Они подходили к Данцигской бухте. Впереди стеной стояла сплошная облачность. По фонарю кабины ползли крупные капли дождя. Машину начало бросать. Флагман часто замигал бортовыми огнями. Грехов увидел, как самолет выше и впереди них сразу отвалил вправо: группа рассредоточивалась.
— Проходим остров Борнхольм. — Стогов прокашлялся. — Разворот! Курс на Свинемюнде.
«Волнуется», — подумал Грехов про штурмана.
В левом моторе неожиданно начало падать давление масла. Утечка или манометр барахлит? Не дай Бог, если мотор заклинит! Летчик перевел винт с большого шага на малый и обратно. Винт послушно менял шаг. Грехов вздохнул: в системе было масло.
Ему стало весело. Он позвал штурмана:
— Поглядеть бы на Берлин. А, Паша?
— Скоро увидишь. Облака редеют.
Действительно, когда они миновали береговую черту, облачность заметно уменьшилась, а скоро и последние клочья облаков растаяли. В холодном чистом небе грозно сверкали близкие звезды.
Впереди по курсу Грехов увидел аэродром. Он улыбнулся: немцы принимали их за своих, сигналили неоновыми огнями, включали и выключали посадочные прожектора.
— Под нами Штеттин, — доложил Стогов.
На аэродроме шли ночные полеты. Грехов хорошо видел рулящие самолеты, бензозаправщики, людей на стоянках. Из темноты с включенными фарами заходил на посадку бомбардировщик, а выше его, в зоне ожидания, плавали огоньки других машин. Должно быть, это возвращались самолеты с восточного фронта.
— Шурануть бы хозяев! — подал голос стрелок.
— Смотри воздух, Иван!
Под ними спокойно, по-хозяйски прошел «мессершмитт». Он их не видел. Грехов вспомнил инструктаж: между Штеттином и Берлином зениток немного, зато действуют ночные истребители («Преодолев зону барражирования истребителей, вы попадаете в полосу действия зенитной артиллерии»).
Грехов услышал штурмана:
— Теперь по Одеру до Берлина.
Грехов увидел на горизонте светлое пятно. Оно быстро росло, делалось все ярче. Это было зарево городских огней. Кажется, добрались. Грехов боялся себе признаться, что видит Берлин. Город был ярко освещен. Их не ждали.
— Перед нами Берлин! — крикнул штурман. — Боевой — двести сорок!
— Засек двести сорок.
Флагман часто замигал аэронавигационными огнями: «Рассредоточиться!» Теперь они должны были выходить каждый на свою цель.
Они шли в юго-восточный угол Берлина — на артиллерийский завод.
Во рту у Грехова пересохло. Он облизал губы и тут увидел первые разрывы: флагманская машина бомбила железнодорожную станцию. На западе уже полыхал пожар — газовый завод или склад боеприпасов.
Город целыми кварталами стремительно проваливался во тьму.
Ударили прожектора, забили зенитки. Снаряды лопались на разных высотах, оставляя за собой цветные дымные следы.
— Ну и огонек!
Машина, покачиваясь, шла среди разрывов, лучей прожекторов и мгновенных росчерков трассирующих пуль. Как медленно тянутся последние минуты перед целью!
Вот и завод. В дымных отсветах прожекторов хорошо было видно остекление длинных корпусов, голубые вспышки электросварки.
Грехов вцепился в штурвал. Его бил озноб. Но приборы говорили, что все сработано как надо. Стрелка компаса замерла на курсе. Застыл авиагоризонт. На вариометре 0.
— Так держать! — крикнул Стогов.
Рвануло ледяным ветром: штурман открыл бомболюк.
— Сброс!
В нос ударил едкий запах сработавших пиропатронов, и Грехов почувствовал легкие толчки под брюхом машины — бомбы оторвались от замков.
По заводскому двору заметались яркие сполохи, бомбы рвались в цехах.
— Молодец, Паша! Распечатал Берлин.
— Влепили в самую точку! — орал стрелок.
— Все, командир! — бросил штурман. — Давай ходу.
Справа по курсу, на расстоянии нескольких корпусов от машины лопнул белый шар. Кабину залило светом, самолет сильно тряхнуло, он повалился на крыло.
— Поехали домой, командир! — кричал радист. — Засиделись в гостях.
Летчик выровнял машину и приглушил мотор: зенитки били по выхлопным огням.
Внезапно Грехов увидел перед собой серебристый бон аэростата. Черт, он совсем забыл о них! На миг летчика охватила паника, похожая на приступ тошноты. Он ушел вниз со скольжением и огляделся. Они летели в полной темноте. Это было хорошо. Но машина потеряла около тысячи метров высоты. Грехов перевел дух и взял на себя штурвал.
Грехов нажал кнопку переговорного устройства.
— Эй, бомберы! Не уснули?
Кто-то вяло подал голос. Кажется, это был штурман.
Грехов нарушил синхронизацию моторов. Раздался нестройный, рваный гул.
— В чем дело, командир? — в голосе штурмана была тревога. — Моторы!
— Порядок… Не спишь, Стогов? Спел бы!
Летчик наладил синхронизацию двигателей. Он снова работал, был занят. Теперь он верил, что они вернутся домой.
Вставало утро, небо на востоке налилось алым.
Грехов бросил взгляд на циферблат бортового хронометра: с момента вылета прошло семь часов.
После четвертого или пятого часа полета на тебя накатывает тупая усталость. Сперва вроде ни черта не чувствуешь, а после начинаешь замечать боль в спине, покалывания, ноги немеют, спину сводит. А в самом конце полета приходит сладкая усталость, разнеживающая такая теплынь, сон… Тут и до обморока недалеко.
Море под нами отливало металлическим блеском. В рассеянном свете утра я увидел по курсу скопление облаков: там был остров.
Грехов точно вышел на полосу, притер машину к земле. Моя кабина полезла вверх, заднее колесо запрыгало по щебенке, завизжали тормоза.
Неподалеку, между сараев, стояла машина Навроцкого, уже накрытая маскировочной сетью. Рядом разгуливал Навроцкий, словно он и не летал никуда.
«Как огонек над Берлином?» — спросил механик.
«Нормально, — ответил Грехов. — Нормальный огонек».
Подъехала машина. В ней сидели комиссар и командир полка, который даже комбинезон не успел снять.
Мы стояли в строю, и Грехов докладывал о выполнении задания. Кожей я ощущал, как солнце набирает силу. Возле нас вертелась увечная собачонка. Подбежала к заднему колесу, глядя на нас, задрала ногу, оросила «дутик» и побежала на другую стоянку.
«Когда снаряды стали лопаться прямо по курсу, — сказал Рябцев, — я подумал, всем нам карачун пришел».
«Нет, — сказал Грехов, поправляя шлемофон под головой, — я так не думал…»
«Почему?» — спросил Рябцев.
Грехов не ответил.
Я приподнялся на локте: командир уже спал.
Скоро и другие машины вернулись. Мимо нас следом за своим командиром, распустив комбинезоны, шли парни из экипажа капитана Рытова. Рытовские парни так и помнятся мне — экипажем, а не каждый в отдельности.
Командир — огромный, по-мужицки широкий в кости, с тяжелым лицом. Руки, ноги — все большое; не сапоги — колоды. Это был молчаливый, угрюмый пилот. Его уважали в полку, некоторые побаивались. Штурман лейтенант Кахидзе тоже был высокий, но по-мальчишески высокий. Длинный, хочется сказать. Какая-то юношеская была в нем стать. Ну прямо молодой грузинский князь! Радистом в экипаже был мой тезка и землячок Паша Рассохин, добродушный увалень — спал на ходу. Стрелком у них летал миловидный мальчик Гриша Колышкин: румянец во всю щеку, длинные девичьи ресницы, лицо чистое, нежное — ни одной резкой черты. И росточка был небольшого. Хотя сразу не скажешь, какой у него рост, потому что он всегда был рядом с этими верзилами.
11
После завтрака летчики долго не расходились.
— Кто это висел у нас на хвосте до самого Берлина? — спросил капитан Дробот.
— Это мы. — Ивин вспыхнул. — Попали в спутную струю ваших винтов, вот нас и таскало. После отпустило, я настроился… Но дальше так и шли за вами, боялись потеряться… Мы замыкали группу.
Рытов поднялся из-за стола, потер тяжелеющие веки. Щеки его пылали, тело заливало теплотой. Он вышел на крыльцо, постоял, чувствуя, как ветер студит лицо.
«А ведь я сейчас засну, — вяло подумал он и побрел в классную комнату. — Обязательно засну…»
Собираясь вместе, летчики часто заводили разговор о родных местах, вспоминали дом, какие-то заветные мелочи. Навроцкий (этот уж непременно!) или Преснецов всегда имели наготове веселую байку. А что он мог им рассказать? Хутор в степном распадке, крытые соломой избы, неказистые саманные подворья, огороженные шаткими плетнями. Бедные сенокосы, степь, сушь, пыль. Летом солнце ярилось, зимой из степи рвало ледяным ветром и заносило снегом избы и дороги. Все было дорого — и корм для скота, и дрова. Радовались, когда удавалось по случаю достать воз бросового леса или каких-нибудь обрезков. Да и те шли только на растопку. Топили больше кизяком — безлесые, голые места. Рытов и сейчас помнил горьковатый запах молочно-голубого кизячного дыма.
Все они сызмальства работали — и старший брат, и сестры-погодки. Гошка ухаживал за скотом, ездил в ночное, в шесть лет пас чужих овец. Скоро его стали брать на покос и надо было ломить наравне со всеми.
Рытов безошибочно узнавал среди летчиков сельских парней, но и с ними не находил общего языка. Спросит, бывало: «Ну а с косьбой-то у вас как?» Улыбаются: мол, чего спрашивать — отрадное дело! А он думал: черная работа! Земля дурная, трава тяжелая, овод бьет. Траву он не забудет — перепутанная, жесткая. Не косишь, не режешь, а рвешь ее. Через три ряда готов все бросить: и спину ломит, и руки, в груди горит, а коса не слушается, лезет носком в землю.
Школьником Гошка бегал к трактористу, работавшему на стареньком «фордзоне», и скоро начал ездить у него прицепщиком. А тут городской один приехал, стал звать на завод: тебе, мол, Гошка, надо к станку, поближе к машине, ты смышленый. Рытов поселился в заводском общежитии, стал токарить, вечерами учился, а однажды приехал домой с газетой «Комсомол — на самолеты!» Он тут же принялся рассказывать отцу про авиацию, но, увидев неподвижное его лицо, тяжелый и мрачноватый взгляд из-под опущенных век, спрятал газету. Отец молчал, считая, видать, все эти самолеты блажью, и еще не догадывался, что сын уже ходит в аэроклуб, изучает мотор и теорию полета.
Потом другая школа, лето, первые полеты. Они жили в палатках на краю аэродрома, вставали до солнца, когда степь была живой, алела маками и пахла травами. В полдень степь дышала сухим жаром, никли цветы и травы, ветер нес со старта едкую пыль, от которой трескались губы. Вот в такой полдень дошла, наконец, очередь до Рытова, он вылетел с инструктором на Р-5, потом самостоятельно, а осенью поднял в воздух тяжелую машину.
Мы расходились по своим комнатам, когда была дана команда на построение.
Преснецов стоял в строю с горящим лицом, в криво застегнутом кителе и отчаянно зевал. А я смотрел на комиссара, который вертел в руках листок бумаги, и не мог взять в толк, отчего он так волнуется.
Листок оказался телеграммой Верховного Главнокомандующего. Верховный поздравлял оперативную группу с выполнением задания и желал летчикам-балтийцам новых боевых успехов.
Я вдруг широко и свободно вздохнул, словно меня отпустила застарелая боль. Боль и тоска, и предчувствие беды, в которой нельзя было признаться. Этот остров, маленький аэродром, старики-хуторяне, чужая жизнь… И мы одни. Вечерами остров тонул в тумане, голоса, как в деревне, далеко разносились в сыром воздухе. И тишина, и редкие голоса были тревожными, от тоски и одиночества ныло сердце. А может, от страха и неизвестности… И тут отпустило.
Капитан Дробот держал меня за пуговицу и говорил свистящим шепотом:
«Я видел немцев… Они, гады, неделю ходили по мне. Душа болела, Стогов… А теперь уверен, будем их бить. Меня теперь не сломаешь. Я узнал вкус… Понимаешь, Стогов? Вкус победы».
Я его понимал. Мы воевали, теряли экипажи, мы делали, что могли, но все равно жили с чувством какой-то вины. Этого и не объяснишь даже. Уходя на задание, мы иногда встречали группы «юнкерсов». С бомбами крупного калибра под плоскостями они шли в сторону Ленинграда. Ну, как на эдакое смотреть? А что делать?! В драку не ввяжешься: свое задание. Однажды в районе Луги мы видели, как «мессеры» с малых высот утюжили шоссе, по которому текли толпы беженцев. «Ах, Паша, Паша, — чуть не плача, говорил Грехов, когда мы сели. — Истребитель бы мне! — Он повел шеей и крепко выругался. — Я бы этих зверей всех в землю вогнал!» Всех нас терзала одна вина.
Нам сообщили данные радиоперехвата.
«Берлинское радио, — читал комиссар, — передало сообщение, что в ночь с седьмого на восьмое августа крупные силы английской авиации в количестве до ста пятидесяти самолетов пытались бомбить столицу Германии. Действиями истребительной авиации и огнем зенитной артиллерии основные силы англичан были рассеяны, а из прорвавшихся к городу пятнадцати самолетов девять сбиты».
«Пытались бомбить? Крупные силы?»
«Сто пятьдесят самолетов?»
«Мать честная! Ну и язык у этого Геббельса!»
«А что же англичане, товарищ комиссар?»
«Они дали короткое опровержение: «В ночь с седьмого на восьмое августа ни один самолет из метрополии не поднимался из-за крайне неблагоприятных погодных условий».
«Англичане, действительно, крупно им досадили?»
Комиссар пожал плечами: «На Берлин было совершено несколько налетов… Но как признаешь, что столицу рейха бомбили русские самолеты!»
В гуле голосов я слышал хриплый смех Преснецова, взволнованную скороговорку Ивина.
«Вокруг уже работали, — говорил молодой летчик, — а мы все шли и шли в темноте. Я не понимал, чего штурман медлит. Подумал даже, что потеряли цель. И тут Голубев: «Боевой!» — а потом: «Так держать!» — и я увидел завод. Корпуса один за другим уходили под крыло, в них рвались бомбы. Честное слово, как на учебном бомбометании. Вот это сноровка! А в конце полета я опять начал нервничать. По времени должны быть дома, а штурман молчит. Дымка, ни черта не разглядеть. Я хотел позвать Голубева, но он сам подал голос. «Дом!» — сказал он, и я увидел кирху. Замечательный штурман!»
Летчики не расходились, все были возбуждены, говорили с веселым подъемом. Молчал один Рытов.
«Скоро немцы нас потрясут, — вдруг сказал он. — Не могут они нас не найти. Задачка из простых».
12
Вечером Навроцкий, Лазарев и Стогов отправились на хутор к эстонцам. На крыльце школы в одиночестве курил Рытов.
— Не угодно ли с нами, капитан? — спросил Навроцкий мягко и даже любезно. — Старина Михкель будет рад. Славный старик Михкель…