской фуражке с кокардой и белым полотняным верхом шел домой. Я спросил у него, сколько мне поставили. Он буркнул неразборчиво что‑то вроде: «Четыре». И я разом утешился. Я готов был поверить во что угодно, только бы не стоять лицом к лицу со страшной действительностью. Я и до сих пор не знаю, правильно ли я расслышал Чконию. Все остальные экзамены прошли очень хорошо. Испугался я только, когда после экзаменов мне сказали, что я «зачислен кандидатом». Но меня утешили тем, что и всех остальных только зачислили в кандидаты, потому что будут еще осенние испытания. После них состоится заседание педагогического совета и всех нас примут в приготовительный класс…
…надел я впервые в жизни длинные темно — серые брюки и того же цвета форменную рубашку, и мне купили фуражку с гербом и сшили форменное пальто. Мне все казалось, что я ношу эту одежду, столь желанную, без всяких на то прав. Ведь я был только кандидатом в ученики приготовительного класса. Но вот список принятых повесили возле канцелярии училища, и мы с мамой отправились в магазин Мареева покупать учебники. В магазине было полно. Каждый приказчик знал, какие учебники нужны данному классу. Мне купили и учебники, и тетради, и деревянный пенал, верхняя крышка которого отодвигалась с писком, и, чтобы носить все это в училище, — ранец. Серая телячья шерсть серебрилась на ранце, он похрустывал и поскрипывал, как и подобает кожаной вещи, и я был счастлив, когда надел его впервые на спину. И вот я пошел в реальное училище, не понимая и не предчувствуя, что начал новую жизнь, окончательно прощаясь с детством. Встретил нас хмурый и недружелюбный Чкония. В первый день не произошло ничего памятного. Только один случай я и запомнил: в класс вошел наш директор Василий Соломонович Истаманов, которого мы все боялись и уважали. Случилось это на перемене. Мы шумели, но едва директор, крупный, спокойный, серьезный, появился в дверях, как в классе воцарилась тишина. Лёвка Сыпченко, стоявший у самой двери и оказавшийся внезапно в неожиданной близости к Василию Соломоновичу, растерянно улыбнулся и протянул директору руку. И Василий Соломонович усмехнулся. Он пожал протянутую руку и объяснил ласково, но внушительно, так, чтобы слышал весь класс, что младшим не положено протягивать руку первыми.
Думаю, что отец смотрел на удачи свои, принимал счастье, если оно ему доставалось, встречал успех, как охотник добычу А мама — как дар некоей непостижимой силы, которая сегодня дарит, а завтра может и отнять. Она ужасно молилась, стоя перед иконою на коленях, но верила в предчувствия, в приметы, в сны. Если мама видела во сне, что рвет яблоки в саду, рядом с которым жила в детстве, а хозяйка качает головой, укоризненно глядя на нее, то сон этот значил, что маме сегодня плакать по какому‑нибудь поводу. Вообще приметы ее и сны большей частью предвещали горе. Не к добру было слишком много смеяться, не к добру было петь по утрам. Помню, как прибежала маленькая, сухенькая, темнолицая Домна и сообщила таинственным шепотом, что одна из наших кур кричала петухом. И мама, которая в Екатеринодаре так страстно спорила с кухаркой и со мною, доказывая, что нет Бога, тут потемнела, опустила голову перед страшным предзнаменованием. Верил в те дни и я в приметы, которые выискивал сам. А школьная жизнь уже тянулась, тянулась. За Пушкинским домом помещалось техническое училище. Без четверти восемь гудок, длинный — длинный, раздавался над его мастерскими, будил техников. Обычно к этому времени я уже не спал, но еще не вставал. Этот гудок давал знать и мне, что до начала занятий у нас в реальном осталось сорок пять минут. И вот с криком и спорами, ссорясь с мамой, трехлетним Валей, нянькой, я поднимался. Завтрак был чистым мучением. Мама в стакан с какао выпускала мне сырой желток, растерев его старательно с сахаром. Непременно туда же попадали частицы белка, плавали сверху, стекловидные, отвратительные. Запах сырого яйца угадывался от одного взгляда на это пойло. Потом я съедал котлету, булку с маслом. Сверх всего этого мама клала в ранец бутылку молока, несмотря на все мои протесты и даже слезы, требуя, чтобы я выпил его на большой перемене. Тем временем раздавался второй гудок технического училища, гораздо более короткий. Пятнадцать минут до начала. Надо спешить. Я надевал на спину ранец и выходил. Деревья уже облетели. Бурьян уже пожелтел. Улицы превратились в грязевые реки. В лужах плавали гуси. Я шел через площадь, что против Соловьевых, мимо дома Авшаровых, мимо городского сада.
Появление на общей молитве в зале было не обязательно, точнее, никем не контролировалось. Скоро общая молитва и вовсе отменилась. Читал дежурный «молитву перед учением», которую я запомнил на всю жизнь, а в конце занятий «молитву после учения», столь же памятную. Чкония, красивый, но хмурый, никогда не улыбавшийся, вел класс строго и недружелюбно. Сидели мы у него тихо, но замечания так и сыпались на наши головы. Не жалел он и двоек. Это было нечто вроде обряда — получивший двойку падал головой на парту, на согнутую руку и плакал горько, на что Чкония не обращал ни малейшего внимания. Вечно у него кто‑нибудь стоял в углу. Лучшим учеником в классе был Ваня Морозов из станицы Даховской, большеголовый, нескладный, коренастый, очень сильный. Во время молитвы он широко крестился и кланялся поясным поклоном. Соседи его скоро заметили, что крестится он двуперстным знамением, и мы поняли, что он старовер. Он и сам этого не скрывал. Впрочем, никакого значения этому обстоятельству мы не придавали. В классе Морозова уважали и любили за ум, честность и силу. Столь же уважаем был Волобуев — некрасивый, сутулый, с неровным цветом лица и все о чем‑то думающий. У отца его была недалеко за городом арендована земля, кажется, огороды и сад? Забыл. Он учился тоже на всех пятерках. Из первых был и Мендель Грузд из огромной еврейской семьи. Бабушка Грузд кормила, примерно в это время, и сына и внука, так как у невестки не хватало молока. Там дяди были моложе на несколько лет, чем племянники, что нам очень нравилось. Рядом со мной сидел бледный блондин по фамилии Поляков, который скоро не то отстал от класса, не то уехал, я его вспомнил только сейчас. На первой парте помещался маленький Мирон Камрас, с которым я скоро подружился…
Русский язык давался мне сравнительно легко, хотя первое же задание — выучить наизусть алфавит — я не в состоянии был выполнить. Капризная моя память схватывала то, что производило на меня впечатление. Алфавит же никакого впечатления не прозвел на меня, и я его не знаю до сих пор. И грамматические правила заучивал я механически и не верил в них в глубине души. Не верил я ни в падежи, ни в приставки, ни в какие части речи. Я не мог признать, что полные ловушек и трудностей сведения, преподносимые недружелюбным Чкония, могут иметь какое бы то ни было отношение к языку, которым я говорю и которым написаны мои любимые книги. Язык сам по себе, а грамматика сама по себе. Да и все школьные сведения, связанные с враждебным школьным миром, со звонком, классом, уроками, толпой учеников, словом, никакого отношения не имеют к настоящей жизни. Само собой, что это я теперь облекаю в слова довольно, впрочем, ясное чувство тех дней. Но так или иначе, русский язык я заканчивал самостоятельно. Но вот наступала очередь арифметики. Я открывал задачник, читал задачу раз, другой, третий — и принимался ее решать наугад. И начинались беды. Ох! Рубли и копейки не делятся на число аршин проданного сукна, хотя я даже помолился, прежде чем приступить к этому последнему действию. Значит, решал я задачу неправильно. Но в чем ошибка? И я вновь принимался думать и думал о чем угодно, только не о задаче. Я думать не умел. Не умел сосредоточиться и направить внимание. Темнело. Передо мной на столе появлялась свеча, которая еще дальше уводила меня от арифметики. Я раскалял перо и вонзал в белый стеариновый столбик, и он шипел и трещал. Я проделывал каналы для стока стеарина от фитиля до низа подсвечника. Словом, в столовой уже звенели посудой, накрывали к ужину, а задача еще не была решена. А мне предстояло еще учить Закон Божий! «Женя, ужинать!» — звала мама…
Итак, училище, в которое я так стремился, скоро совсем перестало меня радовать и манить. Русский, арифметика, арифметика, русский — только и отдыхаешь душой на Законе Божьем. В расписании, правда, стояло еще и рисование, но ни разу Чкония не учил нас этому предмету, хотя тетрадки для рисования имелись у всех. Но вот однажды Чкония сказал нам, что завтра урок рисования состоится. «Принесите тетрадку, карандаши, резинку». Это обрадовало меня. Я утром вскочил еще до длинного гудка и приготовил все, что требовал учитель. Веселый выбежал я в столовую. Все были в сборе. Папа не ушел в больницу. Увидев меня, он сказал: «Можешь не спешить — занятий сегодня не будет». В любой другой день я обрадовался бы такому сообщению, а сегодня чуть не заплакал. Мне трудно теперь понять, чего я ждал от урока рисования, но я так радовался, так мечтал о нем! Я вступил в спор, доказывая, что если бы сегодня был праздник, то в училище нам сообщили бы об этом. Папа, необычно веселый, только посмеивался. Наконец он сказал мне: «Царь дал новые законы, поэтому занятия и отменяются». Будучи уже более грамотным политически, я закричал, плача: «Дал какие‑то там законы себе на пользу, а у нас сегодня рисование!» Все засмеялись так необычно для нашего дома весело и дружно, что я вдруг понял: сегодня и в самом деле необыкновенный день. Наскоро позавтракав, мы вышли из дому и вдруг услышали крики «ура», музыку. На пустыре против дома Бударного, где обычно бывала ярмарка и кружились карусели, колыхалась огромная толпа. Над толпой развевались флаги, не трехцветные, а невиданные — красные. Кто‑то говорил речь.
Оратор стоял на каком‑то возвышении, далеко в середине толпы, поэтому голос его доносился к нам едва — едва слышно. Но прерывающие его через каждые два слова крики «Правильно!», «Ура!», «Да здравствует свобода!», «Долой самодержавие!» объяснили мне все разом лучше любых речей. Едва я увидел и услышал, что творится на площади, как перенесся в новый мир — тревожный, великолепный, праздничный. Я достаточно подслушал, выспросил, угадал за этот год, чтобы верно почувствовать самую суть и весь размах нахлынувших событий. Папа скоро исчез — увел его бледный, вдохновенный старшеклассник Клименко и кто‑то из тех наших гостей, которых звали по именам, без отчеств. В толпе я испытал все неудобства маленького роста. Как я ни подпрыгивал, как ни старался, кроме чужих спин, ничего я не видел. В остальном же я с глубокой радостью слился с толпой. Я кричал, когда все кричали, хлопал, когда все хлопали. Каким‑то чудом я раздобыл тонкий сучковатый обломок доски аршина в полтора длиной и приспособил к нему лоскуток красной материи. В ней недостатка не было — ее отрывали от трехцветных флагов, выставленных у ворот. Скоро толпа с пением «Марсельезы», которую тут я и услышал в первый раз в жизни, двинулась с пустыря, мимо армянской церкви к аптеке Горста и оттуда налево, мимо городского сада. У Пушкинского дома снова говорились речи. Трехлетний Валя сидел у мамы на руках, глядел на толпу с флагами, и, как я узнал недавно, это стало самым ранним воспоминанием его жизни. И было что запомнить: солнце, красные флаги, пение, крики, музыка. Возле нашего училища толпа задержалась. На крыше, над самой вывеской «Майкопское Алексеевское реальное училище» развевался трехцветный флаг…
…В конце августа 1906 года отправился я в первый класс. Шел я в училище охотно. Я забыл все неприятности. Я знал, что больше не встречусь с Чконией. Я знал, что теперь у нас будет несколько учителей. Удивило меня то, что в классе оказалось вдвое больше учеников, чем в прошлом году. Это все были мальчики, поступившие прямо в первый класс. Появился Баромыкин, Федоров, Серба, Киртоки, Токарев, Ходаковский. В первый же день в дверях нашего класса появился живой полный человек, чем‑то похожий на Наполеона. Одет он был в учительский вицмундир, но казался одетым лучше остальных. Манжеты его были белоснежны. От него чуть — чуть пахло духами. Впрочем, все это мы заметили позже. При первой же встрече мы несколько растерялись. Новый учитель вошел быстро. За ним длинный гардеробщик Иван тащил стойку с делениями и с подвижной дощечкой, назначения которой мы не поняли. «Das ist das Fenster!»[15] — крикнул учитель металлическим тенором еще в дверях. «Das ist die Wand!»[16] — и не успели мы опомниться, как урок уже шел полным ходом. Новый учитель не стоял на месте и не умолкал ни на одну минуту. Тон, взятый им, — повелительный, а вместе с тем и веселый, покорил нас. Мы и смеялись, и выполняли все приказания учителя, и к концу урока знали несколько слов по — немецки. А после урока подвел нас к непонятной стойке и измерил рост каждого из нас.
Измерив рост, учитель рассадил нас по новому и, попрощавшись весело, ушел. Так мы познакомились с новым учителем немецкого языка и нашим классным наставником. Звали его Бернгард Иванович Клемпнер. Он вел нас от первого класса до окончания училища. Это был блестяще остроумный, глубоко образованный, необыкновенный, своеобразный человек. Мало кто влиял на меня так сильно, как Бернгард Иванович. Мало кого я так искренне любил. На это он отвечал мне самой искренней неприязнью. Он, человек справедливый и никак не придирчивый, со мною бывал, правда, очень редко, и несправедливым, и придирчивым. И до сих пор, когда я вижу его во сне, со мною он разговаривает подчеркнуто холодно и неохотно. Впрочем, началось это все позже, а пока мы всем классом влюбились в нового учителя, и он был ровен со всеми нами…
Итак, в первом классе появилось множество новых учителей и множество новых учеников. На первой парте справа появился мальчик по имени Матвей Поспеев, бледный, миловидный, с большими черными глазами и правильными, словно нарисованными, бровями. Я за это время успел поссориться с Камрасом и возненавидел его профиль, затылок, голос. А на Поспеева поглядывал я с большой симпатией и подружился с ним. Подружился я и с Павликом Горстом — сыном того самого аптекаря-немца, который представлялся мне в бреду во время дизентерии. Теперь я бывал у них гостем. Миновав доступную всем часть, видимо, очень старой аптеки (на стене тут висел портрет еще Александра II с бритым подбородком и бакенбардами), мы проходили внутрь, минуя комнаты, где изготавливались лекарства. Тут же (или в комнате рядом?) стояла машина с колесами, изготовлявшая зельтерскую воду. Колеса эти, помню, вертели вручную. Дальше начиналась просторная квартира Горстов, уклад жизни которых напоминал шаповаловский. Даже осел был у Павлика, как у Пути. Этого осла часто запрягали мы в двухколесную таратайку и катались по улицам. Отравлял мне эти поездки способ, которым Павлик заставлял несчастное животное бежать быстрее. Кто‑то объяснил ему, что осел — животное толстокожее, следовательно, кнутом его не пробрать. Погонять его надо, шпыняя кнутовищем под хвост, что Павлик и делал. Отчаянно виляя серым своим хвостиком, ослик и в самом деле прибавлял ходу, а я мучился. Но увы — не из сострадания, а от стыда. Мама, проведав об этом способе понукания, сделала мне выговор, как будто я отвечал за поведение товарища. Да я и в самом деле чувствовал себя виноватым. Подружился я еще со странным, замкнутым мальчиком по фамилии Руднев. Он страстно мечтал о военных подвигах и обожал Наполеона, на ранние, консульские портреты которого и походил. Из ненависти к немцам (о войне с которыми тогда и речи не было) он упорно отказывался учить немецкий язык. Один из всех нас не покорился он Бернгарду Ивановичу и, не жалуясь, получал двойки, по другим предметам учась прилично.
У Руднева не было ни отца, ни матери. Его воспитывал дед — отставной генерал Потапов, такой же молчаливый и своеобычный, как внук. Он арифметическим способом вычислял вес Земли, а на меня и внука не обращал внимания, когда я бывал у них в пустоватой, мужской их квартире без всяких признаков уюта. Только на стене почему‑то висели павлиньи перья. Сблизился я и с Волобуевьм. С ним мы договорились внести изменения в молитвы до и после учения. Придумал это Волобуев, а я с восторгом поддержал. Изменения были, как я теперь понимаю, скромные. Молитва перед ученим кончалась так: «…дабы внимая преподаваемому нам учению, возросли мы Тебе, нашему Создателю, во славу, родителям же нашим во утешение, церкви и отечеству — на пользу». Отсюда мы выбросили слово «церкви». Молитва после учения просила: «Благослови наших начальников, родителей и учителей, ведущих нас к познанию блага…» Тут мы сократили слово «начальников». Раза три мы благополучно прочли молитвы с нашими сокращениями, а на четвертый раз попались. Грустно, однако вместе с тем решительно, батюшка приказал Волобуеву прочесть молитву сначала, без всяких глупостей, что Волобуев, горбясь и смущенно улыбаясь, и выполнил. Я постепенно стал не то чтобы любить, а переносить без мучений свою школьную жизнь. И вот пришел конец первой четверти. Бернгард Иванович на последнем уроке появился с нашими табелями. Весело и наставительно подвел он итоги нашим успехам и неудачам, а затем стал раздавать четвертные отметки, пожимая руки лучшим ученикам. Каково же было мое удивление, когда я оказался чуть ли не вторым учеником в классе! У меня оказалась одна тройка, по рисованию, двойка по чистописанию, о которой вообще и говорить‑то не стоило. Удивление мамы, недоверчивая усмешка папы — вот чудеса‑то!..
А в городе и в стране тем временем спокойная жизнь не хотела налаживаться, да и всё тут. Помню отчетливо разговоры о роспуске Первой Государственной думы, о Выборгском воззвании[17], над которым папа посмеивался. Убийство Герценштейна[18], доктор Дубровин[19], Союз русского народа[20], погромы — вот обычные темы разговоров. Однажды я встретил Захара. Он был одет в черную пару, которая сидела на его коротконогой фигуре так, что за квартал можно было угадать простого. Большое лицо Захара было мрачно. Он шел с собрания СРН, которых решительно осудил. В это время я пытался вести дневник. Каждый день занимал в клеенчатой тетради строчки две — три. Об этой встрече я написал, что Захар был на собрании СРН и ругал их, а я сказал, что им надо называться не Союз русского народа, а Союз русских негодяев. Но я не записал в дневник, что, осудив СРН, Захар долго, темно, многозначительно хвалил баптистов, на собрании которых недавно был. Дневник этот являлся первой в моей жизни попыткой написать нечто по собственной воле. Писал я его, вероятно, с неделю. Потом я увидел, что мама его читает с неопределенным, скорее осуждающим выражением лица, и перестал его писать. Мне и до этого случая писать его было стыдно, а тут я и вовсе застыдился. И вот пришло лето. На последнем уроке Бернгард Иванович раздал нам табели, пожал руки лучшим ученикам, и мне в том числе, поздравил с переходом во второй класс и простился с нами до осени…
Мне жалко и страшно отрываться от последних дней моего детства. Я не решался долго писать о первом и втором классах, мне казалось, что едва я пошел в училище, так детство и кончилось. Подойдя ближе, вспомнив отчетливее, я вижу, что детство мое продолжалось до лета 1908 года…
В то майкопское лето я прочел впервые в жизни «Отверженных» Гюго. Книга сразу взяла меня за сердце. Читал я ее в соловьевском саду, влево от главной аллеи, расстелив плед под вишнями, читал не отрываясь, до одури, до тумана в голове. Больше всех восхищали меня Жан Вальжан и Гаврош. Когда я перелистывал последний том книги, мне показалось почему‑то, что Гаврош действует и в самом конце романа. Поэтому я спокойно читал, как он под выстрелами снимал патронташи с убитых солдат, распевая песенку с рефреном «…по милости Вольтера» и «…по милости Руссо». К этому времени я знал эти имена. Откуда? Не помню, как не помню, откуда узнал некогда названия букв. Я восхищался храбрым мальчиком, восхищался песенкой, читал спокойно и весело, и вдруг Гаврош упал мертвым. Я пережил это как настоящее несчастье. «Дурак, дурак», — ругался я. К кому это относилось? Ко всем. Ко мне, за то, что я ошибся, считая, что Гаврош доживет до конца книги. К солдату, который застрелил его. К Гюго, который был так безжалостен, что не спас мальчика. С тех пор я перечитывал книгу множество раз, но всегда пропускал сцену убийства Гавроша. Однажды у нас появился Борис Григорьевич Вейсман. Уход из Азовско — Донского банка ему не повредил. Он переехал в чудесную, недоступную Москву, получил там хорошее место. С милой своей женой Анной Ильиничной он, помнится, в это время уже разошелся. Он был отлично, не по — майкопски, одет, его черные, как бы полупьяные, глаза глядели еще веселей, чем обычно. Однажды он приехал в соловьевский дом, когда мы уже собирались ложиться спать. Он был оживлен, очевидно, надеялся, что у нас гости, и полутемные, полусонные комнаты неприятно поразили его. Он стал уговаривать маму и Беатрису поехать куда‑нибудь в шашлычную. Они отказались. Тогда он крикнул мне: «Одевайся, едем к девочкам!» — «Едем», — ответил я восторженно, полагая, что он говорит не шутя и что «ехать к девочкам» значит ехать в какой‑то особый ресторан, где кушанья подают молодые девушки. Он уехал из нашего полусонного дома на извозчике, веселый, отчаянный удачник!
И вот наконец (надо перепрыгнуть через это!) со мною произошло нечто, потрясшее меня уже до самых основ всего существа. Дело произошло на турнике в присутствии многих свидетелей, не заметивших ничего. Турник был высок, рассчитан на взрослых, и, чтобы добраться до металлической штанги, уцепиться за нее и подтянуться на мускулах, мне надо было взобраться по одному из двух деревянных столбов турника. В этот ранний вечер на скамеечке возле сидел Драстомат Яковлевич, болтал с Беатрисой. Возле вертелись Саша и Нерсик. Костя разговаривал в стороне с Сережей. Рассеянно, ни о чем не думая, подошел я к турнику и, обхватив коленями столб, полез на него, как на дерево, добираясь до штанги. Я был уже у цели, сделал последнее усилие, весь вытянулся, и тут произошло это. Я вдруг пережил внезапно, без малейшей подготовки, остро, до страдания всем телом, то, что переживается при любовных встречах. Точнее, в конце подобных встреч. Я, мальчишка, со всей бешеной силой и, может быть, еще острее пережил то, что потрясает и взрослых. Это произошло от некоего механического движения, от усилия чисто физического. Спасительный страх не успел отрезвить меня. Не появился он и потом, когда я соскользнул с турника и пошел под деревьями в сторону. Все было по — прежнему. Драстомат болтал с Беатрисой, Костя с Сергеем, Нерсик и Саша мастерили что‑то из щепочек, и никто ничего не заметил. Помню, как обострились все мои чувства в тот роковой миг. Я услышал запах металла, идущий от штанги. И едва все прошло, как я подумал отчетливо, внезапно и без малейшей предварительной умственной работы: «Надо написать стихотворение». Эта мысль пришла так же вдруг, как и чувство, пережитое на турнике. Раскаивался я? Нет! Я был в восторге. К счастью, на другой день попытка вызвать еще раз пережитое не удалась…
Вообще трудно, пользуясь словами сегодняшними, передать ощущения тогдашние. Они другого качества. Не то что сильнее, чем у взрослого человека, не то что туманнее, — другие. Того человека, меня, одиннадцатилетнего, на свете нет. Многие мои свойства не просто изменились, а переродились, другие исчезли, умерли, и я теряюсь, пробуя передать точно, что было пережито тем, другим, которым я был в 1908 году. Я помню, как Лебедев[21] как‑то ругал некоторых иллюстраторов детских книг за то, что они придавали щенку человеческое выражение. Не изображаю ли я себя понятнее, постижимее? Прежде всего, повторяю еще раз, я был неприятным, неряшливым, переразвитым в одном и отсталым в другом направлении мальчиком. Я легко плакал, легко обижался и вечно был готов огрызнуться, отругаться, причем делал это не страшно — всякий угадывал, что я не силен. Я был неумен, наивен не по возрасту, и вместе с тем сильные поэтические ощущения иногда овладевали мною, и я из дурачка становился человеком. Любовь к матери и страх за нее не слабели. Но внезапно ударившее меня новое чувство, появившееся летом 1908 года, стало расти, питаясь за счет всего, что было сильного и человеческого в моей душе. Бросить, не писать обо всем этом? Не могу. Вот так в соловьевском саду кончилось мое детство, произошло изгнание из рая, прошло время чудес. Мысль «хорошо бы написать стихи» была последним чудом…
Пришло время рассказать подробнее о реальном училище и учителях. Младшие классы занимались во втором этаже, старшие в первом. Кирпичное, неоштукатуренное просторное здание училища было одним из самых больших в городе. Перед широкой стеклянной дверью большое крыльцо на кирпичных устоях. Крыша этого крыльца являлась балконом, на который мы попадали из зала. Балкон этот памятен мне особенно по экзаменам. Тут мы толпились во время устных экзаменов, ожидая вызова. Миновав крыльцо, мы попадали в вестибюль с кафельным полом. Пять — шесть ступенек — и вторые двери. Тоже стеклянные. Войдя в эти двери, мы попадали в коридор первого этажа. Направо — гардеробная младших и классы. Налево — гардеробная старших, учительская, кабинет директора, канцелярия. Направо в глубине под лестницей помещалась комнатка сторожа по имени Трофим и по прозвищу Ежик. Так звали его в отличие от Трофима — длинного, вечно пьяного, дежурящего при гардеробе. Трофим, аккуратный низенький блондин, выполнял важное дело — звонил в колокол, маленький, но звонкий, возвещая начало и конец урока. Причесан он был ежиком, откуда и произошло его прозвище. Колокол он держал в руках.
Трофим — длинный не лишен был юмора. Он славился тем, что, когда ему сказали: «А ну повтори — четыре четвертака», он ответил: «Рубль». Мы знали, — что выдумка эта не его, но он смешно говорил: «Руб!» И мы часто задавали ему этот вопрос. За раздевалкой, в начале коридора помещался химический кабинет. Здесь вечерами бывали у нас занятия по химии. Потом шли классы, потом в углу, где коридор поворачивал под прямым углом, как ему и подобает, помещался физический кабинет, потом классы, потом дверь на черную лестницу. Наверху, кроме классов, помещался еще зал, над тем местом нижнего этажа, где располагались гардеробные, вестибюль, химический кабинет. Над физическим кабинетом, также на повороте, в углу помещался кабинет рисовальный. В общем зале на большой перемене выдавались горячие завтраки. Продавались? Платили за них так дешево, что скорее выдавались. Занимался этим делом родительский комитет, не слишком многочисленный — большинство родителей проживало в станицах Майкопского отдела Кубанской области. С первого класса мечтал я о счастливом времени, когда попаду я в физический кабинет или начну рисовать — в рисовальном. Первый прельщал меня шкафами с непонятными приборами. Оборудован он был богато. Имелся даже рентгеновский аппарат, в то время еще редкость. Городская больница, помню, вывозила аппарат к себе, чтобы определить местонахождение пули у какого‑то раненного на охоте или в драке — других в те мирные времена еще не было. Рисовальный восхищал меня пюпитрами, расположенными амфитеатром. Внизу в нише на черном фоне возвышалась гипсовая статуя Аполлона в размере подлинника. Бельведерского Аполлона. Дионис с маленьким Вакхом. Торвальдсеновский Христос[22].
Кроме торвальдсеновского Христа, простоту которого я никак не мог понять, был еще Христос — большой горельеф в овале, с головой, склоненной к плечу, в терновом венце, с выражением муки в открытых губах и глазах, устремленных к небу. К тому времени, когда мы стали уроки рисования проводить в рисовальном кабинете, я уже прочел «Сказку моей жизни» Андерсена. Уважение его к Торвальдсену передалось и мне. И я все надеялся, что Христос в овале окажется торвальдсеновским. Он мне нравился гораздо больше. Итак, два кабинета казались мне особенно привлекательными, когда я был в младших классах, — физический и рисовальный, и оба принесли мне множество огорчений. Физику преподавал Викентий Викентиевич Яцкевич — спокойный, несколько рыхлый человек со щеками очень румяными и белыми пухлыми руками. Говорил он вяло, чуть- чуть в нос. И на уроках его мы вели себя безобразно. Он говорил нам: «Тише, тише», но это никак не действовало на нас. Почему мы вели себя так? Не совсем понимаю. Яцкевич был достаточно строг, вызовов его мы боялись. И не слушались. За его спокойствием, кирпичным румянцем, вялым голосом чувствовалась какая‑то слабость, чем и пользовались мы с наслаждением. В первый раз меня Яцкевич вызвал, когда нам задан был урок о пружинных весах. Я был уверен, что понял их устройство, но, отвечая, запутался и схватил двойку. И второгодники сказали мне: «Кончено. Теперь ты всегда будешь у него двоечником». Я не поверил, но, отвечая в следующий раз, убедился, что физик не верит мне. Не верит — что я знаю то, о чем говорю. А я и в самом деле никак не мог понять чертежики в учебнике Киселева с разложением сил. Слово «сила» почему‑то меня сбивало и путало. И я, по своей особенности, вместо того чтобы понять, о чем идет речь, сделав над собой некоторое усилие, попросту скрывался в тумане. На углу возле колбасной Карловича какие‑то албанцы, бежавшие в Россию, открыли бузную. Этот мутный, серый, кисло — сладкий напиток сразу привился в Майкопе. Об албанцах говорили, что они на своей родине до беспорядков были важными и влиятельными людьми. Их было несколько. Они стояли по очереди за стойкой. А разносили ледяную бузу в темных бутылках два мальчика. Одного из них звали Фезулла. Он утонул, бедняга, купаясь в Белой. Случилось это году в одиннадцатом. Все это я рассказываю (кроме несчастного происшествия с Фезуллой) в связи с тем же нашим физиком. Он снимал квартиру позади колбасной Карловича и ходил к себе домой через садик позади колбасной, мимо бузной. За это его прозвали Викеша — бузовар. Узнав о прозвище своем, Яцкевич, по слухам, пожал плечами и заявил: «Черт знает что такое. Да я и не пил ее никогда». Таков был наш физик. И прекрасный и таинственный физический кабинет стал мне скоро ненавистен. Так же ненавидел я и уроки рисования. И черчение (которое преподавал все тот же Яцкевич). Я рисовал еще хуже, чем мог бы, из‑за насмешливой, польской, надменной повадки, с которой вел свои уроки Вышемирский. Он особенно не любил наш класс. У нас не было хороших художников, помнится. И классным наставником состоял Бернгард Иванович. А Вышемирский с ним был в ссоре. Однажды он обвинил нас в том, что кто‑то написал на торвальдсеновском Христе непристойность. Он обнаружил это после того, как в рисовальном кабинете был наш класс. Произошло целое следствие. Мы возмущенно отрицали это обвинение. Наконец Харламов предложил следующее: пусть каждый напишет на бумаге «да» или «нет». Виновника искать не будут. Инспектор хочет только выяснить: наш класс виноват или другой. Так и было сделано. Сидя за столом и доставая наши записки из чьей‑то фуражки с гербом, Харламов читал своим глуховатым голосом: «Нет, нет, нет» — все ответили «нет». Наш класс признали невиновным. В естественном кабинете я чувствовал себя счастливым. Здесь преподавал сначала… Драстомат Яковлевич, а потом Иван Павлович Кавтарадзе. И тот и другой относились ко мне благожелательно. По той же причине любил я и практические занятия по химии. Происходили они в вечерние часы. А я особенно любил наше училище в это непривычное время. Тихо. В коридорах гулко, и они теряются во мраке. Только перед химическим кабинетом на стене висит маленькая керосиновая лампа с рефлектором. А в самом кабинете светло. Гудит лампа с колпачком — не помню, как она называлась. Освещал все не фитиль, а этот самый колпачок. Давала она сильный голубоватый свет и считалась еще редкостью. На столах пробирки в зажимах. Колбы…
Когда я был в пятом классе, Валериан Васильевич предложил мне прочесть реферат о Лютере, Кальвине и Цвингли. Историю я любил, прочесть реферат мне очень хотелось. Происходили подобные чтения вечерами в зале. Присутствовали все старшие классы. Мне казалось, что я непременно напишу отличный реферат и произведу на всех прекрасное впечатление. Что же произошло? А то, что столь часто случалось в моей жизни и в дальнейшем. Реферат не состоялся по той простой причине, что не был написан. Он стал на целый год моей пыткой. Болея малярией, я этим самым рефератом бредил. Меня попрекали все: учитель. мама, Саша Агарков. Я изворачивался, врал, но не кончал рабсгы. В меня тогда уже всосался этот невидимый клещ, отнимавший волю. Волю к труду. В тысячу раз легче мне было бы, напиши я хотя бы плохенький реферат. Любой неуспех был бы менее мучителен, чем непрерывные угрызения совести. И все‑таки я не двигался с места. Вот моя комната, выходящая окнами на гигантские шаги и на заросли бурьяна, в которых я с таким наслаждением вытаптывал разбойничьи логова. Передо мной открыта толстая клеенчатая тетрадь. На столе около книжки о трех реформаторах, из которых у меня душа лежала к одному кроткому Цвингли. Начало реферата, первые три странички написаны давно — давно, века назад. Написаны старательно, гладко, хорошим слогом, как полагалось тогда. А дальше — ни с места. Я сижу над клеенчатой, черной, ненавистной тетрадкой пять, десять минут. Пятнадцать минут. Потом открываю постороннюю книгу и принимаюсь за чтение. Когда в комнату входит мама или Валя, я старательно пишу. Заслышав шаги, я прячу книжку. И так каждый день.
Это было особое, вероятно болезненное, состояние. Во всяком случае ощущение тоски, беспорядка, какое испытываешь во время, скажем, бессонницы, я испытывал, уклоняясь от этой несчастной работы. Мой демон уводил меня против моего желания от реферата, и я, ужасаясь собственной распущенности, шел за ним. Когда я вспомнил, что читал и не читал «Войну и мир», передо мною ясно выступило представление о способе, которым я читал книги. При малейшем напряжении я перескакивал через трудное или скучное место. Страницы без «разговоров» были для меня невыносимы. Я уже говорил, что мне выписали «Природу и люди» с приложениями. Романы Диккенса я не начинал читать, пока они не подбирались полностью. А когда они приходили целиком, выяснялось, что потеряно начало. Я начал читать «Пиквикский клуб» сначала. Мне показалось скучно. Потом подвернулся мне томик из середины. Я заинтересовался. Принялся искать по всему дому и собрал роман целиком и перечитывал множество раз. И отдал в переплет. И возил эту книжку за собой всюду, даже когда уже был студентом, хотя к этому времени знал роман чуть ли не наизусть. И тем не менее начало романа я перечитал уже, вероятно, в двадцатых годах. Как отпугнуло оно меня в детстве, так я его и избегал до зрелого возраста. Так же прочел я «Николая (Николаса. —
Я вовсе не обрадовался, я долго не читал нового «Копперфильда», хотя старого моего знал чуть ли не наизусть. Чтение было для меня наркотиком, без которого я уже тогда не мог обходиться. Было наслаждением. И всякий вид принуждения убивал для меня это наслаждение. В это время началось у меня увлечение «Сатириконом»[23] (тогда он, по — моему, еще не назывался «Новым»), Я с нетерпением ждал того дня недели, в который он обычно приходил. Газеты раскладывались тогда по столам читальни, а журналы лежали на особом столе, за барьером, возле библиотекарши. Берущий журнал докладывал ей об этом. И вот я еще издали замечал, меняя книгу, — на обложке рисунок новый! Пришел свежий номер «Сатирикона». Меняя книгу, я следил за людьми, проходящими в читальню. Все боялся, что кто‑нибудь захватит книгу раньше меня. Журнал, я хотел сказать. И вот обмен книги окончен. Я поворачиваю направо, к читальне. Беру со стола «Сатирикон». Иду по проходу — слева стена, справа за барьером книжные полки — и открываю дверь в читальный зал. Довольно просторный и очень светлый (его освещают два окна и стеклянная дверь, наглухо забитая), он весь почти занят огромным овальным столом, за которым сидят за газетами читатели. В углу у окна, в самом дальнем углу, стоит большое чучело горного козла на деревянной высокой подставке, вырезанной в виде скалы. Перед чучелом (подаренным Христофором Шапошниковым) стоит круглый стол меньшего размера, чем овальный. Это мое любимое место, я сажусь у окна, спиною к деревянной скале. В окно я вижу городской сад с круглой площадкой под самой читальней, а за садовой оградой — улицу до самого завода.
До самого пивного завода Чибичева я вижу улицу. Впрочем, пока я в пятом классе, эта улица не играет такой роли в моей жизни, как впоследствии. Впоследствии я сторожил, глядя в окно, не идет ли в библиотеку Милочка Крачковская. А этой зимой читал я спокойно — Милочка жила еще против реального училища, в библиотеку ходила другой дорогой, да я и не посмел бы с ней заговорить, если бы встретил ее на улице. Только поздоровался бы. Встречи наши на улице, по дороге в училище, продолжались, и я все приглядывался к каждому оттенку выражения удивительного ее лица. И был то счастлив, то обескуражен. Итак, я садился у ног золотисто — коричневого тура (мне кажется сегодня, что это был тур) и начинал перелистывать журнал. Делал я это с чувством, истово, не спеша. Сначала я рассматривал только рисунки: Реми, Радакова[24], стилизованных маркиз и маркизов под стилизованными подстриженными деревьями у беседок и павильонов, подписанные Мисс. А затем принимался за чтение. Рассказы Аверченко, Ландау, позже — Аркадия Бухова. Отдел вырезок под названием, помнится, «Перья из хвоста». Рассказы, подписанные Фома Опискин, Оль Д’Ор. И так далее, вплоть до почтового ящика. Забыл еще Тэффи, которая печаталась еще и в «Русском слове». Она и Аверченко нравились необыкновенно, и не мне одному. В особенности — Аверченко. Он в календаре «Товарищ» числился у многих в любимых писателях. Его скептический, в меру цинический, в меру сентиментальный, в меру грамотный дух легко заражал и увлекал гораздо больший слой читателей, чем это можно было предположить. Саша Черный первые и лучшие свои стихи печатал в «Сатириконе», чем тоже усиливал влияние журнала…
Это был дендизм, уверенность неведомо в чем, вера в то, что никто ни во что не верит. Все это я смутно почувствовал много- много позже. А тогда меня необыкновенно прельщал общедоступный эстетизм и несомненный юмор журнала. Боже мой, с какой мешаниной в башке пришел я к четырнадцати годам жизни. У нас огромным успехом пользовалась повесть А. Яблоновского о гимназистах. Название ее забыл. Там гимназисты читали Писарева и безоговорочно принимали его статью о Пушкине. С таким же почтением говорилось о Писареве в «Гимназистах» Гарина. В подражание этим героям любимых наших книг и мы решили заняться серьезным чтением. Кто мы? Не помню. Был там Матюшка. Кажется, Жоржик[25]. Кто‑то из приезжих ребят, из казачат. Прочли мы статью о Пушкине — писаревскую статью — и признали ее. Девочки Соловьевы участвовали в этих чтениях. И, кажется, Милочка? Не помню. Начали читать Бокля и не дочитали. Все мы были при этом ярыми врагами идеализма. И при этом увлекались хиромантией. Отгадыванием характера по почерку. А я еще и молился. И был суеверен до крайности. Вечерами в темных майкопских улицах, в темных аллеях городского сада меня охватывал мистический страх. Иногда мучительный, но вместе с тем и доставлявший наслаждение. Бог, которого я познал в Жиздре, был запрятан в самую глубину души, со всеми невыдаваемыми тайнами. А по утрам мы занимались гимнастикой по Миллеру, который рядом с Боклем и Писаревым знаменовал для меня тогда начало новой жизни. Много раз начинал я новую жизнь — и всегда одинаково: с Бокля и Миллера. Впрочем, однажды прочел чью‑то анатомию и физиологию. Кстати, о новой жизни — у меня резко повысилось давление.
От этой путаницы понятий спасали меня ясные правила поведения, установившиеся неведомо как. Та самая загадочная сила, которая заставляла меня в приготовительном классе пить молоко, которое я мог вылить в подвале на пол, и сейчас играла достаточно сильную роль в моей жизни. Я не курил и даже не пробовал закурить. Почему? Не ругался. Даже нарушая правила поведения, оставался добродетельным. Ужас, испытываемый при этом, убивал радость. Но при этом я вечно бывал счастлив. Я уже тогда начал приобретать предчувствие удивительных, счастливых событий… Поэтические мои ощущения бывали неопределенны, но так сильны и радостны, что будничный мир и обязанности, с ним связанные, отходили на задний план. «Как‑нибудь обойдется». Вот второе (после чувства законности) — ясное, точнее, ощутимое душевное состояние, которое определяло мое поведение. И наконец третье — тот ужас, который я пережил, когда мама отошла от меня, та печаль, которую я испытал, поссорившись с Жоржиком, переросли в честолюбие. Я хотел славы, чтобы меня любили. Вот так я и жил. Надо к этому прибавить неотвязные представления о женщинах, заставлявшие видеть непристойные картины там, где их нет. Не один я — все замечали, что грибы на ботанической таблице, висящей в классе, похожи невесть на что. Видели непристойности в новых тумбах на тротуаре возле училища. Видели их в пятнах сырости на стене. А тут еще товарищи, познавшие любовь, не жалея красок, рассказывали о своих похождениях.
Итак, жил я сложно, а говорил и писал просто, даже не просто, а простовато, несамостоятельно, глупо. Раздражал учителей. А в особенности родителей. А из родителей особенно отца. У них решено уже было твердо, что из меня «ничего не выйдет». И мама в азарте выговоров, точнее споров, потому что я всегда бессмысленно и безобразно огрызался на любое ее замечание, несколько раз говаривала: «Такие люди, как ты, вырастают неудачниками и кончают самоубийством». И я, с одной стороны, не сомневаясь, что из меня выйдет знаменитый писатель, глубоко верил и маминым словам о неудачнике и самоубийстве. Как в моей путаной мыслительной системе примирялось и то и другое, сказать трудно. Забыл. Точнее, утратил эту особенность мыслительную. Вот я иду по саду. В конце аллеи, главной аллеи, правее мостика, ведущего в ту часть сада, где трек, где городской сад уже в сущности не сад, открылся новый летний электробиограф. Праздник. Весна. На главной аллее множество народа. Я иду боковой дорогой. Застенчивость моя все растет. Пройти по главной аллее для меня — пытка. Мне чудится, что все мне глядят вслед и замечают, что я неуклюжий мальчик, и говорят об этом. И тут же я думаю: «Вот если бы знали, что мимо вас идет будущий самоубийца, то небось смотрели бы не так, как сейчас. Со страхом. С уважением». Думаю я об этом без малейшей горечи. Холодно. Новый электробиограф под названием «Иллюзион» выглядит празднично. Слышен рояль, сопровождающий картину. И рядом с мыслями о том, что я будущий самоубийца, я испытываю бессмысленную уверенность в будущем, счастье. Разговоры с мамой кончались ссорой. Разговоры с отцом — всегда почти слезами…
Пятый класс приближался к концу. Рядом с Милочкой поселилась Зина Лабзина, дочь какого‑то известного специалиста по городскому хозяйству, приглашенному городской управой. Проще говоря, Лабзины поселились рядом с Крачковскими, против училища.
Это было время «расцвета» моего родного города. Нефть! Англичане! Конторы «русского подданного» по фамилии Леопольд Луич Андрейс. Городским головой избран был Козополянский, и, очевидно, таким образом правая группа гласных оказалась в меньшинстве. Вот тогда‑то и были притащены в Майкоп Лабзин и Колычев. Этот последний, помнится, был проведен в члены управы. Помню разговоры о цензе, который надо было ему устроить, чтобы он попал в гласные. Член управы — это должность, по — моему, выборная? Гласными Думы стали и Коробьины — кажется, оба брата. Во всяком случае, я помню, что Лев Александрович был гласным наверняка. Много разговоров вызвало то, что на заседании Думы у него в кармане вдруг выстрелил браунинг. Пуля никого не задела. С браунингами вечно случались подобные происшествия — то забывали патрон в стволе, то забывали опустить предохранитель. Случай со Львом Александровичем, впрочем, приписали скорее не револьверу, а новой, бесшабашной, отчаянной натуре, которая все заметнее выступала в нем. Итак, чуть ли не все наши знакомые, и, кажется, папа тоже, — стали гласными Думы. Братья Просянкины заняли правое крыло. Точнее, присоединились к нему. Правым был Бакулин Карп Александрович, «Кап — Саич», как звал его насмешливый Водарский. Обе майкопские газеты давали отчеты о заседаниях. Огромным успехом пользовался фельетон в стихах, описывающий одно из заседаний, где Просянкин пел на мотив «Китаяночки»: «Я и братец мой Павлуша защищали, защищаем, будем вечно защищать интересы городка!» Слова не совсем укладывались в мотив, но нам тем не менее нравились.
Помню разговоры у нас за столом о том, что Козополянский — хороший человек, но в городском хозяйстве неграмотный. Папа все приводил какое‑то место из его речи в Думе. Появился в наших кругах маленький, черненький, серьезный человечек — инженер Фрид. Поселился он в доме одного из многочисленных Эльфандов — изобретателя печки под названием «Сеновар». Объявления об этой печке были расклеены по всему городу. Когда мы пришли к Фриду в гости как‑то днем, печка дымила среди двора, а изобретатель Эльфанд в толстых очках объяснял покупателю ее устройство. Фрид рассказывал о своих злоключениях. Жена Фрида, крупная еврейка с крупными зубами, угощала нас чаем. Юрка Соколов очень хорошо показывал, как Фрид рассказывает: «Я бы мог написать целую книгу “Инженег Фгид. Как я стгоил водопговод”». Через год или два я узнал, что застенчивая, крупная, с крупными зубами жена Фрида находится в психиатрической лечебнице. Ее охватила навязчивая идея, что она потеряет зубы. А водопровод был выстроен и проведен во множество квартир. Так жизнь кружилась и неслась, и мы то замечали ее, то нет. Школьные события заслоняли для нас все. Сейчас не могу вспомнить, когда была проведена железная дорога в Майкоп. Поезда ходили только по линии Армавир — Майкоп. Дорога от Белореченской до Туапсе строилась очень медленно — тоннели через Гойтхский перевал, как рассказывали, шли спиралью. А наша линия торжественно открылась, и наши фургонные муки прошли.
Я был очень взволнован этим событием — железная дорога в Майкопе! Я ходил на маленький майкопский вокзал и там любовался поездами. Вокзал был построен лицом к степной стороне окрестностей Майкопа. Если идти от Белой, от городского сада, то, пройдя весь город и большой пустырь за городом, ты и приходил к вокзалу. В маленьком белом домике появился, поселился столь мной обожаемый железнодорожный дух: и телеграфист за окнами, и касса, и даже буфет с длинным столом, покрытым белой скатертью, с пальмами и стойкой с особыми вокзальными закусками, с блеском никелированных крышек, с мрачным буфетчиком. И я, очарованный всем этим, ходил на вокзал каждый день. И когда составлялся пассажирский поезд, я катался на ступеньках вагона, пока однажды сцепщик не прогнал меня. И я обиделся, и вокзал вдруг потерял для меня все очарование. Проходил учебный год, приближались экзамены. Чем ближе подходила весна, тем страшнее мне становилось. У меня был страх остаться на второй год, доходящий до мании. Я загадывал: если я спрыгну с такого‑то количества ступенек, то перейду в шестой класс. Или наоборот — вспрыгну на десятую ступеньку. И это прыганье тоже превратилось в некоторую манию. Мы выходили из электробиографа (уже третьего, кажется, открывшегося в городе? Нет, четвертого, если считать летний «Иллюзион»), И я спрыгнул вниз с восьми ступенек у выхода. И дама, шедшая позади меня, вскрикнула от ужаса, ей показалось, что я падаю. В кино я был с Агарковыми, и Иосиф Эрастович заметил с обычной своей насмешливой манерой, что это счастье, что женщина не была беременная.
Итак, экзамены приближались. Весна к началу экзаменов в Майкопе была уже в разгаре. Цвели яблони в нашем саду, и в цветах жужжали пчелы. Это жужжание на бело — розовых яблоневых ветвях и теперь радует меня и тревожит. И вот вывешено расписание, и я переписываю его особым образом на лист картона. Так я делал в прошлом году, и экзамены кончились благополучно. И это стало приметой. Из всех экзаменов запомнил я только один: по алгебре. Я решил задачу, и, к ужасу моему, оказалось, что равняется странной сумме: 11 13/17 (примерно). Я проверил задачу — ошибок нет. С тяжелым сердцем вышел я из зала — и, о радость! Ответ у всех оказался таким же. И все экзамены прошли столь же удачно, и я перешел в шестой класс. Старшие решили, что мы уедем на лето сначала в Сочи, а потом в Красную Поляну, чтобы Валя поправился после своей плевропневмонии…
И тут началось второе роковое лето моей жизни. После того как я посмел рассказать о первом, второе пугает меня меньше. Необходимость рассказывать о нем не пугает меня, хотел я сказать. Как‑нибудь выплыву. Хотя это лето, встреча со странной женщиной. Не то пишу. Женщина была не странная. Впрочем, если доживу, расскажу и, как всегда, теперь пойму многое из того, что пережил, только припомнив и записав. Мы проехали на извозчике с плоской крышей, украшенной помпонами, через весь город к так называемым Ермоловским участкам. Здесь, далеко от моря, в беленьком домике жили знакомые Коробьиных. Что это со мной сегодня? Бестолково рассказываю. Здесь, в собственном домике, возделывая собственный садик, жили муж и жена, друзья Коробьиных, люди уже немолодые, занявшиеся садом по соображениям идейным. В одной комнате поселились мы, в другой Софья Сергеевна с Галькой, которой было тогда около трех лет, и Глебом — лет пяти. Хозяева, кажется, жили в другом домике. Они были задумчивы и чуть печальны, как все идейные люди, решившие так жить — в одиночку, по — своему. Они всё возились на маленьком своем винограднике и держались в стороне от нас. И началась летняя жизнь.
Я купался отдельно от наших. Купальных костюмов тогда не было. И я выбирал место подальше и бежал в воду. Папа, прово — див нас, вернулся в Майкоп. Он должен был приехать в отпуск к нам в Красную Поляну…
Примерно к одиннадцати часам я уже бродил по парку, не зная, что с собой делать. Читать — страшно. Что останется на послеобеда? И я бродил по парку, и одни и те же мысли томили меня. Последний раз возвращаюсь к этой сложной… Не знаю, как закончить фразу. К пятнадцати годам (мне было без четырех месяцев пятнадцать) мысли о женщинах стали неотвязными.
И здесь, в Сочи, в одиночестве, безделье и жаре я думал только об одном. Я подсматривал за купающимися женщинами. Причем их несходство со статуями и картинами, с моим представлением о красоте действовало на меня особенно возбуждающе. Они годились для греха — и всё тут. И я бродил и бродил по обрыву.
Однажды со мною произошло совсем позорное происшествие. Я ходил в белой войлочной имеретинской широкополой шляпе. И я придумал особый способ подглядывать за купающимися женщинами — проделал в шляпе дырочку и, сидя на скамейке над обрывом, надвинув шляпу на лицо, я наблюдал за отталкивающими и притягивающими так, что не уйти. Мне казалось, что внизу подумают, что я дремлю, закрыв лицо. (После слова «не уйти» — я пропустил слово «телами». Если бы кто знал, как трудно быть правдивым после того, как всю жизнь писал условно.) И вот однажды, когда я с ужасом и восторгом глядел на трех женщин, вышедших из моря, одна из них воскликнула: «Подглядывают!» — «Какая гадость!» — ответила вторая. «Где?»
Я замер, как кролик. «Вон там!» Услышав эти слова и увидев, что показывают на меня, я скрылся. Я готов был умереть от стыда. Хотел бежать домой и больше не ходить к морю. Я забился в самый глухой угол парка, стонал, мычал. Но вот мощный мамин голос раздался в полуденной тишине: «Женя». Значит, наши собрались домой и мама ищет меня. И я вышел из своего убежища и — о ужас! — прямо наткнулся на одну из купальщиц. В белом летнем платье она была куда красивее, чем голая, как мне тогда показалось, и мой проступок от этого показался мне еще ужаснее. И вдруг, к величайшему удивлению моему, вместо обиды или негодования на лице женщины, узнавшей меня тоже (повойлочной шляпе, вероятно), мелькнула улыбка — подумать только! Весь мой стыд исчез разом. «Вот оно что!» — подумал я. И я на другой день стал искать эту женщину, но не нашел. Видимо, она уехала…
Скоро мы записались в городскую библиотеку. Книги ходил менять я. Брал книги для мамы и Софьи Сергеевны и для себя. И среди этих книг особенно памятен мне был Мопассан, которого читать мне запрещали. Но я успевал прочесть некоторые из его рассказов, пока шел в библиотеку. Я поднимался наверх, в город, по крутой каменной лестнице. И вот, сидя на ступеньках, глотал страницу за страницей. Это был, кажется, Мопассан в издании «Шиповника»[26]. Некоторые рассказы потрясали меня. Например, «Хорля» и «Мисс Гарриет». Некоторые обжигали. И то мучительное томление (о котором я пишу с таким трудом), которое так… не знаю, как кончить эту фразу. Словом, положение становилось опасным и могло бы совсем изуродовать меня, если бы не событие, которое и спасло и тоже в некоторых отношениях изуродовало, вероятно, меня. Ужасно плохо стал писать. Итак, я встретился с тем, что уже пережили многие мои сверстники.
Софья Сергеевна познакомилась на берегу с какой‑то дамой, которая попросила у нее до вечера книжку рассказов Аверченко. Они договорились так: когда я пойду в библиотеку, то возьму у этой дамы Аверченко. Отправился я по этому поручению часов в пять. Дама с простым именем Анна Павловна жила довольно высоко в очень густом саду на склоне горы. Занимала она отдельный двухкомнатный домик на площадке среди сирени, запущенной и разросшейся, как деревья. В глубине белели стены такого же домика, где жили хозяева — греки. Старая гречанка и показала мне, где живет Анна Павловна. Окна были прикрыты ставнями. Я робко постучал в дверь и услышал низкий и нетерпеливый голос: «Можно». Я вошел. В комнате было полутемно. Диван, качалка, стол. На диване незнакомая дама, о которой спорили сегодня старшие. Мама находила ее грубоватой, а Софья Сергеевна — интересной. Я же увидел темную шатенку с волосами, собранными в небрежный узел на затылке. Это была дама, не — знакомая и явно сердитая. Она рассматривала ногти на руке и не сразу взглянула на меня. А взглянувши, вдруг улыбнулась хмуро и сказала: «А, вот кого бог послал». Я объяснил, что пришел за книжкой. «Успеешь!» — ответила Анна Павловна. Она полулегла на диван и, глядя на меня строго, стала расспрашивать, кто я, как меня зовут, в каком я классе. Потом велела мне запереть дверь. «Дует, сквозняк летом хуже зимнего». Потом она показала ноготь, который сломала сегодня. «Видишь, как он царапает». Потом сказала, что от меня пахнет кисленьким, как от маленького, и вдруг стала целовать меня. Сначала я испугался. А потом все понял. А когда все было кончено, заплакал.
Заплакал я оттого, что не мог осознать того, что произошло. Женщина эта была до того взрослой, до того дамой — и вдруг. И все это было ни на что не похоже. И видя так близко от себя ее и в самом деле грубоватое лицо, я подумал, что сейчас сойду с ума, — и тут заплакал. Это очень понравилось Анне Павловне. (Фамилии ее я так и не узнал.) Она меня успокоила, покормила конфетами и снова принялась расспрашивать бесстыдно обо мне. Обо всем. И я, ошеломленный, покорно ей отвечал. И она сначала посмеивалась, потом лицо ее стало строгим, и она стала меня ласкать так же бесстыдно, как расспрашивала. Больше я к этому возвращаться не буду. Я дал себе слово не пропускать ничего и не трусить, поэтому и рассказал то, что рассказал. Ушел я от нее, когда уже начинало темнеть. Едва успел в библиотеку. Руки у меня дрожали, в ушах звенело. Я чувствовал себя опустошенным, не душевно, а телесно. На душе был просто хаос, туман. Нет, мне казалось, что я пуст, пуст особым образом. Наши гуляли, когда я вернулся домой. Мама рассердилась, вернувшись, за то, что я сижу в темноте. Я объяснил, что не мог найти спичек. Мама зажгла лампу. Я посмотрел на себя в зеркало, и особенное чувство, которому нет названия, обожгло меня. (Я хотел сказать, которому я не сразу нашел название.) Я увидел в зеркале, что я не изменился! Да, да — не изменился. От усталости я выглядел еще моложе и невиннее, именно невиннее, вот что поразило меня, полного сознания собственной греховности. И сладострастие тайны (вот как я храбр) потрясло меня. И я полюбил это чувство навеки. Я один знаю, что мы делали. По приказанию Анны Павловны я пришел к ней через два дня. И все повторилось.
Иной раз, возвращаясь от моей безжалостной подруги, я испытывал чувство, похожее на то, которое пережил после разговора с дураком Захаром. Иной раз гордился тем, что у меня есть любовница. Но и в том и другом случае я презирал ее. Я, не признаваясь себе в этом, считал ее ужасным, осужденным, чужого мира существом. Тем самым вполне пригодным для того, что мы с ней делали. Жалко только, что я боялся ее. И не понимал. Однажды она потребовала: «Скажи мне Нюта! Строже! Как собаке!» Но, увы, мне это не удалось. И она посмеялась надо мной своим низким, почти мужским хохотом. Так же смешил я ее в самые неожиданные минуты, в самые неподходящие, как раз в такие, когда я был уверен, что я взрослый мужчина. Она была развращена моими взрослыми предшественниками. И не верила ни во что. И как я уставал с ней, как опустошила она меня. И как тянуло меня в душные, пахнущие пудрой знакомые комнаты с качалкой и диваном. Однажды мама заставила меня идти с ней по магазинам, и я пропустил свидание. «Почему не пришел?» — спросила Анна на другой день строго. «Мама не пустила», — ответил я. Боже мой, как смеялась она по этому случаю. Связь эта продолжалась недели три. И я сказал Анне Павловне, что мы завтра уезжаем. Она долго на меня глядела. Потом сказала: «Нет, не жалко мне тебя. Я к тебе не привыкла, слава богу. Поплясала, да и будет». Я тоже был слишком ошеломлен, да, пожалуй, и слишком утомлен тем, что произошло, для того чтобы горевать о разлуке. Я оглянулся, уходя. Дом стоял в зелени, ставни были прикрыты, никто не вышел на крыльцо и не поглядел мне вслед. И больше никогда в жизни не видел я ее.
До сих пор не знаю, хорошо или худо, что я встретился с Анной Павловной. Если бы все ограничилось самой первой встречей, той, что кончилась слезами, было бы здоровее. Проснулась бы страсть, и всё тут. Но она разбудила, умышленно разбудила во мне чувственность. И то, что я считал первую свою возлюбленную существом грязным, на всю жизнь провело резкую черту между влюбленностью и сожительством. Уж слишком она была не наша. Когда она хотела быть ласковой, то говорила в нос: «Ах ты мой Евгеша, мой паж». И немедленно слово «паж» настраивало ее игриво, и она непристойно переиначивала его. Она, взрослая дама! И каждый раз, как дура, каждую встречу. Кто она была? Мужняя жена? Откуда? Не знаю. И ни разу не испытал желания узнать. Ничего человеческого не было в наших отношениях. Когда‑то я считал эту встречу ужасной и роковой, а теперь сомневаюсь в этом. Черта, которая была проведена, усилила мой дар — влюбляться. Я был не прост. Стал еще сложнее, но это не было страшно. Единственный, несомненный вред — это то, что уверенности в себе эта связь не дала мне. То, что моя грубоватая возлюбленная так часто смеялась надо мной, уверило меня в том, что я этого заслуживаю. Но, с другой стороны, я запомнил навеки, что смеялась она не всегда. Нет, далеко не всегда. Вот и это удалось рассказать мне. Ничего не пропустив, кроме самых невозможных подробностей. И я простился… с Анной Павловной. И с Коробьиными. И извозчик отвез нас на станцию дилижансов — мама не хотела ехать морем. И мы уселись на длинной линейке под плоским тентом…
До Адлера от Сочи тридцать верст. Вскоре за Хостой шоссе отошло от моря, побежало между садами и кукурузными полями. Вот мы спустились в плоскую долину с пирамидальными тополями. Шоссе побежало среди кустов ажины. И я обратил внимание на то, что с правой стороны, со стороны, обращенной к морю, листья все покрыты пылью, а с левой стороны чисты. Я сказал об этом маме, и спутники наши, абхазцы, объяснили, что днем ветер дует в море, а ночью с моря. Днем ездят, поднимают пыль, а ночью не ездят, отчего кусты на левой стороне дороги чисты. Снова дорога вышла к морю. Оно синело за кустами, за тополями. Показались белые стены Адлера. Абхазцы наши по дороге все пели. Запевал один, остальные подхватывали многоголосый припев. Думаю, что многое в этой песне сочинялось на ходу — абхазцы часто разражались хохотом, услышав, что спел запевала. О пребывании нашем в Адлере помню только, что купили мы там четверть денатурата в той самой аптеке, что имела такой домашний вид, и я с удивлением узнал, что этот спирт умышленно отравляют, чтобы его не пили. Утром пришел к нам в гостиницу знакомый сумрачный грек. Так как нас было недостаточно для целой брички, то с нами поехал попутчик — фатоватый человек с пышными усами. Узнав, что папа доктор и приедет в Красную Поляну, он сообщил, что страдает хронической малярией и хочет вспрыснуть себе 606. Он собирался попросить об этом Левшина, а папа пусть ему ассистирует. Но либо он раздумал делать себе вспрыскивание, либо Левшину не понадобился ассистент, только он не приходил к нам в Красной Поляне. Грек добросовестно показал нам провал и самшитовый лес, и свозил нас к «источнику Елочки», и показал тоненький лом, торчащий на страшной высоте…
Жить мне в Красной Поляне поначалу было легко. Исчезло беспокойство и томление, которое мучило меня в первые дни в Сочи. И я отдыхал после всех потрясений последних недель. Я узнал, что учитель местной школы дает приезжим книги из своей библиотеки, и пошел к нему. И он разрешил мне пользоваться его библиотекой. Это были, главным образом, приложения к «Ниве». И я стал читать Шеллера — Михайлова, а потом Станюковича. Романы. Чтение совсем успокоило меня. Вторжение Анны Панталоновны в мою жизнь не так уж все перевернуло, как мне казалось. По страницам романов и по улицам Красной Поляны ходили дамы, лишенные непонятно — греховных свойств, с которыми я так неожиданно познакомился. Они влюблялись и даже разводились и уходили к другому мужчине, чтобы работать с ним вместе. Легкомысленно относились к любви люди осужденные, богатые, черносотенные, не нашего мира. С книгой уходил я на Мзымту, на скалу, к самодельному мостику или к «санаторному источнику». У этого последнего случилось со мною неприятное приключение. Думая, что я тут один, я стал под журчание источника петь, вернее горланить без слов, как горланят в полном одиночестве. И вдруг, оглянувшись, увидел группу дачников, направляющихся к ручью. Замерев от стыда, я уставился в книжку. Дачники попили воды, похвалили ее удивительный вкус. Самый деликатный из них, с седой бородкой, сказал мне: «Хорошо читается на лоне природы». Я старательно улыбнулся. И целый день не мог забыть всего этого. Итак, все шло тихо и мирно с неделю. А потом силы, пробужденные встречей с Анной Павловной, проснулись, и начались мои мучения.
Теперь полутемная комната со столом, диваном и качалкой вспоминалась, как рай Все, что вызывало в дороге стыд и угрызения совести, теперь представлялось непреодолимо привлекательным. Я ругал себя дураком за то, что чего‑то там стыдился, пугался и не разглядел, не насладился в полной мере тем, что мне открылось. Молочница, передавая мне кувшин с молоком, коснулась моих пальцев, и у меня сразу пересохло во рту, закипела кровь. Мне было четырнадцать лет. (Только три месяца, правда, оставалось до пятнадцати.) Не оформились ни душа, ни сознание. А тут — желание вместо неопределенного томления. Сильное, новое, все время вспыхивающее. Внезапно. Без подготовки. То прикосновение к руке… то шелест платья, то низкий голос, напоминающий сочинскую мою искусительницу. И при этом характерная для меня бездеятельность. Я и думать не смел, несмотря на силу желания, попытаться обнять женщину. Я просто цепенел от одной мысли об этом. Скоро я стал беспокойнее. Новая сила нашла свое место в моей жизни, как‑то уравновесилась. Но я стал на некоторое время еще глупее. И нервнее. Дома я теперь был просто невыносим. Особенно после того, как во сне переживал то, что так ясно представлял себе наяву. Поэтому я уходил в горы с книжкой и то читал, то орал без слов на ходу песни, неведомо что выражающие, то мечтал о славе, о писательской славе, и при этом не сочинял и не придумывал ни одной строчки. И во всех мечтах моих участвовала Милочка. И в мечтах я был почтителен с нею. Она только восхищалась моими успехами.
Что за уродливое, странное существо такой вот ошеломленный бессердечно и безобразно пробужденными силами подросток. Это теперь, рассказывая, я выбираю из переплетения паутины получувств, полумыслей самые понятные, определимые, называемые. На самом же деле все было куда запутаннее. Однажды при мне академик Алиханов со страстью, с яростью доказывал, что первая женщина во многом определяет дальнейшую жизнь мужчины. И я сразу же всей душой согласился с ним. Бессердечно и безобразно! Но тем не менее повторяю, что‑то начинало и расти во мне, чтобы уравновесить пережитое. Я по — новому, еще сильнее стал понимать Красную Поляну. Я писал еще автоматично, не понимая, что можно иначе, но догадывался об этом смутно. Я договорился с Сашкой Агарковым, что буду писать ему обо всех происшествиях. И мне захотелось было рассказать ему о сочинских событиях. Но едва я начал, как почувствовал, что разрушаю всю прелесть тайны. Никто не узнает, что мы делали! И это чувство сопровождало меня всю жизнь. Только теперь, в пятьдесят пять лет, после долгих упражнений, ежедневных упражнений научился я более или менее открыто рассказывать о себе…[27]
Итак, я перешел в шестой класс. Мы переехали на новую квартиру. Из Сочи я, в сущности, вернулся новым человеком. Завязалась у меня новая дружба, изменившая и определившая очень многое в моей жизни. Но привычные формы жизни были так крепки и так туго поддавались изменениям, что внешне все оставалось по — старому. Особенно заметно это было дома. Вероятно, поэтому по дороге домой я был весел и полон предчувствия счастья, а войдя, мгновенно угасал. Точнее, испытывал злобу — так далеко был этот знакомый и перезнакомый быт со стуком ножей на кухне, и Валиным криком, и маминым презрительным и вместе с тем обиженным тоном от того, чем я жил. Это время расцвета за пределами дома — и идиотской, полной сознанием собственного безобразия домашней злобы. Тьмы. Было время, когда я считал себя выродком и свою ненависть к брату объяснял ужасом выродка перед собственной кровью. Дома я был счастлив, когда все расходились. Валя — спать. Прислуга — к себе на кухню. Старшие — в гости. Я бродил по комнатам, наслаждаясь одиночеством. Только в столовой горела висячая лампа, остальные комнаты были едва освещены. И я бродил, бродил по этим комнатам, думая — и не думая. Тут было и ощущение, выросшее к этому времени: «Мы, Млечный Путь, Вселенная». И второе, новое: «Дождь, деревья за окном, я», — все это не менее многозначительно. И я наливал спирт в блюдечко и зажигал его, и сильное пламя вызывало особое, исчезнувшее позже чувство. Жег я и газеты на подносе. У меня была тут своя комната. И я уходил спать, полный необыкновенного подъема, поэтического подъема, в котором сливалось все: восторг перед огнем, перед собственной значительностью, перед миром. И никакого желания писать. Никакого!
Прежние мои стихи мне не то чтобы не нравились, а удивляли меня. Как будто их написал не я, а кто‑то другой. И не слишком‑то хорошо. Но дело не в качестве, а в том, как чужды они мне стали. До сих пор, когда я вспоминал мою жизнь, мне казалось, что она резко делится на периоды, с явственной границей между ними. А теперь, перебирая внимательно год за годом, месяц за месяцем, я замечаю, что резких границ не было, перемены происходили медленно. Старые мои навыки не умирали так быстро, как мне это представлялось по воспоминаниям. А некоторые, видимо необратимые, неизменимые душевные свойства живы и сейчас. И среди них первое — то восторженное состояние духа, когда за туманом, неясно, чувствуешь, предчувствуешь прекрасное. И чувство это настолько радостно, что и не пытаешься понять, чем оно вызвано. Нет потребности. И связанная с этим состоянием духа мечтательность, никогда в жизни не покидавшая меня, мешала действовать. Вот почему я не писал. Больше всего почему‑то увлекался я в то время стихами Гейне. Слабость русских переводов я не всегда понимал. Но начинал об этом догадываться. Дело в том, что Бернгард Иванович нам иногда читал на уроках, уже перед самым звонком, стихи Гейне. Так что я схватывал смысл их не вполне, а музыкальность их Бернгард Иванович подчеркивал, они вызывали у меня ощущение, вызванное, то есть не вызванное, а подобное тому, которое я так любил: за туманом — счастье или нечто прекрасное. Я ощупью брожу в темноте, стараюсь найти определение тому, что и не пытался увидеть до сих пор. Медленно назревала и моя дружба с Юркой Соколовым. Он жил теперь во флигельке у Соловьевых. Там, где Василий Федорович прежде принимал больных. И я заходил к Соколовым, преодолевая страх перед молчаливым, высоким Василием Алексеевичем. Дружба с Алешей у меня прекратилась, да в сущности ее и не было. Я его все‑таки считал младшим. Но и он был по — соловьевски внимателен и умел быть точным. Однажды он сказал, что идти на участок — не может быть скучно. «Это как интересный разговор». Но все‑таки он был проще, чем Юрка или Сергей. К этому времени вернулся из Туруханского края из ссылки старший брат — Анатолий Соколов. Юрка сказал о нем с удивлением, что он приехал точно таким, как уехал. Нисколько не изменился. «Очевидно, они жизнь в ссылке считают ненастоящей и не растут». И с Анатолием дружба у нас не налаживалась. Зато я, как бы заново, совсем как с новым человеком, подружился с Сергеем Соколовым. Одно время неясно даже было, кто мне ближе — Юрий или Сергей. Кончив реальное, Сергей потерял полгода. Готовил латынь, чтобы поступить в университет на математический факультет. Эти полгода он провел в Майкопе, а потом поступил в Юрьевский университет, откуда в 13–м году перевелся в Петербург. Впрочем, возможно, что я здесь что‑нибудь и путаю. Сергей Соколов был пониже ростом, чем Юрка, по — сибирски чуть — чуть скуласт — род Соколовых происходил из Сибири, по — соколовски здоров. Он рассказал мне однажды такой случай. Когда он был в пятом, кажется, классе, за ним зашел товарищ с гимназистками, и повели его за Белую. Прогулка удалась. Зашли они за ним и на другой день. Он пошел. Но когда они постучали в окно третий раз, Сергей вдруг испытал ужас, который напугал его самого. Я хотел сказать — удивил его самого. Его охватило непреодолимое, физическое отвращение к безделью. Ему показалось, что его тянут на гибель. Он резко отказался идти с друзьями. Когда Сергей взглянул на себя в зеркало, то увидел, что зрачки у него стали крошечные, как острие булавки. Я позавидовал ему.
Я не боялся безделья. А физический ужас, спасавший меня в самом раннем возрасте, действовал в другом направлении. В Сергее восхищала меня ладность. Он и ходил, и думал, и говорил ладно. Однажды он зашел за мной, чтобы идти на участок. Папа мало знал Соколовых, был в этот раз не в духе и решил заняться моим воспитанием. Когда я сказал, что ухожу на участок к Соколовым, он потребовал, чтобы Сергей зашел к нему. Он хотел взглянуть, с кем отпускает меня. Был теплый день, вероятно воскресный, иначе папа был бы в больнице. Я сказал, что папа хочет видеть Сергея. Он сразу понял положение, охватил его смешную сторону. Взрослый, ладный, улыбающийся, он вошел к нам во двор, где под яблоней с книгой в руках сидел папа. И папа невольно улыбнулся ему навстречу. И отпустил меня. Он сразу понял, что ни о каком дурном влиянии тут не может быть и речи. Сергей был старше меня на два класса, и пожалуй, именно с него началось мое «воспитание», очищение соколовской ясностью от моей вечной путаницы. Любопытно, что оба брата понимали это и полушутя называли себя моими воспитателями. Юрка даже в письмах иногда расписывался: «Воспитатель Юрий». Впрочем, все это произошло значительно позже. А пока я только вступал в важнейший период моей жизни. Я был слаб и, к счастью, встретил по — настоящему сильных людей, у которых чужая слабость не вызывает желания кусать и убивать.
Вечером того дня, когда я отпросился на участок к Соколовым, папа сказал мне с горечью: «Смотри, как держится Сережа Соколов — спокойно, весело, а ты идешь рядом с ним — горбишься, смотришь и держишься неуверенно». Фрей скоро поправился и присоединился к нам. В том флигеле, во дворе, где жили чиновник с женой в годы моего детства (с той самой женой, которая ломалась), жил Женя и его старший брат художник, который учился в Мюнхене и приезжал в Майкоп только на каникулы. Ужасно трудно писать, мне нездоровится. Я так близко вижу Сережу, Женю, Юрку. Они до того входят в мою сегодняшнюю жизнь, что я не могу описывать их, увидеть со стороны. Говоря проще, начинался последний период моей жизни, который тянется и до сих пор. Двор дома Родичевых и флигель, когда я в первый раз пришел к Фрею, поразили меня своими размерами. Они оказались гораздо меньше, чем были во времена моего детства. Итак, друзьями моими все более близкими становились Соколовы, Соловьевы и Женька Фрей. Я начинал выбираться из одиночества, которое образовалось после разрыва с Жоржиком и охлаждения к Сашке. А влюбленность в Милочку все росла. Мы встречались на вечерах в реальном училище и тогда разговаривали; на улице — и тогда только здоровались…
Словом, от прежнего рассказа, когда пишешь о том, что вспоминается, придется отказаться. Слишком уж много хочется назвать. Попробую внести порядок в то, что пишу. О вере. О музыке. О книгах. О любви. О дружбе. Это выглядит как будто и литературно. Но я просто хочу понять и назвать то, что помню. О вере. Во что же я верил? Чем жил? Любимый папин разговор был о том, что я «ничем не интересуюсь». Я каждый раз испытывал бессильное возмущение. Почему он так думает? Я живу полной жизнью. Разговоры с друзьями кажутся мне глубоко содержательными. Я живу… Чем? И вот тут и начиналась ярость человека немого или плохо говорящего на языке собеседника. «В твои годы я уже начинал интересоваться политикой. Ты бы прочел хотя бы Петра Лаврова. Его “Письма”». Но тут мама вдруг вмешалась и сказала: «Подожди. Прочтешь невесте, заперев предварительно двери». И папа засмеялся добродушно, чего никогда не бывало, если мама вмешивалась в разговор. Вот почему я запомнил именно этот, один из многих разговоров. Чем я жил? Неужели восторженное состояние, которое я испытывал, гуляя, было единственным признаком веры во что‑то? В эти же дни начало на меня находить отвращение к той колее, в которой я жил. Мне хотелось убежать. Бродить по морю. Наняться грузчиком. Или в хозяйство какого‑нибудь казака в станице. Зачем? Иногда желание это усиливалось до того, что я думал не без удивления: «Неужели я и в самом деле убегу?» Однажды разговор «об интересах», поднятый отцом, кончился тем, что я сказал о своем желании все бросить и бежать. Во имя чего? Куда?
Отец был смущен моим заявлением. Я не стал ему понятнее, не стал понятен и себе. Только теперь я понимаю, что «интересов», или цели, или веры у меня тогда не было. Была потребность этого — и глупость. Я был глуп, как<…>щенок. А жизнь вокруг шла сложная, необычно сложная для России. В добавление к Миллеру, к увлечению борцами, к разговорам, долетавшим и до нас через посредство «Сатирикона», издательства «Шиповник», множества переводных романов (Шницлер, Генрих Манн, Уайльд, проглатывавшиеся с одинаковым уважением. Впрочем, нет. Вспоминаю, что Генриха Манна и Габриэле Д’Аннунцио и еще Пшибышевского я читать не мог), — к разговорам об «освобождении», о «красоте», о «смене вех», «здравом смысле», о «Весах»[28], о «символизме» и к насмешкам над символизмом вдруг добавилось увлечение, всеобщее увлечение Джеком Лондоном. Попробуй что‑нибудь вывести из всей этой массы самых противоположных и искаженно понятых течений. Естественно, что здоровый и простой Лондон необыкновенно захватил и нас, школьников, и взрослых. Вспыхнувшая в те годы любовь к «телу», к здоровью, к силе — вдруг получила столь необходимое социологическое, привычное обоснование. За это любили Лондона взрослые. А мы — за то же, за что любят его школьники и до сих пор. Итак, веры у меня не было, и та мешанина умственных и духовных течений, которая бушевала или, точнее, колыхалась вокруг, никак не могла мне помочь. Я не верил, но потребность в вере, в цели, в миросозерцании у меня была сильна. И это на время заменяло цель. Желание цели. Но при склонности к мечтам это желание легко удовлетворялось мечтами о том, как я вдруг… Что?
Как я вдруг совершу подвиг, и все поймут, что я… Кто? Какой подвиг? Но я так ясно видел все подробности своей славы, что самый подвиг для меня терялся в тумане.
Итак, перейдя в шестой класс на шестнадцатом году жизни, я не знал, зачем живу, во что верю, но испытывал страстную потребность верить и знать, куда иду. Бездеятельность моя, видимо, пугала меня уже и тогда, и ужасала лень. Все мои мечты начинались с того, что я действовал — смело, разумно — и работал не разгибая спины. Так было в мечтах. А наяву, как я вижу теперь, мои мечты о бессмысленности той жизни, которую я сам веду, о побеге — были неосознанным желанием сбросить с плеч все обязанности. То есть — не работать. То есть — та же лень. Безграмотность и бездеятельность в той области, которую я считал своей, в литературе, в поэзии — вот что могло бы оправдать меня, но я и тут ограничивался мечтами и неопределенно — величественно — поэтическими представлениями. Чувствование у меня смешивалось с уверенностью в будущей славе. Недоверие к себе — с неведомо на чем основанной уверенностью в собственной гениальности. И ко всему этому — влюбленность, которая усиливалась с каждым днем. Чувство реальности заставляет меня добавить, что все это вышеописанное заключалось в неряшливом, невысоком подростке. Нос у меня имел непонятную особенность — краснел без видимых причин. Это меня мучило. Я вечно скашивал глаза на кончик носа, чтобы проверить, какого он цвета в данную минуту. Я легко ревел. Слезами кончались мои споры с отцом и Бернгардом Ивановичем. Я плакал от бессилия, оттого что не в силах был доказать, что не так ничтожен, как им кажется. Да и чем я мог это доказать? В рассказе все получается многозначительнее и логичнее, чем это было на самом деле. Но веры я жаждал и мечтал неведомо о чем так жадно, что, случалось, не узнавал на прогулке друзей.
Но незначительность, немасштабность моя подчеркивалась слишком уж явной жаждой успеха. Я следил за впечатлением от каждого моего слова. Я старался не победить, но очаровать. Первая моя мысль была не о деле, а об успехе. Впрочем, довольно казнить бедного мальчика. Главный судья — наш класс — как раз в это время стал меня любить. А уж где — где, а в классе строги. И общественное мнение класса не создается случайно. Итак, о вере я рассказал. Теперь скажу о книжках, о которых сказал уже несколько слов, но путано и несвязно. Я тогда делил книжки на старые (то есть классические, или такие, как Шеллер — Михайлов и Станюкович) и современные. В последние я валил всё — и Шницлера, и Уайльда, и Генриха Манна, и Октава Мирбо. Все, кто выходил в издательстве «Современные проблемы» или В. М. Саблина (в зеленых коленкоровых переплетах с золотым тиснением. В этом издании я прочел Стриндберга и, кажется, Шоу и Метерлинка). Я считал, что все это писатели одного возраста, молодые, и был удивлен, когда узнал, что они — например Мирбо, и Франс, и Шницлер — вовсе не молоды. Путаница от этого чтения поднималась отчаянная. А тут поверх этого лег Джек Лондон — и все заслонил. (И Миллер приобрел основу — сильный человек стал героем литературным.) Первые романы его: «Дочь снегов», «Сын Солнца», «Мартин Иден» — особенно последний — были проглочены с восторгом. Вот что я с трудом могу восстановить, вспоминая, на чем воспитывался тогда я — глупый подросток. И книги я принимал как явление природы. Я не обсуждал их, не критиковал, а принимал такими, как они есть. Некоторых авторов я просто не мог читать, но не осуждал их за это.
Не знаю, как быть. Иной раз мне кажется, что писать о моем отношении к женщинам в те дни достаточно. Что это нескромно, что это за пределами даже той безыскусственности и открытости, которым я учусь последние годы. А умалчивать об этом значит ничего не рассказывать. Ну, расскажу о второй моей женщине. И на этом остановлюсь пока. Это была наша кухарка. Здоровая, русая казачка лет тридцати. Она часто сидела, болтала со мной, когда старшие уходили в гости. Говорили мы обо всем. Звали ее Даша. Она сидела под самой висячей лампой. Шила. И мы говорили обо всем: о науке, о лошадях, о быках, о рыбной ловле. Нет, не могу рассказывать об этом подробно. Скажу только одно: она была добрее ко мне, чем Анна Павловна, но и она нанесла тяжелый удар моей самоуверенности. По странной последовательности чувств «после», «после» в особом значении этого слова, мы начинали говорить о грехе, о Боге. Рай, ад, исповедь. И однажды я не без стыда спросил — неужели на исповеди она скажет, что грешит со мной. И, к моей великой обиде, Даша вдруг ответила, что отношения наши она и за грех не считает. Со странной улыбкой она сказала: «Вот когда казак бородатый тебя притиснет — вот это грех». И я долго не мог пережить эту обиду. Но все‑таки она бывала и ласкова со мной. И когда ей пришлось возвращаться в станицу, она, уже уложив свой сундучок, зазвала меня в кухню и попрощалась со мною отдельно. Зная теперь о женщинах все, я вместе с тем считал, что гимназистки, в частности девочки Соловьевы, устроены как‑то иначе. А уж о Милочке и говорить нечего. Нет, я не считал, а смутно, но твердо в это веровал. Они — не такие.
В это же время я вдруг стал понимать Чехова. До сих пор, до шестого класса, я перечитывал и помнил только первые три тома. И вдруг словно туман рассеялся — я стал понимать остальные. Началось, кажется, со «Скрипки Ротшильда». Я легко плакал, разговаривая, точнее, ссорясь с отцом или Бернгардом Ивановичем, но книги читал без слез. Не то говорю. Книги не могли меня заставить плакать. Прочтя о смерти Гавроша, я рассердился, обиделся на Гюго за его жестокость. Но не заплакал. А «Скрипка Ротшильда» вдруг довела меня до слез. Еще до этого, когда у Истамановых Мария Александровна читала вслух «Новую дачу», я понял ее. Еще до этого я угадал, что Чехов необыкновенно правдив. Но по — настоящему я понял его и влюбился на всю жизнь в шестом классе. Я так часто говорил, хваля Чехова (и других, которых уважал): «Хорошо замечено», — что Фрей и Юрка смеялись надо мной и дразнили этими двумя словами. Впрочем, трудно, как я вижу сейчас, понять и поймать, какого писателя когда полюбил. А Гоголь? Его я полюбил, вероятно, первым из русских классиков. Но полюбил со страхом. Он поражал, и пугал, и заставлял ужасаться. И Чехов поражал, но не пугал. Он… Нет, о настоящей любви говорить не смею больше.
Нет, с писателями, и с книгами, и с их местом в моей жизни не разберешься. Поневоле начинаешь говорить неточно или глупо. Расскажу лучше, что было дальше. Поплыву без плана. В Майкопе образовался или открылся (не знаю, как сказать вернее) народный университет. Так как в эти годы разговоры старших меня перестали интересовать, я помню смутно, не представляю себе истории его возникновения. Кажется, его учредителями были все — вся майкопская интеллигенция. Володя Альтшуллер, как называли его у нас дома, читал первую лекцию по политической экономии. Кроме аптеки Горста, в Майкопе была еще и аптека Альтшуллера в самом центре города, на Брехаловке. Она походила на столичную аптеку, как рассказывали студенты наши, побывавшие в Москве и Петербурге. У Горста висел на стене большой портрет Александра II. И вся обстановка казалась старинной, солидной. И рекламы глицеринового мыла № 4711, и стойки, и шкафы не сверкали и не сияли, а солидно поблескивали. Она, аптека Горста, вспоминается коричневой. Аптека же Альтшуллера к тем временам переехала в их новый двухэтажный дом. Большие витрины. Шары за окнами. Синие. Вечером они бросали синие круглые отражения на асфальт — чуть ли не единственный в городе. Высокие стены, белые полки. Аптека Альтшуллера вспоминается белой и светлой. Хозяин — с длинной, надвое разделенной белой бородой. Жена его — с мягким, добрым лицом, в очках. Фигуры привычные — в театре, на улице, в кино. Сын их, Володя, учился, кажется, за границей. С другой стороны, я вспоминаю его в студенческой тужурке. По семейным рассказам я знаю, что он был долго и безнадежно влюблен в мою младшую тетку — Феню.
Ко времени образования (или открытия) народного университета Володя Альтшуллер уже кончил университет, и Володей звали его только у нас в доме, в память тех дней, когда он был мальчиком и ухаживал за Феней. Он выглядел старше своих лет — редеющие над лбом волосы, бородка, очки, сутуловатость. У него был тот обманчиво — хрупкий вид, который так часто встречается у евреев. Обманчиво — болезненный. Насколько мне известно, он жив и до сих пор, работал всю жизнь много и усидчиво и никогда не болел[29]. Тон у него был кроткий, но независимый, внушавший уважение. Познакомился я с ним века спустя, когда в 13–м году провел в Москве одно учебное полугодие, посещая — точнее, не посещая — университет Шанявского[30] и готовясь — точнее, притворяясь, что готовлюсь — к экзамену по латыни. После чистенького, выбеленного, светлого, хоть и немощеного Майкопа осенняя, грязная, оскорбительно многолюдная Москва ошеломила меня. И вот тогда‑то дом Альтшуллеров был для меня утешением иной раз. Но это — века спустя. А в 11–м году он прочел первую лекцию в нашем народном университете. И вот в жизни моей прибавилось несколько памятных дней. Вечер. Мы толпимся в фойе Пушкинского дома. Оставшийся от какого‑то торжества огромный портрет Шевченко, писанный углем, натянутый на раму, стоит у стены. Под усатой большелобой головой идет надпись: «Як умру — похороните мене на могили». Я не знал тогда, что это значит «на кургане», и удивлялся этим строкам. Здесь и Женька Фрей, и Юрка Соколов, и Матюшка Поспеев. Пришла на лекцию и моя мама, и Беатриса, и Соловьевы. Я стою, болтаю и смеюсь.
И вдруг меня словно током ударяет, сжимается сердце: я вижу две косы, светящийся ореол волос над лбом — это Милочка в своем синем форменном платьице, маленькая и все преобразившая, все изменившая вокруг. Я кланяюсь ей, и она отвечает ласково и чуть удивленно. И она, видимо, не ожидала меня увидеть тут. Она проходит в зал. Я стою перед портретом Шевченко, не смея идти в зал вслед за Милочкой. Мама с Беатрисой проходят мимо. И вдруг мама говорит испуганно и вместе с тем сердито, как все — гда, когда обеспокоена: «Что с тобой? Почему ты такой бледный?» На что я отвечаю обычным своим тоном: «Ничего я не бледный!» И думаю с удивлением: «Вот как, значит, я люблю Милочку — бледнею, когда вижу ее». И вот и я вхожу в зрительный зал и занимаю такое место, чтобы видеть Милочку. Перед раздвижным занавесом, заменившим поднимающийся, с морем, Пушкиным, брызгами величиной с виноград, стоит столик с графином. Стул. Володя Альтшуллер появляется за столом. Воцаряется тишина. Володя своим мягким, достойным тоном читает очередную лекцию по политической экономии, которую я полностью пропускаю мимо ушей. Увы, только две вещи занимают меня: я сам и Милочка. Я издали вижу такое знакомое и такое каждый раз покоряющее меня удивительное существо. Сияющий нимб волос, косы. Она поворачивается к подруге, спрашивает ее о чем‑то и оглядывается, может быть, почувствовав мой пристальный взгляд. Она не видит меня, но я и вижу, и угадываю ее серо — голубые, огромные глаза. Когда же, наконец, перерыв? Встретившись, я не смею к ней подойти; сесть рядом с ней и думать нечего. Но в перерыве я подхожу и разговариваю храбро.
Я говорю и жадно вслушиваюсь в каждое слово, ловлю каждый взгляд и вторую половину лекции переживаю это великое и памятное событие — встречу с Милочкой. Так проходит лекция по политической экономии. Помню чью‑то лекцию о Лермонтове. Приезжий лектор картинно описывал, как нежно любила поэта бабушка, как любовалась своим черноглазым внуком, сидящим на ее коленях. И я заметил, что мать Милочки, Варвара Михайловна, улыбнулась мечтательно. И горькое чувство, похожее на предчувствие, поразило меня. Я знал, что Варвара Михайловна меня не любит. Догадывался, что, слушая лектора, она мечтает о том, что вот Милочка выйдет замуж и у нее будут дети, но не такого мужа, как я, представляет в мечтах Варвара Михайловна. Нет, не жениться мне на Милочке! Вот все, что уношу я с лекции о Лермонтове. Иногда я слушаю лектора. С горя. Если Милочка не приходит. Квадратный Тан — Богораз читает лекцию о Балканах. Начинает он ее так: «Милостивые госудагы — ни и милостивые госуда — ги!» Кое‑что из его лекции я помню и до сих пор: «На Балканах и цифгы сгажаются!» И Тан приводит статистические данные о количестве населения.
Сначала по сербским источникам о Сербии и Болгарии, а потом наоборот. Читает лекции с туманными картинами художник — пейзажист, который бродит пешком по России. Свои пейзажи он продает желающим, и долго у нас в зале висит на стене в деревянной рамке какой‑то пейзаж, сделанный тушью: озеро, лесок, даль. Даль — это его конек. Говоря о пейзажистах и показывая их картины с помощью волшебного фонаря, он больше всего говорит о дали. Немолодой, лысеющий, в брюках гольф, он говорил смело, решительно, даже сердито. Фамилию — забыл.
Музыку я любил всегда — и почтительной, и безнадежной любовью, веря в свою немузыкальность. За хороший слух я уважал любого человека. Даже злодея. Читая «Камо грядеши», я возмущался Нероном. Но в одном месте там Сенкевич написал, что среди приветствий толпы музыкальное ухо Нерона уловило и крики, обидные для него. Этих упоминаний о музыкальности было довольно для меня. Он уже был для меня злодеем, заслуживающим почтительного удивления. Фальшиво петь я отучился. Училище у нас было в основном казачье, а казаки народ музыкальный. Пели у нас на переменах, на прогулках, пели Соловьевы и Соколовы. Все больше украинские песни. Вторить я так и не научился, но в унисон пел, попадая в тон! У меня вдруг обнаружился сильный баритон, и наш учитель пения, чех Терсек, когда я иной раз, шутя, давал всю силу голоса, на которую способен, разводил руками и говорил даже как бы растерянно: «Да у него здоровенный баритон!» Как я читал вообще и всё вначале, так и музыку любил вообще. Но вот начался отбор. Первая музыкальная пьеса, которую я узнал и отличал, был «Жаворонок» Глинки. Его играла Лёля Соловьева. И вместе с девочками Соловьевыми развивался музыкально и я. К тому времени я стал вдруг понимать Бетховена. Largo е maesto so — из Седьмой, кажется, сонаты; Первая соната, Восьмая, Четырнадцатая, «Аппассионата». Шопена, один вальс — кажется, opus 59. И со свойственным мне подсознательным желанием остановиться, передохнуть, успокоиться я очень неохотно соглашался слушать новое.
Я приближаюсь к самому светлому времени в моей жизни. И этот свет и ясность пугают меня. Это рассказать труднее, чем о первой женщине. Материал не грубый. Натура уж очень трудна. Очень сложна. Ну, поплыву. Учился я плохо. Тоска охватывала меня на всех почти уроках. «Сколько до звонка?» — спросишь одними губами, поймав взгляд одноклассника, имеющего часы. Он четыре раза сжимает и разжимает пальцы. Двадцать минут! Счастье, если это такой урок, на котором можно разговаривать или незаметно читать. Стены класса примерно до высоты человеческого роста выкрашены, кажется, клеевой краской, а повыше — выбелены. И я принимаюсь мечтать, что до границы краски наш класс наполнен водой и я плаваю, плаваю от стены к стене, потом выплываю в коридор; в шестом классе были развешаны на стенах литографии с картин Иванова — старая Москва, бояре, церковки, улицы. Я начинал раздумывать о старой Москве и о боярах. Большие таблицы, не раскрашенные, черные, без растушевки, штрихами изображали исторических лиц: Валленштейна, Гумбольдта. У кого‑то из них, кажется у большелобого Гумбольдта, улыбка менялась: она была то холодноватой, то ласковой, так мне казалось. И я считался с этим.
В классе, как я уже говорил, я томился и скучал. Если допустить, что у меня был талант и я услышал его призыв, то он сделал одно: оторвал от обычных обязанностей школьника. От работы. Три четверти класса не работали — наслаждались жизнью. Иные уже выпивали. Почти все имели женщин. Многие посещали публичные дома и подробно рассказывали, жизнь заставляла их жить попросту, с наслаждением, увиливая от обязанностей. Для наших простых и здоровенных казачат высшее удовольствие было «бардижать», или «партижать»: удрав с уроков, отправиться в лес или бродить по городу. Не помню, кто угадал, что глагол этот, привезенный из казачьих станиц, и военный и старинный, означает «партизанить». И звучание, и точный смысл слова исказился, но одно осталось: мы с наслаждением отрывались от главных сил и уходили в сторону. Но каждый по своей причине. Я, поняв, познав силу, и прелесть, и праздничность влюбленности и поэтической мечтательности, ушел партизанить. Зов таланта, если он у меня был, оказался достаточно сильным, чтобы увести от буден, но недостаточно сильным, чтобы найти дорогу к новой работе, к настоящей работе. Я понял прелесть свободы, но не догадывался, зачем она мне… Сколько я ходил по городскому саду, пьянея от движения, от воздуха, в котором с февраля уже угадывалась весна, а потом читал, так же пьянея — и только…
То, что я пережил — пора перехода от детства к возмужалости, — каждый переживал по — своему, каждый из моих сверстников и сверстниц. В это время стала задумчивой Наташа (раньше, пожалуй). Наташа Соловьева из бойкой и уверенной девочки превратилась вдруг в задумчивую, даже как бы виноватую. Если она плакала в прежние дни, то по основательным причинам. Мы шли однажды с мамой вечером осенью и видим, что в темноте, зажигая спичку за спичкой, бродит Наташа и плачет и что‑то ищет на земле. Ее послали в магазин, и она потеряла 25 рублей. Тут было отчего заплакать. А в последнее время Наташа плакала неведомо отчего. Задумается — и вдруг слезы на глазах. Бывало это и с Лёлей. Однажды я уходил домой, девочки провожали меня, и я увидел вдруг на упрямом Лёлином лице мягкое и печальное выражение и слезы, все те же загадочные слезы. «Ты что плачешь?» — спросил я. «У женщин свои причины плакать», — ответила за нее Наташа загадочно и многозначительно. Однажды ночью Лёля попросила меня кротко подождать, не переходить двор. Она, как я понял по стуку ведра и плеску воды, обливалась водой возле люка в цистерну. И я услышал как‑то, как встревоженно жаловалась Вера Константиновна Василию Федоровичу: «Лёля опять ночью обливалась холодной водой». Так мы росли и подчинялись законам роста, каждый на свой лад. Юрка Соколов и Фрей никогда не рассказывали о своих переживаниях в этой области, и у меня, как я уже говорил, язык не поворачивался говорить о себе. Но иной раз невольно высказывались и мы. Юрка однажды сказал мне, когда мы пытались добросовестно и старательно определить, как действует на человека музыка: «Ты — щенок, ты не понимаешь: когда слушаешь музыку, то исчезает все безобразное, что есть в отношении к женщине». Я привожу его слова, конечно, приблизительно. Может быть, он сказал иначе, но смысл был именно такой. Об отношениях полов говорили мы часто, но не о себе в этом отношении. Рассказывая обо всем этом, я вдруг вспомнил то, что назвал выше. Мы как бы познавали мир заново — и добросовестно, и старательно, и правдиво пытались назвать и определить то, что видели, не слишком веря, что это уже кто‑то назвал и определил. Я признавал, что у Чехова многое, все «хорошо замечено», но это не мешало и нам определять то, что видим. Наоборот, скорее поощряло…
Я не могу слышать, когда о детстве или о молодости вспоминают снисходительно, с усмешкой удивляясь собственной наивности. Детство и молодость — время роковое. Угаданное верно — определяло всю жизнь. И ошибки тех дней, оказывается, были на всю жизнь. То, что мы старались все называть, понимать как бы заново, в сущности, определило многое и в хорошую, и в дурную стороны. Я научился вставать лицом к лицу с предметом. Без посредников. Но зато потерял веру в чужой опыт и в то, что можно что‑нибудь узнать не непосредственно…
Среди новых учеников, оставшихся на второй год, появился у нас Ромочка Долубеков, армянин, очень бледный, с невысоким лбом, густой шапкой волос, ладный, мужественный, наивный, склонный к красноречию, ласковый с близкими. Я слышал, как он разговаривал с сестрой, и полюбовался на них. Оба бледные, миловидные, сестра повыше — наш Ромочка был небольшого роста, — они беседовали так ласково, сестра так заботливо поправила ему воротничок. В зрелище дружной семьи для меня тогда было особое очарование. Говорил Ромочка с эффектами. Однажды он сообщил: «У Дамаева голос лопнул — вся Москва рыдает». Чтобы быть совсем точным, надо добавить, что в речи его не было и признака армянского акцента — вещь обычная в наших краях, где армяне были больше нахичеванские, из- под Ростова, сильно обрусевшие. Сведения о Дамаеве, кстати, не подтвердились. Однажды мы услышали печальную новость: у Ромочки умер отец. Несколько дней не приходил он в класс, потом появился, еще более бледный и задумчивый. А месяца через два — три стал ужасаться тому, что жизнь его и всей семьи начинает входить в свою колею. Случилась беда, казалось, что жизнь разбита, дружная семья без отца не сможет дальше жить. А она живет. И чем дальше, тем спокойнее. И Ромочка стал философствовать в своей эффектной манере. Стал доказывать, что жизнь бессмысленна. Наклеил в общей тетради вырезанное из какой‑то газеты стихотворение, подтверждающее его мысли. Стихотворение кончалось так: «Жизнь — это бочка страданий / С наслаждения ложечкой в ней». Мы с ним спорили, и шутя, и полушутя. И однажды на уроке физики мы, притворившись, что Ромочка убедил нас, решили сказать хором: «Смысла в жизни нет».
И мы так и сделали. Сказали хором, посреди урока: «Смысла в жизни нет». Вышло это эффектно. Яцкевич засмеялся, после чего это изречение мы повторили. И оно вошло в моду. От времени до времени на тех уроках, где мы это могли себе дозволить, по данному знаку класс произносил печально: «Смысла в жизни нет». Произошло это в двенадцатом году. Когда я приехал в Майкоп летом 1915 года, то узнал с удивлением, что после нашего окончания обряд этот не только не забылся, а напротив, вырос, усложнился. Откуда он пошел, новое поколение реалистов объяснить не могло. Но от времени до времени на тех уроках, где они могли позволить себе это, по данному знаку мальчики произносили следующее: «Смысла в жизни нет, жизнь наша копейка, Викеша — бузовар, Жако — душка; вздохнем, ребятки! О — о-о — о!» (глубокий вздох)…
Наши школьные вечера всегда казались необыкновенными, все обязанности снимающими, все угрызения совести учащающими событиями. Что там думать о запущенных делах своих и о страшных драках, когда завтра вечер. Да еще устраивались они, как правило, по субботам или под праздник. Значит, после вечера еще целый день, в который можно чего‑нибудь придумать: дописать сочинение, на которое дано было две недели, а я еще к нему и не приступал. Довольно рассуждать. Реальное училище, переродившееся, потерявшее все признаки будней. На вешалках младших — пальто гимназисток, пахнет духами. В синих платьицах с белыми фартуками, таинственные, приводящие в мучительное смущение, цепенение, едва только подумаешь о том, чтобы заговорить с ними, девочками. Я только кланяюсь и вглядываюсь. Где же Милочка? Издали вижу — не смею видеть, — угадываю я знакомый ореол волос и сине — серые глаза. И тогда праздничность и волшебность происходящих событий подтверждаются. Я здороваюсь издали. Подойти не смею. Потом. Когда начнутся танцы. Умеющие рисовать дарят своим избранницам программы вечера — бристольский картон, нарисованные на самом лучшем бристольском картоне розы, или фиалки, или пейзажи окружают старательно написанный текст: «Первое отделение — то‑то и то‑то, второе — танцы». В зале стоят стулья для первых рядов, скамейки для последних. Для гостей и для хозяев…
Я вспомнил, что ровно сорок лет назад, 8 июня по старому стилю, я объяснился в любви Милочке[31]. Два дня — 8–е и особенно 9–е июня — считал я всю жизнь знаменательными. В шестом классе мы держали выпускные экзамены. Первые выпускные. Никаких прав шестиклассное образование не давало, но тему для сочинения получали мы из округа (плохо пишу сегодня), задачи тоже, и рассаживали нас за столиками в зале, и весь педагогический совет присутствовал при начале экзаменов. В седьмом классе, который считался добавочным, все повторялось сначала. Для экзаменов составил я расписание на куске картона, кажется мне, на обратной стороне папиной счетной книги, такого же формата, как и эта, на которой пишу. Папа собирался когда‑то заняться частной практикой, но, как всегда, возненавидел это дело. А книги для записи пациентов пошли мне на черновики. И на обложке я написал расписание и вычеркивал предмет за предметом, зачеркивая сплошь так, чтоб получился прямоугольник. Так превратилось в черный прямоугольник, в два прямоугольника, все расписание. И я перешел в седьмой класс. Предполагалось, что выпускного вечера у нас не будет. Но вот кто‑то из товарищей забежал сказать, что он все‑таки состоится. И я, и без того полный счастья от того, что кончились благополучно экзамены, от лета, от хорошего дня (был дождь, но прояснилось), — совсем опьянел. И понял, что это только начало. Я не то что предчувствовал, что вечер будет счастливым, а был спокойно уверен в этом, как это изредка случается и сбывается в удачные дни. И вот он пришел. И я, как всегда, стоял у входа. И угадал Милочку еще издали, когда она шла, приближалась к калитке училищного двора мимо решетчатого нашего забора вместе с Олей Янович светлым июньским вечером. Но он успел уже потемнеть, пока кончилось первое отделение программы и я поговорил с Милочкой, и второе, когда я подошел к ней наконец. Во время перерыва в танцах мы вышли во двор сначала большой компанией, потом мы остались втроем, и наконец ушла и Оля. Ночь была ясная. Окна училища освещены. Мы подошли к бассейну, где у нас плавала единственная рыбка. И я, сделав над собой сверхъестественное усилие, спросил Милочку, что бы она ответила, если бы я объяснился ей в любви? Милочка сказала, что она не поверила бы мне, потому что я, как ей кажется, люблю другую. Кого же? Олю Янович. Я стал возражать, и постепенно мое объяснение из предположительного превратилось в утвердительное. Я был как в тумане. Страха я уже не чувствовал. Я упорно не соглашался ни на какие отговорки, настаивал на одном: «Милочка, я тебя люблю. Скажи мне — любишь ли ты меня?» Конечно, я не смел говорить об этом так прямо, как написал сейчас. Я спрашивал: «Как ты ко мне относишься?» Васька, очевидно, не пришел на вечер, потому что я провожал Милочку домой. По дороге она попробовала сказать, что нам о любви говорить рано, мы еще дети. Я резко возразил против этого, хотел сказать, что мне уже пятнадцать лет, но не сказал. Цифра эта показалась мне не слишком внушительной. И так мы шли темной, но ясной ночью и дошли наконец до Милочкиного дома. Но я не отпустил ее. Я преградил ей путь к калитке, упершись рукой в забор, и требовал ответа. Я требовал только, чтобы она ответила мне — да или нет. Если нет, я никогда больше не буду говорить с ней о своей любви. Если да, то я ее буду любить всю жизнь и никогда не оставлю ее. Таков смысл того, что я бормотал, стоя прямо против нее, упершись рукой в забор. Милочка молчала, опустив голову. Один раз начала, но запнулась на первой букве, а какой — «н» или «д», я не мог понять. «Если она скажет — да, надо будет ее поцеловать», — подумал я. Но она все молчала. Я чувствовал, что она не может сказать «нет», но радости не было в моей душе, потому что я был отуманен, ошеломлен необычностью происходящего, собственной моей непонятной мне настойчивостью. И вот вдруг Милочка сказала: «Да». Я сделал шаг вперед, протянув руки, и напугал бедную девочку. Она метнулась вправо и молча скрылась, я слышал, как побежала она по двору. А я пошел домой, не понимая, что произошло. Она сказала: «Да». Но я напугал ее. Она обиделась. Убежала. Но все‑таки она ответила: «Да». Зачем я протянул к ней руки? Что будет? На все это я получил ответы завтра, 9 июня. Вот что произошло сорок лет назад.
Утром 9 июня, старого стиля, то есть ровно сорок лет назад, я проснулся с ощущением неблагополучия. Я уже не помнил, что Милочка сказала мне «да», не придавал этому значения. Передо мной стояло одно: Милочка, когда я хотел ее поцеловать, протянул к ней руки, сделал шаг вперед, — ужаснулась, рванулась в сторону и убежала. Я шагнул вперед молча, неуклюже. Зачем я это сделал? В середине дня меня известили, как вчера, что у гимназисток будет вечер выпускниц и мы приглашены. Мне стало как будто полегче. И вот я пришел на вечер в женскую гимназию. Это было одноэтажное здание, единственное, кажется, в Майкопе не выбеленное, а покрашенное клеевой краской в желтый цвет. Думаю, что это было одно из самых старых зданий в нашем молодом городе. Вероятно, здесь было что‑нибудь вроде офицерского собрания. Построено здание было в шестидесятых — семидесятых годах, но на Кавказе еще сохранялся в те годы николаевский, петербургский ампир. Высокие сводчатые окна, высокие потолки, и к 1912 году — на всем налет старости. Небольшой двор, засаженный кустами акаций, ограничен был зданием гимназии в форме буквы «Г» и забором. А против коротенькой стороны «Г» в том же дворе белели стены тутуринской квартиры — квартиры начальницы. Первое, что я обнаружил, придя на вечер, — Милочка не пришла! Я стал искать ее. Вышел на улицу. Крачковские жили совсем близко от гимназии. Дошел до поворота к ним. Милочки нет. Тогда я попросил Олю Янович и Лёлю Соловьеву пойти узнать, что с ней. Это было так же не свойственно мне, как и мое вчерашнее поведение: я посмел показать свои чувства! Но Оля и Лёля не удивились и не смутились, а очень просто согласились. И через полчаса вернулись с Милочкой. Но Милочка едва поздоровалась со мной. Я пришел в отчаянье. Студент Шапошников залюбовался Милочкой и попросил меня познакомить его с ней. Я резко отказал, чем крайне удивил его. А я подошел к Милочке, которая упорно не отходила от подруг, и сказал, что хочу поговорить с ней. Она пожала одним плечом, но послушалась. И вот, ходя взад и вперед по дворику, освещенному гимназическими окнами, мы объяснились. Я ходил, срывал листики акаций, сдергивал в пучок и был счастлив. Ровно сорок лет прошло.
10 июня сорок лет назад я проснулся с ощущением счастья. После вчерашнего разговора я был переброшен в новый мир. Я чувствовал себя куда более новым человеком, чем после прошлогоднего падения в Сочи. Я, бродя с Милочкой взад и вперед по гимназическому длинному дворику, выяснил все: что она в самом деле рассердилась на меня вчера. (За что? Это не было названо.) Но теперь — прощает. (Почему? Это не было тоже сказано. Я был так сокрушен своей дерзостью, что даже назвать ее не смел. Подумать даже не мог о таких словах: «Милочка, прости за то, что я хотел тебя поцеловать».) Теперь я понимаю, что мы говорили обо всем этом, но другими словами. И она подтвердила, что любит меня тоже. И мы с наслаждением стали говорить о том, что до сих пор только смутно угадывали. О том, когда она впервые заметила, что я люблю ее, о разных встречах в прошлом, несчастных и счастливых, и о том, почему это получилось так. Но вот загремел последний марш, и Милочка простилась со мною. Кто‑то из подруг ночевал у нее, поэтому проводил я ее только до уголка. Я сказал шутливо, что, как рыцарь, буду стоять тут на углу, ждать, пока они не дойдут до дому. И мы расстались. Днем я встретил ее с Олей, и мы немножко поговорили, и Милочка была со мной ласкова. И этот день я причислил к счастливым. Вечером у папы играли бетховенские квартеты. Он играл первую скрипку, сердился, останавливал партнеров, но вот наконец они сыгрались, а я сидел в уголке и слушал. Впервые со всей ясностью ощутил я, что произошло, и поверил, что можно радоваться. Эти дни сорок лет назад во многом определили мою жизнь. Началась полоса радостей, а больше мучений — такой силы, что заслонили от меня весь остальной мир. История с неудавшимся поцелуем тоже определила многое. Я был немыслимо почтителен к Милочке. Я не смел «назначать ей свидание», самая мысль об этом приводила меня в ужас. Поэтому я бегал по улицам, искал встречи. Я не смел сказать ей ласкового слова. Но любил ее все время. Всегда. Изо всех сил.
Сегодня исполнилось два года с тех пор, как начал я вести эти тетради на особых условиях, заключенных с самим собой[32]. Многолетние занятия детской литературой ограничивают круг предметов, о которых позволяешь себе писать. Детский писатель — сочинитель, литератор по преимуществу, потому что имеет дело с читателем, требующим особой формы рассказа. Желая избавиться от всех этих неудобств, я решил во что бы то ни стало писать нечто ни для чего и ни для кого. Научиться рассказывать все. Чтобы совсем избавиться от попыток даже литературной отделки, я стал позволять себе все: общие места, безвкусицу. Боязнь общих мест и безвкусицы приводят к такой серости, что читать страшно. Пустыня желтого цвета под солнцем имеет выражение. Пустыня серого цвета без солнца с серым небом — это уже и не страшно хотя бы. Позволив себе все, окончательно запретил себе зачеркивать что бы то ни было, даже попытки литературной отделки. Запретил себе переписывать то, что написано, так что я, вероятно, повторяюсь. К чему это привело? Начав писать все, что помню о себе, я, к своему удивлению, вспомнил много — много больше, чем предполагал. И назвал такие вещи, о которых и думать не смел. Но боюсь, что со всеми своими запрещениями я их именно только назвал, а не описал. И чем я взрослее, тем труднее мне описывать. Но я не врал. В первые дни записей я своими рассказами раза два был близок к тому, чтобы заслонить от себя пережитое или по — новому осветить. Но это прошло. Пережитое воскресало для меня день за днем, иногда с такой ясностью, что терялось ощущение чуда, с которым я смотрел на майкопские времена. Но, видимо, пришло время ставить себе задачи потруднее. Написав эти слова, я с удовольствием и удивлением заметил, что мне жалко будет бросать эти воспоминания. Привыкнув относиться с уважением к работающей части, к производящей части своего существа, я считаюсь с его желаниями…
Лето 1912 года незаметно — незаметно перешло в осень, а каникулы — в последний год учения в майкопском реальном училище, но я был полон одним: своей неизменной любовью, поэтому все внешние изменения проходили где‑то за пределами жизни. Занятия, уроки, будни, праздники — все это было фоном, который был сознаваем по одному признаку: мешал он или способствовал встречам с Милочкой. Но я менялся.
Правда, все по — прежнему я развивался душевно и отставал умственно, как и всю мою жизнь. Но душевная жизнь заставляла меня и задумываться. Вот тут и образовалась особенная манера думать — лицом к лицу с предметом… А кроме того, произошло событие, определившее мою жизнь. Событие это было более важным, чем встреча с моей первой женщиной. Произошло это так. Осень стала вполне осенью. Прошел день моего рождения, 8 октября, и мне исполнилось шестнадцать лет. Я часто теперь встречался с Милочкой. О свидании я, конечно, и думать не смел. О том, чтобы назначить свидание. Я ловил ее на улице, по дороге в библиотеку. Первая ученица в классе, Милочка, кроме того, читала так же много и беспорядочно, как я. Я уговаривал ее, когда она выходила, переменив книгу, пойти погулять в городской сад, и она соглашалась, молча поворачивая в боковую аллею. Иногда она сама поворачивала туда. Это время было самым трудным в истории наших отношений. Мы еще дичились друг друга. Говорить было не о чем. И осенний сад с мокрыми деревьями — в эти часы и в такие дни я не бывал в нем до сих пор — глядел незнакомо и неласково. Но я стал писать в эти дни. И произошло вдруг то событие, о котором я говорил. Я писал стихотворение, как всегда, очень приблизительно зная, как я его кончу. Писал просто потому, что был полон неопределенными поэтическими ощущениями. И вдруг мне пришло в голову, что я могу описать облако, которое, как палец, поднялось на горизонте. Я его не видел, а придумал. И это представление с непонятной мне сегодня силой просто ударило меня. Не самый этот образ — сознание того, что в стихотворении я хозяин. Что я могу придумывать. Эта мысль просто перевернула меня. Я хозяин! И я написал стихи о распятии, очень плохо вырезанном деревенским плотником, но перед которым, плача, с деревенской верой молилась женщина. Я был в восторге.
Эта выдумка тоже с неожиданной силой осветила или, не знаю как сказать, переделана мою привычную систему писать. Нет, даже способ жить. Я не могу теперь объяснить, что особенно необыкновенно значительное чудилось мне в этой выдумке. Но я помню чувство счастья, когда описывал погоду, в которую молилась у креста женщина. Я до такой степени ясно представил себе камни возле дома Санделя, камни, на которых появились точки от дождевых капель, камни, «рябые от дождя», как я написал, что даже сегодня это стихотворение, когда я стал вспоминать его, показалось мне связанным с квартирой Соколовых. Потом я описал заросли мака по дороге к «камням» за Белой. И это ощущение огромного хозяйства, мне принадлежащего, состоящего из вещей и пережитых, и найденных, не случайных, а передающих то, что мне нужно, перевернуло мою жизнь. Я словно заново научился ходить и смотреть, а главное, говорить. Полная моя невинность в стихотворной технике не только не мешала, а скорее помогала. Я просто ломал размер. Я обожал Гейне в чтении Бернгарда Ивановича, и размер его стихов помог мне втискивать то, что я хочу, в мои разорванные стихотворные строки. Кроме того, мне помогло следующее событие. Я за это время получил право заходить внутрь библиотеки к книжным полкам, выбирать себе книги. И я вытащил книжку небольшого формата с непривычного цвета переплетом. Открыл ее и прочел: «Целовала их ночь в глаза». И эта строчка ударила меня и словно раздвинула границы моего хозяйства еще шире. Это были пьесы Блока. Я прочел заглавие и положил книжку на место. Мир мой расширился, но лень и страх перед напряжением, усилием, перед новыми открытиями пребывали в нем по — старому. Я прочел из Блока всего одну строчку и стал его хвалить чуть не в каждом разговоре с Фреем и Юркой Соколовым, но прошел год, прежде чем мне попались его стихи. А пьес я так и не трогал. Итак, я писал помногу — целые поэмы.
Названия этих первых вещей я помню до сих пор: «Мертвая зыбь», «Четыре раба», «Офелия», «Похоронный марш». Были эти стихи необыкновенно мрачны. Я был до того счастлив в то время, что не боялся описывать горе, мрак, отчаяние, смерть. Для меня все эти понятия были красками — и только. Способом писать выразительно. Я нашел способ что‑то высказывать, говорить свое — и вместе с тем это было скрыто, запрятано за картинами вроде той, что я описывал: дождь, распятие, вырезанное деревенским плотником, женщина, плачущая у этого уродливого креста. Рассказывалось все это тяжело, нескладно, но я был счастлив и доволен. Вот это и было событием более важным, чем сочинская встреча с женщиной, — я овладел, или нашел дорогу к овладению, тем, что стало для меня и верой, и целью, самым главным в жизни, как теперь вижу. Я нашел дорогу к писательской работе. Понял, что есть вещи и я. И я тут полный хозяин. И всё. То, что я писал, было, конечно, чудовищно. Это было бормотанием одиночки в пустыне. Но я бормотал не что придется, а высказывался. Прошло, вероятно, с полгода, пока я прочел свои стихи Милочке. Прочел сам, ибо непривычный человек не мог бы поймать мой размер. Читал я, объясняя и доказывая, что тут я хотел сказать и как хорошо сказал. И Милочка иногда соглашалась со мной, а иной раз по правдивости своей не скрывала, что стихотворение ей не понравилось. Любопытно, что чужие стихи раздражали меня. Хвалил я одного Блока, не читая его. Пушкин не открылся мне. Лермонтова не понимал. Конечно, я схватывал нечто у своего времени, у своих современников, но бессознательно. Прочел я два стихотворения Маяковского, напечатанные, кажется, примерно в это время в «Новом Сатириконе», — и пришел в восторг. Мне почудилось, что у нас есть что- то общее. Но не искал других его стихов, не испытывал потребности. «Потом как‑нибудь». И писал с каждым днем косноязычней. Я‑то понимал, о чем бормочу, и радовался.
Овладев этой своей дорожкой, я стал смелее и увереннее. Теперь я не сомневался, что «из меня что‑то выйдет». Самомнение мое умерялось одним только сознанием: «Еще никто не знает, что я за молодец». Я стал много спокойнее и увереннее, особенно вне дома. Я изменился, а в семье все осталось по — прежнему. Вот тогда‑то Юрка, по своей манере начиная, и отдумывая, и снова набирая дыхание, сказал наконец по зрелом размышлении: «У вас нет семьи. Поэтому ты ищешь ее у нас или у Соловьевых». У нас и в самом деле семьи не было. И я был одним из самых неприятных обитателей капустинского дома. Моя ненависть к Вале, грубости матери, глупости, которые я нес, разговаривая с отцом, создавали совсем уж унылую обстановку у нас. Все ухудшались и отношения с Бернгардом Ивановичем. Он с чуткостью ненависти заметил, что я стал много самоувереннее, чем раньше, и считал, что никаких оснований для этого у меня не имеется. С остальными же — от одноклассников до знакомых — отношения мои сильно улучшились. Несмотря на то что я писал мрачные стихи и иногда и в самом деле приходил в отчаянье, в основном я был весел, и не просто, а безумно весел, и часто заражал этим свойством моих друзей. Кажется, в это же время я спросил Юрку Соколова, когда мы гуляли в леске за Белой, умен ли я. Усмехнувшись, Юрка дал уклончивый ответ. И когда я удивился и обиделся, он ответил: «Чудак ты — да разве дело только в уме?» О Фрее же он говорил: «Вот очень хорошо устроенная голова». Оба они уже кончили в это время реальное училище и готовились в университет. Точнее, готовили латынь, чтобы поступить в университет. Мы снялись втроем у Лабунского, который считался лучшим фотографом, чем Амбражиевич… Оба расписались на память, и оба пародировали меня. «Хуже всего быть лишним и смешным», — сказал я Оле Янович как‑то, когда мы возвращались от Зайченко. А они подслушали. А «хорошо замечено» я говорил, хваля прочитанное…
Зимою приехала в Майкоп опера. Откуда? Не помню. Шли «Аида», «Кармен», даже «Борис Годунов». Это было событием…
К приезду оперы мы с Милочкой уже часто ссорились, что было естественно, и я стремился скорее, любой ценой, выпросить прощение, помириться в тот же день, что уже было неестественно. У нас в реальном было особое выражение: «солка». Это значило — насолить той, в кого влюблен, если поссорился с ней. Не подходить к ней на вечере. Умышленно ухаживать за другой. Кто‑то из наших, на вид грубоватый куркуль, сказал, что в любви «солка» самое главное. И Юрка сказал, что после этих слов он почувствовал к нему уважение. Вот это было для меня больше чем недоступно — мне просто и в голову не приходило хитрить, обижать Милочку умышленно, чтобы наказать. Я был прямо и открыто влюблен, да и только. А Милочке хотелось, чтобы я главенствовал, был строг и требователен. Узнал я это на одной из опер. За день до этого мы собирались к Зайченко. Милочка сказала, что она не пойдет. Отказался идти и я. В театре из разговоров в антракте выяснилось, что Милочка все‑таки была у Зайченко. Я не посмел обидеться. Каково же было мое удивление, когда Милочка, выбрав минутку, попросила меня: «Не сердись». «Не сердись», — повторяла она с наслаждением.
И меня осенило — таков был мой излюбленный способ мыслить, я хотел сказать — единственный способ думать в те дни. Единственный доступный для меня. Когда Милочка с явным, глубоким наслаждением сказала: «Не сердись», меня осенило — она в глубине души жаждет властного мужского обращения. А я, дурак, молюсь на нее, выпрашиваю чуть — чуть любви, не смею даже спросить, в котором часу она пойдет в библиотеку. И часто потом Милочка говорила мне «не сердись» без всякого повода с моей стороны. Но от понимания до действия у меня было так далеко! Я был связан по рукам и ногам страшной силой своей любви. Или своей слабостью? Однажды мы шли вечером через большой пустырь, тот самый, где в 1905 году я увидел первый в моей жизни митинг, где ходили канатоходцы, крутились перекидные качели и вертелась карусель на Пасху. Теперь тут было пустынно, темно. Мы остановились возле остатков какого‑то решетчатого забора — видимо, кто‑то когда‑то собирался огородить эту площадь, да и раздумал. Мы, как это бывало часто, ссорились. Выясняли отношения. Слова «наши отношения» я повторял так часто, что Милочка воскликнула однажды: «Не могу я больше слышать этих слов», после чего меня осенило, что я дурак. Но тем не менее я продолжал расспрашивать Милочку — любит ли она меня, не кажется ли ей это и так далее — при каждой встрече. Что‑то подобное, вероятно, происходило и на этот раз. И в пылу ссоры, чтобы уверить Милочку в чем‑то, я взял ее за руку — и сразу умолк. Замолчала и она. Это было счастье, какого я не переживал еще. Счастье особенное, освященное силой любви, близости. Так мы и пошли — потихоньку, молча, держась за руки, как дети. С этого скромнейшего прикосновения началась новая эра в истории нашей любви. Ссориться мы стали меньше. При каждой встрече я брал Милочку за руку. Ее чуть полная по — детски кисть, чуть надушенная духами, которые я узнаю и теперь, серо — голубые глаза, ореол светящихся надо лбом волос — вот что заслоняло от меня всю жизнь. И однажды я обнял Милочку за плечи.
Дело уже шло к концу учебного года. Пришла ранняя майкопская весна. Теперь мы добирались домой дальними дорогами, спускались вниз к Белой, шли дорожкой между кустами, где по майкопскому обыкновению то пахло цветами и тополем, то тянуло человеческими отбросами. Проходя узкой дорожкой между деревьями, мы иногда останавливались, и я обнимал Милочку, она опускала мне голову на плечо, и так мы стояли молча, как во сне. И много — много времени прошло, пока я осмелился поцеловать ее в губы. И то не поцеловать, а приложиться осторожно своими губами — к ее. И всё. За все долгие годы моей любви я не осмелился ни на что большее. В 21–м году, когда мы переехали в Ленинград и мне казалось, что я погубил свою жизнь, я уходил на Васильевский остров, на Средний проспект, к тому дому, где встречались мы с Милочкой в последние месяцы моей любви. Я смотрел на окна ее комнаты, и мне казалось, что будь она моей женой, вся моя жизнь была бы другой. Не знаю, было бы это на самом деле? Но тогда я бывал от этих детских ласк, от стихов, от весны как в тумане. И если бы мне сказали, что Милочка выйдет за другого, — я просто не поверил бы. Это было бы уж слишком страшно…
Мне выдали аттестат об окончании реального училища. Кем быть? Я давно решил стать писателем, но говорить об этом старшим остерегался. Считалось само собой разумеющимся, что я должен после среднего получить и высшее образование. Но куда идти? Казалось бы, что самым близким факультетом к избранной мной профессии был филологический. Но для реалиста он был невозможным из‑за латинского и греческого языков. И, как все, не знающие, куда идти, я выбрал юридический факультет. В этом году ввиду незнания латыни (трудно мне сегодня писать) я не мог поступить в университет. Но в Москве открылся Коммерческий институт, куда ушли все лучшие профессора из университета после разгрома Кассо[33]. Старшие решили так: послать мои документы в Коммерческий институт. Если меня туда не примут, то все‑таки жить в Москве, слушать лекции в университете Шанявского и готовить латынь, которую и попытаться сдать в декабре. И вот мои документы уехали в Москву…
Мне купили костюм, готовый, у Богарсукова. У Чумалова купил я галстук и воротничок 37–й номер… Из Коммерческого института ответа все нет, но у папы отпуск, и он решает провести его в Москве, поработать у кого‑нибудь из светил — хирургов, что тогда было принято, и заодно пристроить меня куда‑нибудь, если не в Коммерческий институт, то к Шанявскому, чтобы год не пропадал…
В Москву мы приехали вечером и остановились на Тверской в меблированных комнатах «Мадрид» или что‑то в этом роде. Помещались они на втором этаже, примерно на том месте, где Театр им. Ермоловой. Утром вышел я взглянуть на Москву. Чужой, чужой мир, люди, люди, люди — всем я безразличен. Отвратительная суета, невысокие грязные дома, множество нищих, жалкие извозчики, одноконные, с драными пролетками. Я спустился к Охотному ряду — грязь, грязь — и дошел до Большого театра. Вот он мне понравился. Теперь я вижу, что шел я с папой, у «Метрополя» мы сели на трамвай и поехали в Замоскворечье, в Коммерческий институт. В Екатеринодаре тогда была всего одна трамвайная линия. Трамвай останавливался на каждом углу, и того же я ждал от московских трамваев. Папа, насмешливо улыбаясь, объяснил, что московские трамваи имеют разные номера и направления. В Коммерческом институте чужие и враждебные канцелярские служащие порылись в каких‑то списках и сообщили: «Не принят за отсутствием вакансии»…
Вскоре мы сняли комнату — гостиница нам была не по карману. Папа нашел ее на Владимиро — Долгоруковской улице в семье какого‑то тощенького военного чиновника с полной, несколько обрюзгшей молодой женой. Папа заметил, что у нее с почками неладно — отекает лицо. С переездом сюда московская тоска стала еще отчетливее, просто окружила меня. Домой я ходил по Малой Бронной. Не так пишу. Куда бы я ни шел, я попадал почему‑то на Малую Бронную. Надо посмотреть, когда буду в Москве. Кажется, Малая Бронная была продолжением Владимиро — Долгоруковской, вела к Тверскому бульвару. Маленькие лавки, маленькие киношки, пивные, серый, полупьяный, в картузах и сапогах народ, вечером никуда не идущий, а толкущийся на углах у пивных, возле кино. Босяки, страшные, хриплые проститутки — тут я их увидел на улице впервые. Так вот она, столица! Вот предел мечтаний майкопской интеллигенции, город людей, из которых что‑то вышло. Обман, мираж, выдумка старших. Где сорок сороков? Бедные, подмокшие на осенних дождях церквушки теряются среди грязных домов.
Храм Христа Спасителя поражал своим невиданно огромным золотым куполом, но я знал, что знатоки не одобряют его и считают просто несчастьем, что витберговский проект не был осуществлен. Я пошел в неряшливо содержащийся Кремль. По его булыжной мостовой трещали колеса пролеток, проезжали ломовики с рогожными тюками, что казалось мне тоже признаком чисто московским. Рогожное богатство. Не понравился мне и дворец. Старая Русь и николаевская перемешаны, как в московской солянке. Общее было — рогожная, неряшливая, осенняя московская окраска. И духа истории поэтому не ощутил я в Кремле. Старая отодвинута, новая в Петербурге. Соборы внутри были как‑то в дремоте, народу нет. Святые глядят отчужденно, не то что в Жиздре. Только Василий Блаженный привел меня в чувство, разбудил ненадолго. И внутри узкие переходы, узорная роспись стен. Он — не спал. В Кремле я бывал почти каждый день… Об истории больше не думал, не мучил себя. Это был Кремль 13–го года, площадь Москвы, огражденная древними, но живущими сегодня, сегодня стенами. Узнав, что в одном из кремлевских зданий заседает окружной суд, я зашел туда. В маленьком зале слушалось дело о краже. Молодой, но плешивый, длинный, узкоплечий адвокат, на которого я смотрел с уважением, с благоговением — московский адвокат! — оказался дурачком, в чем я не сразу признался себе. Присяжные были солидные, пожилые, седые, в визитках. Одному из присяжных во время складной, но ничтожной речи защитника стало дурно, что этот пшют, судя по улыбке, приписал моши своего красноречия. Подсудимого оправдали. Я шел домой в тоске. Горевал.
Я тосковал и горевал, потому что с каждым днем становилось яснее, что нет на свете той Москвы, о которой я привык думать как об окончательной, абсолютной инстанции, более высокой, чем Петербург, сборище совершенств во всех областях. На домах, знакомых по фотографиям, по открыткам, точнее, на знаменитых домах Москвы — штукатурка облупилась, темнели пятна, казались дома озабоченными, служащими. Только дом Пашкова — Румянцевский музей казался на своем холме прекрасным. Печально я шел из окружного суда на Владимиро — Долгоруковскую. На углах лоточники продавали виноград — новое разочарование. Ташкентский виноград по сравнению с нашим, майкопским, казался мне деревянным, не случайно засыпанным опилками, которые с трудом отмывались. Взяв у отца рубль, отправился я однажды в театр. Я, судя по Майкопу и Екатеринодару, считал, что подойдешь к кассе, купишь билет — и всё. Но всюду все билеты были проданы. Маруся Зайченко рассказывала, что в Художественном театре билеты всегда проданы, но все было продано и у Корша, и в опере Зимина. Только у Незлобина мне удалось купить билет на галерку. Шло «Горячее сердце». Хорошо, но не слишком, почувствовал я с первых же явлений. Почему? Я знал, что мечта каждого актера — служить в Москве. Почему же столько средних артистов ходит по сцене? Мне понравился Нелидов, но Лихачев! Какой же это Вася? Что это значит? Что за несправедливость, глупость, недоразумение? В конце спектакля вместе с актерами вышел кланяться лысоватый улыбающийся человек. Только утром из «Русского слова» я узнал, что это был режиссер спектакля Зонов[34]. Я, сам того не подозревая, попал на премьеру. В рецензии Зонова хвалили, называли талантливым, и я пожалел, что не рассмотрел его получше…
Я увидел афишу, что в Политехническом музее писатель Марк Криницкий прочтет лекцию на тему о слове, точное название забыл. Бородатый и нервный человек доказывал не слишком красноречиво, но без признака робости, что слово бессильно, передает подлинный смысл приблизительно и несовершенно. Огромная аудитория музея была наполнена до отказа и слушала внимательно. Я был полон двумя чувствами. С одной стороны, я Криницкого презирал, так как не читал ни строчки его и знал, что его не принимают всерьез. С другой стороны, я необыкновенно уважал его и разглядывал как чудо: все‑таки он был настоящий писатель. Книжки его печатались, я видел их в книжных магазинах и железнодорожных киосках. Я не сомневался, что все московские писатели придут на лекцию, и жадно искал их в первых рядах. Особенно хотелось мне видеть Бунина. Одна строчка его стихов сыграла в моей жизни тогдашней роль вроде вышеуказанной блоковской. Я прочел у Бунина: «Курган был жесткий, выбитый, кольчуга колола грудь».
По этой строке я влюбился в него, и любовь эта не ослабела с годами, нашла подтверждение. Бунина не было. Так как после лекции должен был состояться диспут, то создался президиум. В него не избирали, а сам Криницкий, обращаясь в публику, называл известных лиц, звал на эстраду. Одни отказывались, другие шли. Увы! Среди этих известных лиц я не знал ни одного. Кто‑то из них выступал, кто‑то сидел в президиуме молча. Криницкий стал просить, чтобы выступил сухенький, маленький еврей с неподвижным лицом, сидящий в первом ряду. Он отказывался. «Выступите!» — попросил Криницкий, и его лицо сложилось в гримасу, которую я понял так: «Ну что вам стоит! А мне это нужно». Еврей с неподвижным лицом согласился, маленькая его фигурка появилась на кафедре, и вдруг все с тем же неподвижным лицом он заговорил страстно, быстро, легко и литературно, за что я тотчас же осудил его. Ко времени диспута я уже пробрался к самой трибуне. Я глядел на оратора, на зал и вынужден был все‑таки согласиться с тем, что речь держит мастер своего дела. Аудитория притихла, стулья не скрипели, все заслушались. Маленький еврей, фамилия его оказалась Абрамович, взял «слово» под защиту: «Камиль Демулен поднял народ на взятие Бастилии, слова спасают жизни и призывают смерть. Без слов у нас не было бы самого понятия “точность”», — и так далее и тому подобное. Успех Абрамович имел огромный. Я, презирая Криницкого, тем не менее в глубине души верил больше его косноязычию, чем лихой, блистающей скорей клеенчатым, чем лаковым блеском речи его оппонента. Криницкий в заключительном слове держался своего. «Это для вас (и он назвал Абрамовича по имени — отчеству) слова — друзья. А для меня…» — и так далее. Приближался конец папиному отпуску. Он все это время работал у хирурга Герцена.
Незадолго до его отъезда отправился я в университет Шанявского на Миусскую площадь. Там я записался на лекции юридического факультета. Мне очень понравилось в коридорах здания, показались необыкновенно уютными диванчики в углублениях за колоннами в холле второго этажа. Там свисали с потолка лампы в кубических матовых фонарях. С одной из лестниц в длинное окно увидел я Миусскую площадь — унылую, осеннюю, брандмауэры домов, закат за домами. Рамка придавала этому виду особую выразительность, примирившую меня с его московской окраской. В другое окно (кажется, из холла второго этажа) виднелся второй корпус университета, или второе его крыло. Я вглядывался в огни этого корпуса с особым уважением: говорили, что там работает профессор Бахметьев, болгарин. О его опытах по анабиозу рассказывали чудеса. Увидел я библиотеку, лекционные залы. Одна аудитория была очень велика — круто падающим амфитеатром напоминала она мне большой зал Политехнического музея. Но была она парадна, нова. Стиль модерн, в котором был выстроен университет Шанявского, очень нравился мне. И был‑то он выстроен недавно, году в 10–м, вероятно. В канцелярии были вежливы, но я чувствовал, что не нравился строгим девицам, записывающим меня, как не нравился Вейсману, Грауэрману, Сатиным, Москве вообще. Мы отправились с папой искать комнату и нашли ее на 1–й Брестской у площади Брестского вокзала, он же Александровский, ныне Белорусский. Прежняя наша комната на Владимиро — Долгоруковской была для одного меня велика. Новая комната оказалась длинной, кишкообразной, хоть и чистой. В углу у окна стоял дамский письменный столик с затейливым стеклянным шкафчиком модерн.
Крошечный столик с маленьким шкафчиком со стеклянной дверцей, поделенной на четырехугольнички. Лампочка в виде декадентски вытянутой бронзовой девушки. Собрание сочинений Уайльда в издании Маркса и Куприн в том же издании. Тетрадки. Полоски бумаги со стихами и тоска, тоска, одиночество, одиночество. Сколько часов просидел у этого столика, в тысячный раз перечитывая Куприна и Уайльда, которых купил у букиниста, или сочиняя отчаянные письма Милочке, или стихи и даже рассказы. Любил я Уайльда и Куприна? Не знаю. Но они подвернулись мне и не беспокоили меня в моей знаниефобии. Занятия в университете Шанявского шли вечерами. И я убедился в ужасе, что не могу слушать профессоров — и каких! Мануйлов, читающий политическую экономию, Кизеветтер, о котором говорили, что он второй оратор Москвы (первым считали Маклакова[35]), Хвостов, Юлий Айхенвальд (критик) и многие другие внушали мне только тоску и ужас, и я не в силах был поверить, что их дисциплины (тут я впервые услышал это слово) имеют ко мне какое‑то отношение. В тайниках души я был уверен, что они ничего не стоят со своими дисциплинами. Помню, как, глядя на синеватый нос профессора Хвостова и на его сердитые глаза, я думал о том, каков он дома, и вспоминал, что курсистки кричали ему: «Свинство, свинство» — за то, что он сорвал им какую‑то забастовку. Не признал ее. Я помню его лицо, бороду, глаза, даже отдельные фразы (он сравнивал людей, разговаривающих ради процесса разговора, с галками, кричащими вечером в московских садах). Все это я помню, а что он читал, не помню. Как будто общую теорию права? Я не имел ни малейшей склонности к юридическим наукам и чем ближе их узнавал, тем более ненавидел. Папа уехал. Я проснулся утром в своей комнате с чувством свободы. Я сам себе хозяин! Сделав гимнастику, я вышел.
Вся Москва тогда была покрыта сетью молочных магазинов Чичкина и его конкурента Бландова. Чуть ли не на каждом квартале в облицованных кафелем (белым изнутри, зеленым с улицы) магазинах продавались молочные продукты и колбасы. В утро первого дня самостоятельной моей жизни я вышел на Тверскую и купил хлеба, газет и, подумавши, коробочку конфет — помадки в гофрированных белых бумажных одежках. Тут же меня озарила великая мысль, что обедать меня тут никто не может заставить. Точнее, есть первое. И я купил фунт колбасы у Чичкина, решив, что это и будет моим обедом. Горничная, с огромными светлыми ненавидящими глазами, молча принесла мне самовар. Я долгодолго пил чай, ел, причем съел нечаянно целый фунт колбасы, принесенный на обед. Прочел «Русское слово», и в положенный час явился учитель латинского языка, еще одно московское горе. Предполагалось, что, выучив в полгода гимназический курс латыни, я сдам его в декабре при Московском учебном округе, где такие экзамены принимались. (Весной их разрешалось сдавать при любой гимназии.) Учителя папа нашел по газетному объявлению. Это был сердитый еврей с бородкой сероватого цвета. Когда он закрывал рот, бородка до странности сильно приближалась к усам, как это бывает с беззубыми. Но у учителя моего все зубы были на месте. Презирал он меня откровенно и не без основания: я не умел учиться. А высокая школьная техника уклонений и обманов не годилась для взрослого парня, встречающегося с учителем один на один. В течение часа, раздражаясь, захлопывая рот так, что усы и бородка смыкались в одно целое, требуя, и объясняя, и насмехаясь, и пожимая плечами, он ругал меня и удалялся наконец, причем я, в сознании вины своей, не радовался даже этому.
Итак, учитель, уходя, оставил меня в состоянии тяжелого недовольства собой. И я вышел из дому. За несколько дней до папиного отъезда приехала в Москву Маруся Зайченко. Поселилась она в Георгиевском переулке на Спиридоньевке. Она встретила меня приветливо, но тут я впервые ощутил разницу между летней и зимней дружбой. Она была озабочена курсами, музыкой, московскими своими делами. В Москве она была своя, пришлась ко двору, и ей не в силах я был втолковать, чем я тут огорчаюсь и мучаюсь. Но она видела, что в Москве я нелеп, и все уговаривала опомниться, взять себя в руки, найти себе тут место. Она водила меня по московским переулкам, чтобы показать, в чем особая прелесть города. И в самом деле, я полюбил Гранатный переулок и до сих пор не могу забыть его. И в первый день моей самостоятельной жизни я отправился, огорченный учителем, туда, в Гранатный. Мечтать. Собаки лечатся травой, а я успокаивал угрызения совести своей хождением. Сначала я останавливался у старинного особняка с колоннами. Одни говорили, что он уцелел от московского пожара, другие — что это позднейшая подделка. Правы оказались первые, но в 13–м году я не знал, кому верить, и это раздражало меня. Я выбрал для мечтаний особняк на другой стороне улицы. И сегодня я представлял себе в подробностях, как я в этом особняке живу, окруженный почетом и славой. Ранними осенними сумерками побрел я в университет Шанявского. Деревянные Тверские — Ямские. На одном из самых печальных деревянных бедных домов мемориальная доска сообщает, что жил здесь народный поэт Дрожжин. И вот я в аудитории, с тоской еще более острой, чем в училище, жду перерыва между лекциями. И ничего — ничего не слышу. С почтением и презрением гляжу я на сосредоточенные лица профессоров: «Дисциплины ваши не то что противоречат, а несоизмеримы всему моему миру». В перерыве я сижу на черном диване в нише за колоннами в холле второго этажа в тоске и одиночестве. И не иду на лекцию.