Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Те, что от дьявола - Жюль-Амеде Барбе д' Оревильи на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

За его вопросом последовала пауза — поток богохульных речей смолк.

— А ты что скажешь, Мениль, об истории аббата Невера? — спросил капитан Рансонне, ища возможности хоть за что-нибудь зацепиться и рассказать другую историю — о том, как встретил Менильгранда в церкви.

Мениль сидел молча. Он облокотился на край стола, подпер ладонью щеку и слушал без раздражения, но и без интереса те ужасы, которыми, бахвалясь, потчевали друг друга закоренелые грешники, а он давно привык и пресытился. Столько подобных историй он выслушал, побывав в самых разных слоях общества! Среда для человека — почти что судьба. В Средние века шевалье де Менильгранд был бы рыцарем-крестоносцем, пламенеющим верой. В XIX веке, не слыша ни слова о Боге от своего безбожника отца, он стал солдатом Бонапарта, домом его была армия, которая позволяла себе все и совершила, особенно в Испании, кощунств не меньше, чем войска коннетабля Бурбонского при взятии Рима[118]. К счастью, среда играет роковую роль только для дюжинных, заурядных натур. В людях по-настоящему сильных всегда есть что-то, пусть один-единственный атом, который, не подчиняясь влиянию среды, противостоит ей. Именно такой атом неусыпно бодрствовал в Менильгранде. В тот день он охотно бы промолчал, пропустил мимо себя с полнейшим безразличием поток богохульной грязи, что пузырилась вокруг него, словно черная адская смола, но Рансонне задал ему вопрос, и он поневоле вынужден был отвечать.

— Что ты хочешь от меня услышать? — начал он с той усталостью, что скорее сродни горечи и печали. — Господин Невер не проявил никакой отчаянной смелости, и, мне кажется, тебе нечем особенно восхищаться. Если бы, бросая свиньям облатки, он верил, что бросает им на съедение самого Господа, живого Бога, который способен на возмездие; если был бы готов немедленно получить в ответ удар молнии или ад в посмертии, то в его поступке было бы мужество и презрение, шагнувшее за грань смерти, потому что Бог, если Он есть, воздал бы за содеянное мукой вечной. В поступке была бы тогда отвага, безумная, разумеется, но отвага, — вызов Тому, Кто способен на такие же безумства. Но ничего подобного — господину Неверу и в голову не приходило, что облатки — Бог. Ни малейшего подозрения, что такое может быть, у него не возникало. Он видел в них всего-навсего кусочки хлеба, принадлежность обряда, глупое суеверие, и поэтому и для него, и для тебя швырнуть облатки свиньям в корыто не представляет ничего героического и опасного, все равно что высыпать облатки для запечатывания писем.

— Так оно и есть, — пробормотал старик де Менильгранд, откидываясь на спинку стула и беря сына под прицел взгляда, прикрытого козырьком ладони, словно бы выверяя, точно ли навел пистолет. Он всегда интересовался мнением Мениля, даже если не разделял его, но сейчас думал, как он, и повторил еще раз: — Так оно и есть.

— В подобном поступке, голубчик Рансонне, — продолжал Мениль, — не было ничего… как бы это лучше выразиться, ничего… кроме свинства. Но я нахожу достойным восхищения и всерьез восхищаюсь, хоть не верю, как вы, господа, в Господа Бога, поведением девицы Тессон, кажется, вы ее так назвали, господин Невер? Она носила на сердце то, что считала Господом, ее девственная грудь стала чистейшей дароносицей для Господних Даров. С безмятежным спокойствием шла она мимо всех низостей и опасностей жизни, неся у себя на груди Господа, отважная и исполненная верой, дарохранительница и алтарь одновременно, алтарь, который каждую секунду мог обагриться ее собственной кровью!.. У тебя, Рансонне, у тебя, Мотравер, у тебя, Селюн, и у меня тоже на груди сияло изображение императора, — кто, как не мы, были его почетным легионом, — и порой оно, и только оно, придавало нам мужества под огнем. А девушка носила на груди не изображение Бога, она верила, что с ней сам Господь Бог. Для нее Бог был во плоти, к нему можно было прикоснуться, отдать, съесть. Рискуя собственной жизнью, она несла Его тем, кто по Нему изголодался. Честное слово, девушка великолепна! Я согласен с кюре, что доверяли ей Господню плоть: она — святая. И хотел бы знать, что с ней сталось. Может, она давно умерла, а может, бедствует в деревенской глухомани? Знаю одно: будь я маршалом Франции, а она — нищенкой, стоящей босыми ногами в грязи, протянув руку за куском хлеба, при виде ее я бы спешился с коня, снял шляпу и поклонился бы чистоте и благородству! Генрих IV встал на колени в грязь, увидев Святые Дары, которые несли какому-то бедняку, думаю, он испытывал такое же благоговение, как я, готовый склонить колени перед девицей Тессон.

Менильгранд уже не подпирал рукой щеку, он сидел, гордо откинув голову назад. И по мере того, как говорил о своей готовности поклониться, словно бы рос на глазах; подобно коринфской невесте Гёте, Менильгранд, не вставая со стула, стал ростом до потолка.

— Конец света! — рявкнул Мотравер, раздробив персиковую косточку ударом кулака, похожего на молот. — Командир гусарского эскадрона становится на колени перед богомолкой!

— Если бы кавалерия спешилась и поползла, как пехота, чтобы потом встать во весь рост и пойти в атаку, я бы понял, — проговорил Рансонне. — Уж если на то пошло, из богомолок получаются недурные любовницы, хоть они и питаются добрым боженькой и верят, будто за каждую радость, которую дарят нам, им грозят адские муки. Но поверьте, капитан Мотравер, беда для солдата не в том, что он совратит двух или трех богомолок, а в том, что сам испугается Бога, как мокрая курица штафирка боится нашей кавалерийской сабли! Как вы думаете, господа, где я видел не далее как в прошлое воскресенье вечером присутствующего здесь майора де Менильгранда?

Никто не ответил капитану Рансонне. Он ждал, но глаза сидящих за столом выжидательно смотрели на него.

— Клянусь саблей! — рявкнул капитан. — Я встретил его… нет, не встретил, потому что слишком чту свои сапоги, чтобы марать их о церковные плиты, — словом, заметил его спину, когда он, согнувшись в три погибели, входил в низенькую дверцу на углу площади. Входил в церковь! Ну и удивился же я, нет, поразился, да что там, черт побери, — остолбенел! Судя по фигуре, по выправке, это точно был Менильгранд! Но что делать Менильгранду в церкви? У меня в голове сразу зашевелилась мыслишка о наших шалостях с чертовыми бегинками в испанских монастырях! «Хо-хо, — подумал я, — неужели кампания продолжается? Уверен, дело в какой-то юбке! И пусть сам дьявол выцарапает мне глаза, но я узнаю, какого юбка цвета». И вошел вслед за ним в поповское логово… К несчастью, там было темно, как в пушечном жерле. Я шел и спотыкался о стоящих на коленях старушонок, что бормотали себе под нос «Отче наш». Разглядеть что-либо в проклятых потемках, набитых бубнящими старухами, не представлялось возможности, и я двигался кое-как на ощупь, пока наконец не ухватил моего Мениля, который уже шагал обратно по боковому проходу. Но верите ли? Он мне так и не объяснил, за каким чертом его туда понесло. Я оповещаю об этом всех и хочу, чтобы он объяснился!

— Оправдайся, Мениль! Ответь Рансонне! — раздались крики со всех концов стола.

— Оправдываться? Мне? — весело отозвался Мениль. — Я не собираюсь оправдываться, делая то, что нахожу нужным. А вы? Что делаете вы? Нападаете на инквизицию, а сами стали инквизиторами? Я отправился в церковь в воскресенье вечером, потому что мне так захотелось!

— Но чего тебе там понадобилось? — спросил Мотравер: если дьявол привержен логике, то почему бы и капитану кирасиров не отдавать ей должное?

— Что понадобилось? — подхватил все с тем же смехом Менильгранд. — Я пошел туда, чтобы… Кто знает! Может, мне захотелось исповедаться. По крайней мере, мне открыли дверь исповедальни. Но ты можешь подтвердить, Рансонне, что исповедь заняла несколько секунд.

Никто не сомневался, что Менильгранд, издеваясь, морочит им голову. Но вместе с тем в происшествии таилась какая-то загадка, и всем хотелось докопаться до истины.

— Ты исповедовался, тысяча миллионов пушечных ядер?! Неужели ты и в самом деле идешь ко дну? — произнес растерянно и огорченно Рансонне, принимая случившееся как серьезную беду, но тут же возмутился и осадил нелепую мысль, как вставшую на дыбы лошадь. — Да не может такого быть, гром и молния! — завопил он. — Только представьте себе, вы, солдаты, бравые парни, что командир эскадрона Менильгранд исповедуется, будто убогая старушонка, стоя двумя коленками на скамеечке, сунув нос в дыру поповской будки! Я себе такого представить не могу! Не умещается такое у меня в черепушке! Скорее тридцать тысяч пуль ее разнесут!

— Ты очень добр, спасибо тебе, — произнес Менильгранд с насмешливой кротостью, ни дать ни взять невинный ягненочек.

— Погодите, давайте поговорим серьезно, — вновь подал голос Мотравер, — я того же мнения, что и Рансонне, и никогда не поверю, что такой могучий человек, как ты, мой славный Мениль, всерьез может омонашиться. Даже в смертный час человек вроде тебя не превратится в испуганную лягушку и не плюхнется в чашу со святой водой.

— Я не знаю, господа, что будете делать вы в свой смертный час, — сказал Мениль, — но что касается меня, то я, памятуя о неизбежном переселении на тот свет, намерен на всякий случай привести в порядок багаж.

Майор от кавалерии выговорил это с такой серьезностью, что все замолчали, и тишина настала такая, будто пистолет, который только что стрелял без остановки, внезапно дал осечку.

— Оставим этот разговор, — продолжал Менильгранд. — Думается, война и походы, в которых прошла наша молодость, закалили вас даже больше, чем меня, — до бесчувствия. А какой толк делиться чувствами с бесчувственными? Но ты, Рансонне, во что бы то ни стало хочешь узнать, почему твой полковой товарищ Мениль, которого ты считаешь таким же безбожником, как ты сам, однажды вечером отправился в церковь? Я расскажу тебе, мне и самому хочется рассказать эту историю… Она не так-то проста. Когда ты ее узнаешь, поймешь, почему и не веря в Бога можно однажды вечером пойти в церковь.

Он помолчал, словно придавая веса своему рассказу, потом снова заговорил:

— Ты упомянул Испанию, Рансонне. Так вот моя история произошла как раз в Испании. Многие из вас участвовали в той роковой войне 1808 года, которая положила начало крушению империи и всем нашим бедам. Те, кто участвовал в ней, не забыли ее, особенно ты, майор Селюн! Память об испанской войне ты носишь на лице, и стереть ее невозможно!

Майор Селюн сидел рядом со стариком Менильграндом как раз напротив Мениля. Крупный, широкоплечий, с военной выправкой, он заслуживал прозвища Меченый не меньше, чем герцог де Гиз[119], заработав в Испании, страшную отметину. Сабельный удар пришелся прямо по лицу и рассек его от левого виска до мочки правого уха вместе с носом. Если бы ужасная рана зарубцевалась благополучно, то шрам от нее только придал бы славному вояке достоинства, но, к несчастью, фельдшер, сшивавший края зияющей раны, то ли из поспешности, то ли от неумения плохо соединил их. Что поделать, война есть война! Полк должен был выступать, и врач, спеша закончить операцию, обрезал ножницами примерно на два пальца кожи, оставшейся на одной из сторон раны, после чего на лице Селюна осталась даже не борозда, а настоящий овраг. Вид устрашающий и вместе с тем грандиозный! Когда кровь бросалась в лицо Селюну, а он был вспыльчив, шрам краснел и казался на его загорелом лице широкой красной лентой. В дни, когда все они еще были полны честолюбивых надежд, Менильгранд шутил: «Пока ты носишь офицерскую ленту Почетного легиона на лице, но будь спокоен, она непременно сползет тебе на грудь!»

Однако орденская лента так и не украсила грудь Селюна, империя развалилась раньше, и он не получил ордена Орла, оставшись просто кавалером.

— Все мы с вами, господа, повидали в Испании немало жестокостей, а кое-кто был и сам к ним причастен, не так ли? — снова заговорил Менильгранд. — Но думаю, что хуже того, о чем я намерен вам рассказать, вы не видели.

— Что до меня, — равнодушно уронил Селюн с самодовольством закоренелого вояки, уверенного, что его-то уж ничем не проймешь, — то я видел, как в колодец одну за другой побросали восемьдесят полумертвых монахинь, после того как каждой хорошенько попользовались два эскадрона.

— Зверство солдатни, — холодно отчеканил Менильгранд. — А я расскажу про офицерские изыски.

Он отпил глоток из бокала и обвел взглядом своих сотрапезников, словно бы заключив их в круг.

— Кто-нибудь из вас, господа, знал фельдшера Идова? — задал он вопрос.

Отозвался один только Рансонне.

— Я знал! — заявил он. — Фельдшер Идов! Еще бы мне его не знать! Черт побери, он служил со мной вместе в восьмом драгунском!

— Раз ты знал Идова, значит, знал не только его, — подхватил Менильгранд. — Он же прибыл в восьмой драгунский вместе с женой…

— По имени Розальба, по прозвищу Стыдливая, всем известной… — и Рансонне не постеснялся назвать, кем была жена Идова.

— Именно так, — задумчиво произнес Менильгранд, — потому что подобную женщину даже любовницей трудно назвать, хоть бы и любовницей фельдшера Идова. Он привез ее из Италии, где служил до того, как попасть в Испанию, в резервном полку в чине капитана. Кроме тебя, Рансонне, больше никто не знал Идова, поэтому позволь мне познакомить с ним наших друзей и дать хоть какое-то представление об этом дьяволе в человеческом облике. Надо сказать, что его прибытие в восьмой драгунский вместе с женой наделало немало шума. Сам он не был французом, и, надо сказать, для Франции потеря невелика. Где он родился, не знаю, может, в Иллирии, может, в Богемии. Ничего не знаю и о родителях. Но где бы он ни родился, он был человеком со странностями, а значит, его сторонились в любой стране. В нем, думается, перемешалось много кровей. Но он говорил, что его фамилию нужно произносить на греческий манер, не Идов, а Айдов, потому что по происхождению он грек, и, глядя на его красоту, в это верилось. Он и впрямь был красив, и я бы сказал, черт меня побери, для солдата даже излишне. Кто знает, может быть, обладая такой красотой, особенно дорожат своей шкурой? Может, чувствуют к себе то почтение, какое испытывают к шедеврам? Но каким бы шедевром красоты он ни был, и ему приходилось делать свою работу под огнем точно так же, как всем остальным. И это все, что можно о нем сказать. Идов исполнял положенное, но никогда ничего сверх положенного. Священного огня, о котором говорил император, в нем и помину не было. Не отрицаю, лицо у него было красивое, но личностью он был весьма скверной. С тех пор как я стал ходить по музеям, куда никто из вас ни разу в жизни не заглядывал, я обнаружил в некоторых статуях сходство с Идовом. Разительно схожими показались мне бюсты Антиноя[120], особенно тот, в котором скульптор по собственной прихоти или дурновкусию вставил в мраморные глаза два изумруда. Вот только зеленые глаза фельдшера сияли не в белом мраморе, а украшали оливково смуглое лицо, отличавшееся вдобавок безупречной прямизны носом. И цветом, и блеском изменчивые, мерцающие глаза Идова напоминали вечерние звезды, но дремал в майоре вовсе не вечно юный Эндимион, возлюбленный Луны-Селены[121], а… тигр, и однажды я увидел, как этот тигр проснулся… Что касается цвета волос, то фельдшер был и блондином, и брюнетом одновременно. Густые, вьющиеся, очень темные волосы плотно прилегали к низкому лбу и курчавились на висках, зато длинные шелковистые усы отдавали рыжиной, как подшерсток у соболя. Говорят, если волосы и усы разного цвета, то свидетельствует это о коварстве и склонности к изменам. Изменник? Вполне возможно. Уверен, что впоследствии наш фельдшер стал бы изменником. Он изменил бы императору, как многие другие, но на измену у него не хватило времени. В полку же он усвоил с нами неприятный фальшивый тон, не умея даже скрыть свою фальшь, чего требовал от лицемеров старый лис Суворов, знавший толк в двоедушии. По этой ли причине или по какой другой, но однополчане Идова невзлюбили, а спустя короткое время откровенно возненавидели. Он тщеславился своей красотой, которая в моих глазах ничего не стоила по сравнению с изуродованными лицами моих боевых товарищей. Солдаты со своей солдатской прямотой называли его манком для… ну да, для тех самых девиц, из которых, по мнению Рансонне, была и его жена Розальба. Идову к тому времени стукнуло тридцать пять. Думаю, не удивлю вас, сказав, что наш красавец, пленяющий сердца всех на свете женщин, в том числе и достойных, — красота, увы, их общая слабость! — отличался крайней избалованностью и блистал всеми пороками, какими только может наделить женская любовь, хотя при этом ходили слухи, что были у фельдшера и другие пороки, не имеющие касательства к женщинам и которыми блистать довольно трудно… Как ты справедливо заметил, Рансонне, мы в те времена, что греха таить, тоже были не монахами, а честно говоря, порядочными сквернавцами: бабниками, дуэлянтами, картежниками, сквернословами, при любой возможности пьяницами и всегда мотами. Прямо скажем, особой привередливостью и брезгливостью мы не отличались, но, несмотря на все наше негодяйство, Идов мог нам дать фору. Для нас, бесстыжих чертей, все же существовало такое — хоть немного такого было! — чего сделать мы не могли. Идов был способен на все! В то время я не служил в восьмом драгунском, но знал всех офицеров. Они отзывались об Идове очень плохо. Он пресмыкался перед начальством и делал карьеру любой ценой. На счет того, какой ценой, возникали самые нелестные предположения. Его подозревали даже в шпионаже. И хотя он дважды отважно дрался на дуэли из-за слишком прозрачных на этот счет намеков, мнение не переменилось. Тень подозрения всегда следовала за этим человеком, и ничто не могло ее рассеять. Хотя недоброжелательство можно объяснить и по-другому. Блондин и брюнет одновременно, что бывает редко, он отличался удачливостью как с женщинами, так и в карточной игре, что тоже бывает не часто. За удачливость он и расплачивался, и, надо сказать, недешево. Постоянное везенье, великосветские манеры в духе герцога де Лозен[122], красота внушали ревность, питали злобу; мужчины только делают вид, что равнодушны к внешней привлекательности, придумав себе в утешение поговорку: если лошадь не шарахается, значит, красавец. На самом деле они завидуют друг другу точно так же, как женщины, мелко и подло. Словом, антипатию, царившую в полку по отношению к Идову, можно объяснять по-разному, но его не просто недолюбливали — его презирали, потому что презрение ранит больнее ненависти, и ненавистникам это хорошо известно. Сколько раз честили его при мне, называя и вслух, и шепотом «опасным негодяем», но, попроси я доказательств, разумеется, их бы не получил… В самом деле, господа, в то время, о котором я вам рассказываю, я нисколько не верил, что фельдшер Идов представляет из себя то, чем его все считали. Однако, гром и молния, — воскликнул внезапно де Менильгранд с неприкрытым отвращением, — я увидел его таким, о каком и слышать не слышал, и мне хватило!

— Думаю, хватит и нам, — весело заявил Рансонне, — но черт меня побери, если я вижу связь между твоим посещением церкви воскресным вечером и подлецом фельдшером восьмого драгунского полка, готовым ограбить не только соборы Испании, но и всего христианского мира, чтобы наделать золотых с драгоценными камнями побрякушек для своей гулящей жены!

— Не нарушай строй, Рансонне! — скомандовал Мениль, словно вел эскадрон в атаку. — Не пори горячку! Ты по-прежнему рвешься вперед, едва завидел неприятеля. Не мешай мне маневрировать так, как я хочу, рассказывая свою историю.

— Маневрируй, сколько душе угодно, — согласился нетерпеливый капитан и, чтобы остыть немного, осушил залпом стакан вина.

Менильгранд вернулся к рассказу.

— Вполне возможно, не будь у Идова жены — он так называл ее, хотя фамилии его она не носила и была всего-навсего любовницей, — офицеры восьмого драгунского и вовсе не общались бы с фельдшером. Но благодаря этой женщине, о которой, раз она связалась с подобным человеком, никто не думал ничего хорошего, вокруг Идова не образовалось пустыни, в которой он бы непременно жил без нее. В других полках я такое видел. Офицер подпадает под подозрение, лишается доверия, и общаются с ним только по службе. Он больше не товарищ, с ним не здороваются дружески за руку, и в кафе, офицерском караван-сарае, где в атмосфере почти что семейного тепла истаивает любая холодность, его держат на расстоянии безразличной учтивостью, которая рано или поздно становится грубостью и заканчивается взрывом. Скорее всего, именно это и ожидало бы фельдшера, но женщина! Она всегда дьявольская приманка. Тот, кто никогда бы не стал водить с ним дружбу, водил дружбу ради его жены. Тот, кто в кафе никогда бы не угостил его стаканом вина, вспомнив о его половине, угощал, надеясь, что предложенный стаканчик станет поводом для приглашения в гости, а значит, и возможностью повидать ее… В голове каждого мужчины, как дьявольское ободрение, записана одна арифметическая пропорция, какую, вполне возможно, кто-то из философов записал и на бумаге, звучит она так: дистанция, отделяющая женщину от второго любовника, намного короче дистанции, отделяющей ее от первого. Каждый хотел проверить сию истину с помощью жены фельдшера. Раз она отдалась ему, значит, может отдаться и другому, а этим другим — черт побери! — может стать каждый! Офицерам восьмого драгунского полка не понадобилось много времени, чтобы понять, что подобная проверка не потребует от них чрезмерных усилий. У мужчин есть нюх на женщин, они чувствуют настоящий запах сквозь все душистые и белоснежные покровы добродетели, в которые те так любят рядиться; Розальбу раскусили очень скоро, поняв, что она распутница из распутниц, своего рода чудо порока.

И я ведь не клевещу, Рансонне, правда?.. Может, и ты спал с нею, и если спал, то знаешь, что она была самым великолепным, самым чарующим воплощением всех пороков. Где ее отыскал фельдшер? Откуда она взялась? Ведь она была совсем еще молоденькой. Поначалу не решались задаваться подобным вопросом, но колебания длились недолго. Она воспламенила не только восьмой драгунский полк, но и мой гусарский, а кроме того, вспомни, Рансонне, всех штабистов экспедиционного корпуса, к которому мы относились, — словом, пожар, зажженный ею, очень быстро распространился и принял катастрофические размеры… На своем веку мы видели немало женщин, офицерских любовниц, которые следовали за полком в том случае, если офицер мог себе позволить роскошь возить за собой в обозе женщину: командиры закрывали глаза на подобные нарушения и порой совершали их сами. Но мы и представления не имели, что существуют женщины, подобные Розальбе. Мы привыкли к определенному типу красавиц — женщинам, похожим на мужчин, решительным, отважным, даже дерзким. Чаще всего это бывали красивые темпераментные брюнетки, похожие на юных мальчиков, и случалось, что не лишенные фантазии любовники наряжали их в мундиры, добавляя им особой пикантности. Словом, офицерские любовницы — это особая категория женщин, точно так же, как офицерские жены, этих достойных и почтенных дам выделяешь в обществе сразу по той печати, какую кладет на них военная среда, в которой они привыкли жить. Но Розальба, спутница фельдшера Идова, ничуть не походила на привычных для нас искательниц приключений, отважно следовавших за полком. Высокая бледная — но только на первый взгляд, потом поймете, почему я говорю только о первом взгляде, — девушка с копной белокурых волос. Ничего особенного, поразительного или сногсшибательного. Белокожая, свежая, как множество других молодых здоровых женщин. Волосы хоть и светлые, но без золотых сверкающих нитей и без того тусклого, сонного серебряного отлива, какой иногда я встречал у шведок. Правильное лицо камеи, для людей чувствительных неприятное своей неподвижностью и неизменной правильностью. Но в целом, как бы там ни было и что ни говорить, красивая девушка. Однако не красота была тем приворотным зельем, которым привораживала Розальба. Привораживала она другим… Вы никогда не догадаетесь чем… Что было такого особенного в исчадии порока, дерзнувшем называться Розальбой, отважившемся украсить себя именем чистоты, достойным только невинности, ибо соединяло в себе розу и белизну, мало того, посмевшем присвоить себе еще и прозвище Стыдливая?!

— Стыдливым называли и Вергилия, а кто, как не он, написал: «Страсть в Коридоне зажег прекрасный собою Алексис», — процитировал Невер, не забывший семинарской науки.

— Прозвище Розальбе дали не в насмешку, — возразил Менильгранд, — и не мы ее так назвали, мы прочитали его в день знакомства у нее на лице, его написала сама природа, украсив розами ее щеки. Розальба была не просто стыдливой на вид девушкой, она была воплощенной стыдливостью. Будь она чиста, как праведницы на небесах, краснеющие от взглядов ангелов, то и тогда не могла бы стать более стыдливой. Кто же сказал — думаю, какой-то англичанин, — что мир создал обезумевший дьявол? В приступе безумия дьявол состряпал и Розальбу себе на радость… Стряпать адскую смесь ему, я думаю, пришлось долго, он томил сладострастие в стыдливости, а потом стыдливость в сладострастии, приправляя небесными ароматами те удовольствия, какими женщина может порадовать мужчину. О стыдливости Розальбы свидетельствовали не одни только вспыхивающие щеки — внешняя, поверхностная примета, стыдливость была ее нутром, дрожала и трепетала в крови. Розальба не лицемерила, не отдавала должное добродетели, она в самом деле отличалась неимоверной стыдливостью. И в ничуть не меньшей мере похотливостью. Удивительно, что и стыдливой, и похотливой она была одновременно. Говоря или делая… ммм, что-то весьма рискованное, она так трогательно говорила: «Мне стыдно», что ее голосок до сих пор звенит у меня в ушах. Странное дело! С ней ты всегда находился в начале, даже если развязка была позади. После оргии вакханок она выглядела самой невинностью, впервые прикоснувшейся к греху. Уже побежденная, млеющая, обессиленная, она все-таки оставалась испуганной девственницей, искренне взволнованной и очаровательно заливающейся краской. Словами я не могу передать вам, до чего возбуждающе действовал этот контраст, язык не способен выразить это!

Менильгранд смолк. Он задумался, и все остальные тоже. Невероятно, но своим рассказом он превратил в мечтателей солдат, прошедших огонь, воду и медные трубы, монахов-расстриг, старичков врачей — любители острых ощущений вновь вернулись в прошлое. Даже нетерпеливый Рансонне не проронил ни слова: он вспоминал.

— Вы прекрасно понимаете, — продолжал Менильгранд, — что пикантные особенности стали известны гораздо позже. Поначалу, когда она только появилась в восьмом драгунском полку, все увидели хорошенькую, можно даже сказать, красивую девушку, чем-то похожую на принцессу Полину Боргезе[123], сестру императора. Принцесса Полина тоже выглядела целомудренной девственницей, но все вы знаете, отчего она умерла… У Полины не было и капли стыдливости, которая помогла бы порозоветь хоть одному-единственному крошечному участку ее прелестного тела, зато у Розальбы ее было в избытке, и она становилась от смущения пунцовой вся целиком. Розальбе и не снилось простодушие Полины, которая на вопрос: как она могла позировать Канове обнаженной?! — ответила: «В мастерской же топилась печка! Мне было тепло!» Если бы с подобным вопросом обратились к Розальбе, она убежала бы, закрыв чудесно порозовевшее лицо чудесно порозовевшими руками. Но не сомневайтесь, убегала бы так, что все соблазны ада таились бы в складках ее платья!

Так выглядела Розальба, и ее невинный вид обманул всех нас, когда она появилась в полку. Фельдшер мог представить ее как свою законную супругу или даже как дочь, мы бы ему поверили. Она смотрела прелестными светло-голубыми глазами, но сама становилась прелестнее, когда их опускала: опущенные веки оказывались выразительнее, чем взгляд. Для солдат, имевших дело с войной и особого рода женщинами, появление столь невинного существа, которому, по простонародному, но выразительному выражению, «боженьку дали бы и без исповеди», было неожиданностью. «Хорошенькая, черт побери, девчонка, — шептались ветераны полка, — но уж больно недотрога! Интересно, как ей удается удоволить господина фельдшера?» Фельдшер знал, как, но ни с кем не делился тайной. Своим счастьем он наслаждался в одиночестве, как в одиночестве пьют настоящие пьяницы. Он никому не рассказывал о своих тайных радостях, став впервые в жизни скромным и верным, это он-то, гарнизонный Лозен, самовлюбленный фат, которого, как рассказывали знавшие его в Неаполе офицеры, прозвали «трубным гласом разврата». Красота, которой он так гордился, повергла бы к его ногам всех красоток Испании, если бы одну красотку он уже не заполучил.

В ту пору мы находились на границе между Испанией и Португалией, впереди нас ждали англичане, а пока мы занимали те города, которые не слишком противились владычеству короля Жозефа Бонапарта[124]. Идов и Розальба жили вместе, как жили бы в гарнизоне в мирное время. Вы все помните войну в Испании, помните, как медленно мы продвигались вперед и как отчаянно дрались. Ведь мы не просто завоевывали страну, мы устанавливали новую династию и новые порядки. Ожесточенные бои сменялись затишьями, и между двумя кровопролитными битвами мы, хоть и в окружении врагов, радовали в самых «офранцуженных» городах празднествами испанок. Благодаря нашим празднествам жена фельдшера Идова, как все ее тогда называли, уже многими замеченная, стала настоящей знаменитостью. Она и в самом деле сияла среди смуглых темноволосых испанок, как бриллиант в окружении гагатов. Вот тогда-то к ней и стали притягиваться мужчины, соблазняла их, без сомнения, дьявольская двойственность ее натуры: сладострастие разнузданной куртизанки и небесное лицо мадонны Рафаэля.

В нее влюблялись, вокруг нее разгорались страсти. Прошло немного времени, и влюблены уже были все. Из-за Стыдливой, как всем нравилось ее называть, потеряли голову даже старики, даже генералы, которым по возрасту полагалось бы образумиться. Ей оказывали знаки внимания, за ней ухаживали, из-за нее дрались на дуэлях — словом, закипели страсти, какие обычно вскипают вокруг красавиц, пробудивших пылкость необузданных вояк, не расстающихся с саблей. Она стала султаном грозных одалисок и бросала платок тому, кто ей приходился по вкусу, а по вкусу ей приходились многие. Что касается Идова, то он не обращал внимания ни на пересуды, ни на ухаживания. Что избавляло его от ревности? Самовлюбленность? Тщеславие? Или, чувствуя себя изгоем из-за общей ненависти и презрения, он тешил свое самолюбие тем, что владеет женщиной, ставшей предметом домогательств его врагов? Предполагать, что он ничего не замечает, было невозможно. Я наблюдал порой, как изумруды Антиноя превращались в налитые кровью карбункулы, когда фельдшер смотрел на того из нас, кого молва в тот миг называла любовником его половины, но он сдерживался… А поскольку никто о нем хорошо не думал, придерживаясь на его счет самых оскорбительных мнений, то и его безразличие, а то и сознательную слепоту объясняли самыми низменными мотивами. Полагали, что жена для него не столько возможность тщеславиться, сколько возможность удовлетворять свои карьерные амбиции — так сказать, не пьедестал, а лестница. Толковали об этом обычно шепотом, фельдшер ничего не слышал. У меня были свои основания, чтобы наблюдать за Идовом, мне казалось, что ненависть и презрение к нему необоснованны, и я задавал себе вопрос: слабость или сила таится за сумрачной невозмутимостью этого человека, которого каждый день предает его сожительница, а он ни единым движением не выдает, сколь болезненны укусы ревности. Ей же богу, господа, все мы знавали мужчин, связанных с женщиной такой роковой страстью, что они продолжали верить ей и тогда, когда все свидетельствовало против нее, а если измена и для них становилась очевидностью, то вместо того, чтобы мстить, они зарывались в свое подпорченное грязцой счастье, завернувшись в бесчестие, как в одеяло.

Был ли фельдшер Идов из их когорты? Вполне возможно. Скорее всего, да. Стыдливая вполне могла разжечь в нем подобную унизительную привязанность. Античная Цирцея, превращавшая мужчин в свиней, не могла сравниться ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем со Стыдливой, этой Мессалиной-девственницей. Безудержная похотливость, разжигавшая наших господ офицеров, не слишком деликатных по отношению к женщинам, очень быстро скомпрометировала ее в их глазах, но Розальба ни разу не скомпрометировала себя. Это важный нюанс, и нужно иметь его в виду. Она вела себя так, что никто не мог предъявить ей ни малейших претензий. И если у нее появлялся любовник, то это оставалось тайной ее алькова.

Она соблюдала все приличия, и формально фельдшер не располагал ни малейшим поводом для ссоры или скандала. Уж не любила ли она его, в самом деле? Как-никак она оставалась с ним, а могла бы, если б захотела, уйти к кому-нибудь другому, более удачливому. Я знал одного маршала, он был от нее без ума и с удовольствием вырезал бы из своего маршальского жезла ручку для ее зонтика. Но, скорее всего, для этой женщины верно то, что я только что сказал о мужчинах… Есть женщины, которые любят… нет, не любовника, хотя и его в какой-то мере тоже… «Карп всегда будет сожалеть о грязной тине», — сказала госпожа де Ментенон[125]. Розальба не хотела сожалеть, она не вылезала из густой грязной тины, ухнул в нее и я.

— Однако ты не деликатничаешь, рубишь сплеча, — заметил капитан Мотравер.

— А с какой стати деликатничать, черт побери? — возразил Менильгранд. — Все мы знаем песенку, какую пели в восемнадцатом веке:

Буфлер явилась при дворе, Сама любовь! — решили все. И всяк искал ее щедрот И получал… Но в свой черед!

Черед дошел и до меня. Женщины у меня были, много женщин. Но говорю откровенно, такой, как Розальба, никогда. Грязь оказалась райской. Я не собираюсь занимать вас психологическим анализом, как какой-нибудь романист. Я — человек действия и в делах любви прям и груб, как граф Альмавива. Любви в том возвышенном и романтическом смысле, который принято придавать этому чувству и который я придаю ему первый, я к Розальбе не испытывал. Душа, ум, гордость не имели никакого отношения к тому счастью, каким меня одарила Розальба, но не было оно и легковесной фантазией. Я не подозревал, что в чувственности есть глубина, и открыл для себя ее глубины. Вообразите себе чудеснейший персик с розовой мякотью, и вы надкусываете его… Впрочем, нет, ничего не воображайте: ни один образ не передаст сладость, какой сочился человеческий персик, розовеющий даже от мимолетного взгляда так, как если бы его надкусили. А что было, когда ты касался его не взглядом, а страстно прикусывал зубами, чувствуя трепет нежнейшей плоти? Тело заменяло этой женщине душу. И однажды вечером она отдала мне его, устроив празднество, рассказ о котором позволит вам узнать эту женщину лучше, чем любой анализ. Да, однажды вечером она имела смелость, вполне возможно, не совсем обычную и даже неприличную смелость пригласить меня к себе; принимала она меня в пеньюаре из индийского муслина, этаком прозрачном белом облаке, сквозь которое просвечивали ее прелестные соблазнительные формы, розовеющие от разгорающегося сладострастия и стыдливости. Черт меня побери, но она напоминала в своем облаке живую статую из коралла! С тех пор белизна женской кожи для меня не более чем…

Менильгранд отослал щелчком подальше от себя апельсиновую корку, и она пролетела над головой представителя народа Ле Карпантье, отказавшего когда-то в праве иметь голову королю.

— Наша близость не ограничилась одним вечером, но продлилась недолго, — продолжал он. — Только не подумайте, что я пресытился Розальбой. Пресытиться ею было невозможно. Ощущения, «конечные» по определению философов, лепечущих на своей невнятной абракадабре, она умела превратить в бесконечные. И если я оставил ее, то по причине какой-то брезгливости, оскорбленной гордости и презрения к этой женщине — презрения, потому что, предаваясь самым немыслимым ласкам, она ни разу не дала мне понять, что идет на них из любви ко мне… Когда я спрашивал: «Ты меня любишь?» — вопрос, который невозможно не задать, уже располагая всеми доказательствами, что ты любим, — она отвечала либо «нет», либо загадочно покачивала головой. Она пряталась в свою стыдливость и застенчивость, окружала себя ими и среди разнузданной оргии чувственности оставалась недосягаемой и непроницаемой, словно сфинкс. Другое дело, что сфинкс холоден, как всякое каменное изваяние, а от Розальбы исходил жар… Ее непроницаемость бесила меня, и вот это бешенство вместе с опасением, что очень скоро я стану распутником вроде Екатерины II, помогли мне совладать с собой и вырваться из всемогущих рук этой женщины, — я оторвался от сладостного источника, утоляющего все желания. Оставил Розальбу, вернее, больше к ней не приходил, но не сомневался, что второй такой женщины нет на свете, и потерял интерес вообще к прекрасному полу. Розальба помогла мне стать безупречным офицером: побывав в ее объятиях, я уже думал только о службе, словно искупался в водах Стикса[126].

— И сделался настоящим Ахиллом, — с гордостью сказал Менильгранд-старший.

— Не знаю уж, кем я стал, — отозвался Менильгранд-младший. — Но знаю другое, фельдшер Идов, который был со мной точно в таких же отношениях, как со всеми другими офицерами дивизии, однажды вечером сообщил нам в кафе, что жена его беременна и он будет иметь счастье стать отцом. Услышав неожиданную новость, одни переглянулись, другие усмехнулись, но Идов ничего не заметил или сделал вид, что не замечает, взяв за правило не пропускать без ответа только прямые оскорбления. Он вышел, и одни из моих приятелей спросил шепотом: «Ребенок от тебя, Мениль?» — а у меня в мозгу еще более отчетливо звучал другой, тайный голос, спрашивая то же самое. Дать ответ я не решился. Розальба во время наших самых страстных встреч ни словом не обмолвилась о ребенке, который мог быть моим, фельдшера или любого другого офицера…

— Словом, сыном полка, — отрезал, как своим кирасирским палашом, Мотравер.

— Она и словом не намекнула на беременность, но я не удивился. Я сказал уже, что Стыдливая была настоящим сфинксом, сфинксом, который в молчании наслаждался и умел хранить свои секреты. Биение сердца не пробивалось сквозь внутренние преграды этой женщины, настежь распахнутой для наслаждений… А стыдливость? Стыдливость была первой дрожью, первой судорогой, первым предвестьем наслаждения! Весть о беременности Розальбы сильно подействовала на меня. Теперь, когда животная жизнь страстей осталась позади, согласимся, господа, что самое ужасное в разделенной на многих любви — этаком солдатском котле — не столько нечистота совместного пользования, сколько потеря отцовского чувства: судорожное беспокойство мешает услышать голос природы и душит его сомнениями, которым нет конца. Мой ли это ребенок? — беспрестанно повторяешь себе. Неуверенность, преследующая нас, — возмездие за то, что мы согласились делить женщину, за наше постыдное и бесчестное согласие! Если человек с сердцем всерьез вчувствуется в это, он сойдет с ума, но могучий и быстрый поток жизни несет нас, словно пробковые поплавки, оторвавшиеся от удочек… После того как Идов оповестил всех нас о беременности Розальбы, отцовское чувство подало слабый голосок в глубине моей души, но вскоре смолкло и больше уже не просыпалось. Правда, буквально несколько дней спустя мне пришлось думать о более конкретных вещах, чем будущий ребенок Стыдливой. Мы приняли сражение под Талаверой[127]; Титан, командир девятого драгунского полка, был убит в первой же атаке, и мне пришлось принять на себя командование эскадроном.

После нашего кровопролитного поражения война для нас стала еще более жестокой и суровой. Передышки между маршами стали короче, враг теснил нас и постоянно беспокоил, так что, вполне естественно, о Стыдливой мы говорили гораздо реже. Она сопровождала полк в крытом возке, где, по слухам, и родила на свет младенца, фельдшер, не сомневавшийся в отцовстве, полюбил его так, словно и в самом деле был его отцом. Во всяком случае, когда младенец умер, а умер он несколько месяцев спустя, Идов чуть с ума не сошел от горя, и в полку никто над ним не смеялся. Впервые неприязнь к нему уступила место сочувствию. Его жалели куда больше, чем мать, которая, вполне возможно, и оплакивала свое дитя, но при этом оставалась все той же Розальбой, какую все мы знали, единственной в своем роде шлюхой, наделенной дьяволом даром стыдливости, сохранявшей удивительную, необыкновенную способность вопреки своему распутству краснеть по двести раз на день до корней волос. Красоты у нее не убавилось, и пока она противостояла всем невзгодам. Но продлись гибельная жизнь, какую вела Розальба, она очень скоро превратилась бы в старый чепрак, как привыкли говорить кавалеристы.

— И какой же жизнью она жила? Неужели тебе известно, чем кончила эта сучка? — нетерпеливо спросил Рансонне, даже задохнувшись от волнения и на секунду забыв о возмутительном посещении Менильграндом церкви.

— Известно, — отозвался Менильгранд, и голос его зазвучал с особенной серьезностью, словно майор должен был рассказать о самом главном в своей истории. — Ты, как, впрочем, и все, полагал, что она вместе с Идовом затерялась в водовороте войны и событий, которые обрушились на нас, разметали по свету и большинство из нас погубили. Но сегодня я скажу тебе, какая судьба ожидала Розальбу.

Капитан Рансонне облокотился на стол, зажав в своей широкой и крепкой руке стакан, который было оставил, но теперь уже не выпускал, словно рукоять сабли.

— Война продолжалась, — между тем говорил Менильгранд. — Испанцы, умеющие сохранять негасимую ярость, потратившие пять веков на то, чтобы выгнать со своей земли мавров, приготовились, если понадобиться, столько же времени выгонять и нас, французов. Мы могли продвигаться вперед, только если сохраняли неусыпную бдительность. Захваченные деревни мы тотчас же укрепляли и обращали их против нашего врага. Маленький городок Алькудия, который мы заняли, довольно долго прослужил нам гарнизоном. Обширный монастырь мы превратили в казарму, но штаб и штабные офицеры разместились в городских домах, фельдшеру Идолу достался дом алькальда, самый вместительный, поэтому Идов время от времени принимал у себя всех полковых офицеров. Французы в те времена уже не общались с испанцами. Время совместных празднеств миновало, мы не доверяли afrancesado[128], чувствуя, как повсеместно укореняется к нам ненависть.

Во время наших сборищ, иной раз прерываемых стрельбой неприятеля по нашим передовым постам, Розальба оказывала нам честь, угощая пуншем, и угощала с той непередаваемо стыдливой невинностью, которая казалась мне издевкой самого дьявола. На этих вечерах она избирала себе новые жертвы, но я не интересовался, кто были мои преемники. Сердце мое не участвовало в жизни плоти, я не звенел цепями обманутых надежд, как сказал уж не помню какой поэт. Не томили меня ни сожаления, ни ревность, ни досада. Я наблюдал со стороны, став зрителем, за поступками и жизнью женщины, прячущей все бесстыдство порока за очарованием невинности. Когда я приходил к ней, она говорила со мной с застенчивой простотой юной девушки, случайно повстречавшейся возле источника или в лесу. У меня больше не кружилась голова, исчезли опьянение, хмель, буря чувственности, которые возникали в ее присутствии. И я был рад, что они рассеялись, исчезли, умерли. Вот только видя, как по-прежнему розовеет от слова или взгляда ее лицо, я не мог помешать возникающему во мне желанию, выпив до дна бокал розового шипучего и заглянув на дно, допить и последнюю розовую каплю.

Об этом я и сказал ей однажды вечером. В тот вечер никого, кроме меня, у нее не было. Из кафе я ушел довольно рано, оставив господ офицеров с азартом играть на бильярде и в карты. Да, вечер уже наступил, но мы были в Испании, где знойное солнце с трудом отрывается от небесного свода. Стояла африканская жара, и Розальба встретила меня полуодетой, с обнаженными плечами и руками. Сколько раз я и порыве страсти жадно впивался в эти плечи, а они столько раз под влиянием чувственного смятения, искусно мной разжигаемого, розовели, становясь нежнее сердцевинки земляники. Растрепавшиеся в жаре волосы тяжело падали на золотистую от загара шею Розальбы, и вся она, растрепанная, неприбранная, томная, была так хороша и соблазнительна, что могла бы заставить пасть и сатану, отомстив за Еву. Она полулежала, опираясь на столик, и что-то писала. О-о, если Стыдливая взялась за перо, то, без сомнения, только для того, чтобы отправить записку очередному любовнику, назначить ему свидание и вновь изменить фельдшеру, который все так же молча проглотит очередную измену, как она очередную порцию наслаждения. Когда я вошел, письмо уже было написано и она, собираясь его запечатать, топила на пламени свечи голубой воск с серебряными блестками. Он до сих пор стоит у меня перед глазами, и вы очень скоро поймете почему.

— Где Идов? — спросила она, сразу взволновавшись, как только увидела меня: эта женщина неизменно льстила гордости и чувственности мужчины, показывая, насколько его присутствие ее волнует.

— Сегодня его свели с ума карты, — ответил я, смеясь и поглядывая с вожделением на розовое облако, одевшее ее лицо, — а на меня нашло другое безумие.

Она сразу поняла, о чем я. И ничуть не удивилась — привыкла, что любой мужчина, будь он простой солдат или высокородный дворянин-генерал, в ее присутствии не остается равнодушным.

— А мне казалось, что вы покончили со своими безумствами, — томно проговорила она, и розовое шампанское, играющее у нее на лице, которое я так хотел допить, превратилось в пурпур от мысли, на которую я навел ее.

Розальба наложила на растопленный воск печатку, и он застыл, скрепив письмо.

— Посмотрите, — поддразнивая, разжигая меня, она показала на воск, — вот ваша точная копия. Секунду назад кипел и уже остыл.

Она перевернула письмо и приготовилась написать адрес.

Уверен, что я уже надоел вам своими бесконечными повторениями, но повторю еще раз: я не ревновал эту женщину. Однако все мужчины одинаковы, мне захотелось узнать, кому же она пишет. И я, поскольку все еще стоял, наклонился, чтобы заглянуть ей через плечо, но взгляд мой привлекла ложбинка между плечами, убегающий вниз пушок — сколько по этой ложбинке струилось моих поцелуев!.. И я уронил еще один в русло любви, и его жар помешал ей надписать адрес. Ее будто ужалил огонь, она уже не склонялась над письмом — откинулась на спинку кресла и смотрела на меня, тая от желания и смущения, главного своего очарования. Я стоял у нее за спиной, она смотрела на меня, запрокинув голову и приоткрыв влажный рот, и на розовой влажной розе я запечатлел еще один поцелуй.

Но у мимозы были нервы тигра. Внезапно она вскочила.

— Идов поднимается по лестнице, — шепнула она. — Он проигрался и сейчас устроит мне сцену ревности. Когда он проигрывает он ревнив. Спрячьтесь сюда, а я постараюсь его побыстрее спровадить.

Розальба открыла большой платяной шкаф и втолкнула меня в него. Думаю, нет на свете мужчины, который не побывал бы в каком-нибудь шкафу, ожидая появления мужа или официального покровителя.

— Тебе, надо сказать, повезло, что тебя отправили в шкаф, — усмехнулся Селюн. — Мне однажды пришлось пережидать в мешке из-под угля. Разумеется, было это до моей проклятой раны. Служил я тогда в белых гусарах. Сами можете представить, в каком виде я вылез из угольного мешка.

— Вот-вот, — с горечью подхватил Менильгранд, — все это последствия адюльтера и дележа женщины! В такую минуту даже бахвал забывает о гордости и, сочувствуя перепуганной бабенке, становится таким же трусом, как она, и так же трусливо прячется. Я думал, меня стошнит, когда я оказался в шкафу в мундире, с саблей на боку и — что уж верх нелепости! — не ради спасения чести, потому что спасать было нечего, и не во имя любви, потому что эту женщину я не любил!

Но я не успел всерьез прочувствовать всю унизительность своего положения, оказавшись, словно сопливый школяр, в потемках шкафа и ощущая прикосновение платьев, пьянивших запахом тела Розальбы. Разговор, который я услышал, помешал мне наслаждаться пьянящими ощущениями… Вошел фельдшер. Розальба не ошиблась, он был в прескверном настроении и, как она предупреждала, переживал приступ ревности, тем более неистовый, что перед нами никогда своей ревности не обнаруживал. Разозленный, полный подозрений, он, очевидно, наткнулся на письмо, оставшееся лежать на столе, адрес на нем так и не был написан, виной тому мои поцелуи.

— Что это за письмо? — спросил он с раздражением.

— Я написала в Италию, — спокойно ответила Стыдливая.

Но ни ответ, ни спокойствие его не обманули.

— Врешь! — рявкнул он; достаточно было чуточку поскрести лощеного Лозена, и под ним обнаруживался грубый солдафон.

По одному его слову я понял, как живут между собой эти двое, потчуя друг друга скандалами, с образчиком которого готовы были ознакомить и меня. Я и изучил его, сидя в глубине шкафа. Ни фельдшера, ни Розальбу я не видел, но слышал их, и этого было достаточно: они словно стояли перед моими глазами. Интонации и слова великолепно передавали происходящее, голоса звучали все громче, пока не достигли крайней степени ярости. Фельдшер настаивал, чтобы Розальба показала ему письмо без адреса, а Стыдливая, прижав к себе письмо, упрямо отказывалась. Тогда Идов решил завладеть им силой. Я слышал шуршанье платья, топот ног, беготню, и, сами понимаете, он оказался сильнее, отнял у Розальбы письмо и прочитал его. Она назначала свидание мужчине, письмо свидетельствовало, что этот мужчина был уже осчастливлен и ему вновь обещали счастье… Но мужчина не был назван по имени. Фельдшер, как все ревнивцы, пылал нелепым любопытством и требовал назвать имя того, с кем его обманывали. Стыдливая почувствовала себя отомщенной за насильно отнятое послание, которое вырвали из ее помертвевшей и, возможно, окровавленной руки, потому что я слышал крик: «Ничтожество! Вы поранили мне руку!» Для Идова это письмо оказалось лишней насмешкой, издевательством, он узнал из него только то, что знал и так: у его жены есть любовник — очередной! — и озлобился еще больше. Фельдшер дошел до той степени злобы, которая не служит чести мужчины, он осыпал Стыдливую площадной бранью, ругался грязно, как последний извозчик. Я думал, что он набросится на нее с побоями. Были и побои, но позже. Он упрекал ее — и какими словами! — за то, что она… была именно такой, какой мы ее знаем. Фельдшер был груб, грязен и отвратителен, Розальба отвечала ему так, как может отвечать женщина, которой нечего терять, которая до тонкости изучила сожителя и знает, что держит их в общей грязной постели не любовь, а ненависть. Она не марала себя грязной бранью, но в своем холодном стремлении оскорбить была куда более жестока и беспощадна, чем Идов в безудержной ярости. Она бесстыдно издевалась над ним, истерически хохоча, когда ненависть захлестывала ее до удушья, и на потоки грязи, которыми фельдшер обливал ее с ног до головы, отвечала, стремясь только подлить масла в огонь, довести мужа до безумия, дьяволица каждым своим словом раздувала его гнев, бросала в порох зажигательные снаряды. Из всех тщательно продуманных оскорблений, которыми Розальба язвила его, вернее всего действовало уверение, что она никогда его не любила. «Никогда! Никогда! Никогда!» — повторяла Стыдливая со свирепой радостью, словно бы отплясывая на его сердце и топча его каблуками. Мысль о том, что его никогда не любили, всего обиднее для самолюбия мужчины, чья красота одержала столько побед, всего оскорбительнее для избалованного фата, за чьей любовью неизменно стояло тщеславие. Настал миг, когда он, не выдержав безжалостно повторяемого слова «никогда», пытаясь от него заслониться и не желая ему верить, воскликнул:

— А наш ребенок?

Безумец! Неужели он полагал, что ребенок может стать подтверждением любви, неужели надеялся смягчить воспоминаниями о материнстве?!

— Наш ребенок? — повторила Розальба, расхохотавшись. — Он был не от тебя!

Услышав сдавленный хрип, похожий на тигриное рычанье, я представил себе, каким огнем вспыхнули зеленые глаза фельдшера. От его проклятий едва не разверзлись небеса.

— А от кого, чертова шлюха?! — прорычал он.

А она хохотала, как гиена, и никак не могла остановиться.

— Не твое дело! — с презрением и насмешкой наконец бросила она.

И потом твердила: «Не твое! Не твое!» — хлестала его этой фразой сто раз подряд, повторяя на все лады, а когда устала повторять, пропела, словно победная фанфара. Безжалостно хлеща вконец обезумевшего человека бичом своего отказа, крутя его волчком в горькой пустыне неведения, Розальба с пылом неукротимой ненависти спешила его извести, изничтожить и принялась бесстыдно перечислять имена своих любовников, всех офицеров полка.

— Я поимела их всех, — кричала она, — но никто из них не имел меня! А ребенка, которого ты по своей непроходимой глупости считал своим, сделал мне единственный мужчина, которого я в своей жизни любила! Которого я боготворю! Ты не догадался, от кого он? Не догадался?!

Розальба лгала. Никогда в жизни она никого не любила, но знала, что ложь будет для Идова острым кинжалом, и вонзила в него свой лживый кинжал и поворачивала его в кровоточащей ране, а когда насладилась, как палач, своей пыткой, всадила, чтобы прикончить, последнее признание по самую рукоять:

— Не можешь угадать? Ты, идиот, и на это не способен? Ну, так знай! Отец ребенка — майор де Менильгранд!

Она снова лгала, но у меня не было полной уверенности. Мое имя, произнесенное ею, сразило меня, словно пуля. Имя и после тишина, как будто настала смерть. «Может, он убил ее?» — подумал я и услышал звон хрусталя, разбившегося от удара об пол на тысячу брызг.

Я уже говорил, что фельдшер испытывал немыслимую, невероятную любовь к сыну, которого считал своим. Потеряв его, он обезумел и, не в силах справиться с горем, пожелал увековечить. В действующей армии на марше фельдшер не мог поставить надгробия и ходить к нему каждый день — ох уж это наше обожествление праха! — и тогда набальзамировал сердце мальчика и возил повсюду с собой в хрустальной урне, ставя ее обычно в изголовье кровати. Эту урну он и разбил вдребезги.



Поделиться книгой:



Регистрация