— Самый замечательный из индийских ядов, — ответил де Каркоэл, снимая маску. — Дышать им смертельно опасно. Он убивает не сразу, но вы можете ждать спокойно: через некоторое время смерть непременно наступит. Яд действует неотвратимо и тайно. Медленно, можно даже сказать лениво, он уничтожает жизнь в каждом из ее источников, проникая в клетки и вызывая симптомы известных болезней, так что никаких подозрений в отравлении, если есть вдруг такая опасность, не возникает. В Индии говорят, что изготовляют его только странствующие факиры, они одни знают состав, в который входят соки редчайших растений, растущих в высоких горах Тибета. Этот яд не рвет путы жизни, а нежно высвобождает из них. Индийцы ценят его на вес золота, он подходит их вялым, бездейственным натурам, смерть видится им как погружение в сон, и они умирают, будто засыпают на ложе из лотоса. Купить этот яд очень трудно, почти невозможно. Если бы вы знали, скольким я рисковал, стараясь найти его, и наконец достал благодаря женщине, которая говорила, что любит меня!.. У меня есть друг, тоже офицер английской армии, тоже вернувшийся из Индии, где он провел семь лет. Он искал этот яд с маниакальным упорством одержимого прихотью англичанина, — вот вы поживете на свете подольше и узнаете, что это такое, — но так и не нашел. За бешеные деньги накупил жалких подделок. В отчаянии он написал мне из Англии и прислал свой перстень, умоляя влить в него несколько капель эликсира смерти. Когда вы вошли, я исполнял его просьбу.
Меня нисколько не удивил рассказ Мармора. Так уж устроены мужчины — без всяких дурных намерений, без самоубийственных мыслей они любят держать у себя яд, как любят иметь оружие. Они собирают вокруг себя орудия уничтожения, как скупцы собирают богатства. «А вдруг я захочу кого-нибудь убить», — говорят они, как сказали бы: «А вдруг я захочу доставить себе удовольствие!» Впрочем, все это не более чем ребячество. И я сам, тогда еще совсем ребенок, нашел вполне естественным, что у приехавшего из Индии Мармора де Каркоэла есть и такая редкость, как удивительный яд, и что на дне его офицерского чемодана среди кривых кинжалов и стрел хранится еще и флакончик из черного камня, хорошенькая, несущая смерть безделушка, которую он мне только что показал. Повертев в руках гладкий, как агат, флакончик, который, вполне возможно, носила между топазовых круглящихся грудей какая-нибудь индийская красавица, насыщая его пористую поверхность своим золотистым потом, я положил его в вазу, стоявшую на камине, и забыл о нем думать.
Но поверите ли?! Именно в тот миг я вспомнил о каменном флакончике. Страдальческое лицо Эрминии, бледность, кашель, рвущийся, казалось, из уже размягчившихся губчатых легких, где, вполне возможно, укоренились и ядовитые очаги, которые врачи называют на своем пугающе образном языке кавернами, не так ли, доктор? — Тот согласно кивнул. — Кольцо, по необъяснимой случайности вспыхнувшее таким странным светом именно в тот миг, когда девушка закашлялась, походило на вспышку радости убийцы. Утреннее происшествие в комнате Мармора, напрочь стершееся из памяти, вдруг воскресло — и вихрь мыслей закружился в моем мозгу. Нити, что связала бы давнее утро с теперешним вечером, у меня не было. Два события соединились совершенно случайно, и я испугался нечаянной мысли. Постарался погасить в себе свет ложного озарения, вспышку, которая вдруг сверкнула у меня в душе, как сверкнул бриллиант на зеленом сукне стола!.. Ища поддержки, изо всех сил стремясь прогнать безумную и преступную мысль, на миг завладевшую мной, я обратил взгляд на де Каркоэла и госпожу дю Трамбле.
Лица, манера поведения как одного, так и другой показали мне, что мысль, которую я осмелился допустить до себя, невозможна. Мармор вел себя как свойственно Мармору — продолжал смотреть на бубновую даму, и смотрел на нее так, словно она была последней и окончательной любовью его жизни. Лицо госпожи дю Трамбле, ее тонкие губы и взгляд дышали тем безмятежным спокойствием, какое не покидало ее даже тогда, когда она посылала свои язвительные шутки, похожие на смертельные пули; шутка — единственное оружие, убивающее бесстрастно, потому что даже шпаге передается страсть движущей ее руки. Она и он, он и она сидели друг напротив друга, две неисповедимые стихии: одна, де Каркоэл, — темная и мрачная, словно ночь, другая, бледная графиня дю Трамбле, — светлое непостижимое пространство. Она продолжала смотреть на своего визави равнодушным безучастным взором, излучавшим холодное безличное сияние. Шевалье де Тарси никак не мог налюбоваться на кольцо, в тайну которого и я хотел бы проникнуть, графиня отцепила привязанный к ее поясу букет резеды и, погрузив в него лицо, с таким наслаждением вдыхала аромат цветов, какого трудно ожидать от женщины, мало расположенной к сладострастию и мечтательности. Глаза ее закатились, а потом и вовсе закрылись, казалось, она находилась на грани обморока; узкими бесцветными губами графиня захватила несколько душистых стебельков и, открыв свои глубоко посаженные глаза, не сводя их с де Каркоэла, разжевала стебельки с выражением дикаря-идолопоклонника, поглощающего жертвенную пищу. Были ли разжеванные и проглоченные цветы условным знаком, соглашением между сообщниками, в которых превратились любовники? Если говорить откровенно, я решил именно так. Наконец шевалье налюбовался бриллиантом, и графиня спокойно надела кольцо на палец. Игра в вист возобновилась, сосредоточенная, молчаливая, угрюмая, как будто и не прерывалась.
Рассказчик замолчал. Он не торопился. Зацепил и крепко держал. Быть может, главное достоинство его манеры рассказывать состояло в умении заинтриговывать?.. Как только он умолк, в тишине гостиной стало слышно взволнованное дыхание слушателей. Я оглядел их из-за своего алебастрового заграждения — плеча графини Даналья: самые разные чувства запечатлелись на лицах. Первой я невольно стал отыскивать Сибиллу, маленькую дикарку, испугавшуюся, едва только начался рассказ. Мне хотелось полюбоваться бликами ужаса в ее черных глазах, напоминающих сумрачные воды канала Орфано[91] в Венеции, потому что в их кромешной темноте утонет немало сердец. Но она уже не сидела на канапе возле матери — заботливая баронесса, обеспокоенная продолжением рассказа, без сомнения, подала дочери знак покинуть гостиную, и та тихонько исчезла.
— В конце концов, — снова заговорил рассказчик, — что уж было такого особенного в этой сцене, но она меня взволновала и запечатлелась у меня в памяти, будто врезанная резцом. Время не стерло в ней ни единой черточки. Я до сих пор вижу лицо Мармора, застывшее спокойствие графини, на миг растворившееся в сладострастном вдыхании запаха резеды, которую она потом, разжевав, уничтожила. Все осталось у меня в памяти, и вы поймете почему. События, таящие в себе возможное и немыслимое, связь между которыми я не мог хорошенько понять, но смутно интуитивно чувствовал, коря себя за крамольные мысли, со временем высветились, и я избавился от мучившего меня хаоса.
Мне кажется, я уже говорил, что в коллеж меня отдали очень поздно. Два последних года моего ученья я даже не приезжал домой. В коллеже из письма родителей я узнал о смерти мадемуазель Эрминии де Стассвиль, она умерла от анемии, о которой никто и не подозревал, а когда узнали, болезнь зашла уже так далеко, что помочь не представлялось возможным. Новость, сообщенная мне без всяких подробностей, обдала меня тем же ледяным холодом, какой я почувствовал в гостиной дядюшки, впервые услышав кашель Эрминии, предвещавший смертельный исход и пробудивший во мне такие неожиданные прозрения. Тот, кто жил сложной душевной жизнью, поймет меня, если я скажу, что не решился задать ни единого вопроса о несчастной юной красавице, отнятой смертью у любящей матери на пороге жизни в цвете самых счастливых надежд. Я ощущал ее смерть настолько болезненно, что не находил в себе сил заговорить о ней с кем бы то ни было. Вернувшись домой к родителям, я нашел наш В. совершенно изменившимся: с годами города меняются, как женщины, их не узнаешь. Было это после 1830 года, когда Карл X проехал по нашим краям по дороге в Шербур, где сел на корабль и отправился в Англию, когда все знатные и благородные семейства, которые я знавал в детстве, укрылись в своих замках, перестав жить в городе. Революцию тридцатого года дворяне восприняли особенно трагично, надежда победить лишь поманила их, теперь и надеяться было не на что. Надежда воскресла тогда, когда единственный государственный ум[92] Реставрации задумал вернуть их сословию право первородства, основу величия и силы французских феодальных магнатов; это право, вдвойне правое и по Божьему закону, и по человеческому, заставляло блестеть глаза обманутых в своей преданности монархии аристократов, оно было для них вознаграждением за страдания и разорение, последним клочком горностая, который, украсив их гробы, облегчит им последний сон, но общественное мнение — они не сумели ни убедить, ни принудить его — отказало им.
Маленький городок, о котором я так часто упоминаю в своем рассказе, превратился в безжизненную пустыню, кругом закрытые ставни и ворота, плотно запертые на запор. Июльская революция напугала и англичан, они тоже покинули город, привычки и обиход которого разрушили грозные события. Первой моей заботой было узнать, что сталось с Мармором де Каркоэлом. Мне рассказали, что он вновь вернулся в Индию по распоряжению своего правительства. Сообщил мне об этом все тот же бессмертный шевалье де Тарси, один из четырех партнеров столь памятной — для меня уж без всякого сомнения — бриллиантовой партии в вист. Говоря, он пристально смотрел мне в глаза, настойчиво давая понять, что ждет вопросов. И я, помимо собственной воли, потому что душа обо всем догадывается раньше, чем воля начинает действовать, спросил:
— А госпожа дю Трамбле де Стассвиль?
— Значит, и вы наслышаны? — отозвался он загадочно, словно наш разговор происходил на людях и нас могли услышать сто пар ушей, тогда как мы были совершенно одни.
— Нет, я ничего не знаю, — совершенно искренне ответил я.
— Она умерла, — сказал он, — от чахотки, точно так же, как ее дочь, через месяц после отъезда проклятого дьявола де Каркоэла.
— А почему через месяц и при чем тут Мармор де Каркоэл? — удивился я.
— Похоже, вы в самом деле ничего не знаете. Дело в том, мой дорогой, что, судя по всему, она была его любовницей. По крайней мере, так все шептались, теперь молчат. Графиня оказалась первостатейной лицемеркой. Она родилась с двуличием в крови, как рождаются блондинками или брюнетками. Лгала с такой неподражаемой естественностью, без малейших усилий и передержек, что ложь казалась правдой. Несмотря на врожденный талант лживости, о существовании которого мы узнали совсем недавно, в обществе мало-помалу стали распространяться слухи об истинном положении дел, передавали их еле слышным шепотом, пугаясь собственных слов… Послушать их, так шотландец, любивший только карты, был любовником графини. Это он-то, которого она никогда не принимала и, злющая, как черт, язвила при каждом удобном случае куда беспощаднее, чем любого из нас!.. Да ладно бы это! Будь так, бог бы с ней! Самое худшее, что «бог шлема» устроил «шлем» всей семье. Бедняжка Эрминия втайне обожала его. Если пожелаете, мадемуазель Эрнестина де Бомон все вам расскажет. Вот он, злой рок! А де Каркоэл? Кого он любил? Эрминию? Или ее мать? Или обеих? Или ни ту ни другую? Или связь с матерью была для него возможностью оплачивать свои карточные долги?.. Кто знает! Темная история. Но одно очевидно: мать, у которой души было не больше, чем тела, возненавидела собственную дочь и немало поспособствовала ее смерти.
— Неужели ходили такие слухи? — воскликнул я в ужасе от того, что догадка моя оказалась верна; будь я клеветником, ужас мой, ей-богу, уменьшился бы. — Но кто, собственно, мог сказать про нее такое? Де Каркоэл не отличался фатовством и никогда и ни с кем не шел на откровенность, даже о собственной жизни никому ничего не рассказывал. Трудно предположить, что он стал практиковаться в доверительности, ведя разговоры о графине де Стассвиль.
— Нет, конечно нет, — ответил шевалье де Тарси. — Два лицемера стоили друг друга. Он уехал точно так же, как приехал, о нем можно было сказать лишь одно: «Он был игрок, и только». Однако, по рассказам горничных, для которых нет героинь, графиня, всегда безупречная и безукоризненная в свете, на долгие часы запиралась с дочерью, а когда они выходили одна бледнее другой, то Эрминия всегда выглядела более несчастной и глаза у нее были заплаканы.
— А других свидетелей и свидетельств у вас нет, шевалье? — спросил я, желая подтолкнуть его на дальнейшую откровенность. — Вы же сами знаете, что такое горничные. Сведениям, скажем, мадемуазель де Бомон я поверил бы охотнее.
— Неужели?! — воскликнул де Тарси. — Вы что же, не знаете, как не любили друг друга графиня и мадемуазель де Бомон! Обе они язвы, поэтому живая говорит о покойнице с ненавистью во взгляде и коварными умолчаниями. Разумеется, ей хочется убедить всех в самых ужасных вещах, но знает она доподлинно только одну и совсем не ужасную: Эрминия была влюблена в де Каркоэла.
— Какие пустяки, шевалье, — подхватил я. — Если верить признаниям молодых девиц, какие они делают друг другу, то любовью придется называть любую девическую мечту. А согласитесь, мечтать о де Каркоэле сам бог велел.
— Вы правы, — кивнул старик де Тарси. — Однако кроме девичьих признаний есть и другие свидетельства. Вы помните?.. Нет, вы были еще ребенком… Но мы тогда все обратили внимание, что госпожа де Стассвиль, которая никогда ничего не любила, а цветы уж тем более, так что никто не мог сказать, каковы ее вкусы по этой части, стала носить у пояса букет резеды. Она носила его всегда, до последнего своего часа, даже во время игры не расставалась с ним, а иногда отрывала несколько стебельков и жевала. Мадемуазель де Бомон спросила как-то у Эрминии не без легкой насмешки в голосе, с каких это пор ее мать заделалась травоядной.
— Да, помню, — ответил я.
Я и в самом деле не мог забыть неистовой, почти свирепой жадности, с какой графиня вдыхала запах, а потом жевала стебельки резеды из своего букета во время той памятной для меня партии в вист.
— Так вот, — продолжал старик, — резеда была из великолепной жардиньерки, стоявшей в гостиной госпожи де Стассвиль. Подумать только! Времена, когда от аромата цветов ей становилось дурно, прошли безвозвратно. Мы-то привыкли, что графиня после вторых своих родов, когда, по ее словам, чуть было не погибла от запаха тубероз[93], цветов терпеть не может. И вдруг полюбила и стала заниматься ими с невиданной страстью. В гостиной у нее, как в теплице, где в полуденный зной не подняли рам, можно было задохнуться от благоуханий. По этой причине две или три дамы слабого здоровья перестали ходить к ней в гости. Вот какие произошли перемены. Но их объясняли болезнью и нервами. А после смерти графини, когда стали закрывать гостиную, — к тому времени опекун отправил маленького дурачка, ее сына, ставшего богатеем, как и положено дурачкам, в коллеж — великолепную резеду решили пересадить на клумбу, и в цветочном ящике обнаружили — догадайтесь, что?! — труп младенца, который прожил несколько месяцев…
Непроизвольный вскрик двух или трех дам прервал рассказчика, а между тем великосветские дамы давным-давно распростились с естественным проявлением чувств. Они успели забыть о непосредственности, но конец рассказа, пусть на миг, вернул им ее. Другие, лучше владеющие собой, только резко отшатнулись, но и это движение было почти конвульсивным, бессознательным.
— Что за непростительная забывчивость, — процедил со свойственным ему легкомыслием раздушенный и учтивый циник маркиз де Гурд, для которого все в жизни было лишь поводом для насмешки, — последний из маркизов, как мы его прозвали, отпускал шуточки, даже идя за гробом, и, наверное, будет смеяться, когда сам ляжет в гроб.
— Откуда взялся ребенок? — задал вопрос шевалье де Тарси, разминая табак в черепаховой табакерке. — Чей он был? Своей ли смертью умер? Или, быть может, его умертвили? Но кто? Вопросов множество, ответов нет, только самые ужасающие предположения, которые передавались шепотом.
— Вы правы, шевалье, ответа нет, — согласился я, старательно скрывая свои догадки, благодаря которым, как мне казалось, знал обо всем произошедшем немного больше, чем он. — Тайна останется тайной, и покров, становясь все непроницаемее, в один прекрасный день окончательно скроет ее, потому что не останется и желающих его приподнять.
— Только два человека в мире знают, что произошло на самом деле, но ни один из них не станет говорить, — прибавил де Тарси с кривой усмешкой. — Во-первых, Мармор де Каркоэл, уехавший в Индию с чемоданом, полным выигранного у нас золота. Больше он к нам никогда не вернется. А во-вторых…
— Во-вторых? — удивленно переспросил я.
— Во-вторых, — подмигнул мне шевалье, видимо считая, что сделал очень тонкое умозаключение, — тот, у кого оснований сказать нам правду еще меньше. Я имею в виду духовника графини. Вы его знаете, толстый аббат де Труден, тот, что — замечу в скобках — недавно получил кафедру в Байе.
Шевалье де Тарси упомянул аббата, а меня словно бы озарило — кажется, я наконец понял женщину, которую близорукий наблюдатель вроде Тарси назвал лицемеркой за то, что она свои страсти подчинила энергии воли, но… но ведь только для того, чтобы еще неистовее наслаждаться стихией страстей.
— Вы не правы, шевалье, — возразил я ему. — Даже близость смерти не могла приоткрыть дверь в душу женщины, достойной родиться в Италии в шестнадцатом веке. Графиня дю Трамбле де Стассвиль умерла точно так же, как жила. Увещевания священника не смогли проникнуть в ее наглухо замурованное сердце, свою тайну она унесла с собой. Если бы служитель вечного милосердия сумел растопить ее сердце и заставить раскаяться, то в жардиньерке в гостиной ничего бы не нашли.
Рассказчик закончил свою историю, тот самый, обещанный всем нам роман. Он передал лишь то, что знал: начало и конец. Взволнованные слушатели не спешили нарушить тишину. Все сидели задумавшись, дополняя собственной фантазией подлинный роман, о существе которого можно было лишь догадываться по нескольким уцелевшим подробностям.
В Париже остроумие мигом отправляет чувства за дверь, и тишина, воцарившаяся после рассказанного романа в гостиной, где так чтили искусство остроумной беседы, была высшей наградой рассказчику.
— Игра в вист стала еще увлекательней благодаря подоплеке, — проговорила баронесса де Сен-Альбан, жена посла, а стало быть, большая любительница карт, — показанный уголок карты вносит куда большее напряжение, чем игра в открытую, когда весь расклад известен наперед, так что вы рассказали истинную правду.
— Скорее, страшную фантазию жизни, — очень серьезно уточнил доктор.
— Житейские фантазии и музыкальные одинаковы, — взволнованно воскликнула мадемуазель Софи де Ревисталь. — Они впечатляют не аккордами, а умолчаниями.
Она взглянула на свою самую близкую подругу, надменную графиню де Даналья, сидевшую все так же прямо и по-прежнему покусывавшую свой веер слоновой кости с золотыми инкрустациями. Что говорила голубоватая сталь ее глаз? Я не видел их, но ее спина с бисеринками пота была, возможно, даже более красноречива. Похоже, и графиня де Даналья, подобно госпоже де Стассвиль, умела таить и страсти, и восторги.
— Вы отравили мне радость от цветов, а я их так люблю, — проговорила баронесса Маскранни, повернувшись к рассказчику. Потом отколола от корсажа и смяла ни в чем не повинную розу, рассыпав вокруг себя лепестки. — И вот уж точно чему пришел конец, — не без ужаса добавила, — так это резеде. Я ее больше не выношу!
Кощунственный обед
Похоже, эти люди не знают, что существует Бог.
На улицах городка *** сгущались сумерки. А в церковь этого маленького живописного городка западных краев уже пришла ночь. Ночь почти всегда спешит занять церковь. Она оказывается там раньше, чем где бы то ни было, то ли потому, что мало света дают витражи, то ли от обилия колонн, которые принято сравнивать с лесными деревьями, то ли из-за темных сводов. Зато двери в церковь всегда открыты, несмотря на сгустившуюся внутри ночь, опередившую угасание дня на улицах. Да, обычно они открыты и после того, как прозвонят Ангелус, а в канун больших праздников и совсем допоздна, особенно в набожных городах, где множество прихожан исповедуется, чтобы на следующий день причаститься Святых Тайн. Ни в какой светлый час дня в провинциальных церквях не бывает столько народу, сколько в сумеречный, когда закончены все работы, когда меркнет свет и христианская душа приготавливается к ночи — ночи, похожей на смерть, ночи, когда смерть чаще всего и приходит. В потемках мы яснее всего ощущаем, что христианская религия — дитя катакомб и таит в себе некую сумрачность и печаль своей колыбели. Тот, кто верит по-прежнему в действенную силу молитвы, любит именно в темный час прийти в церковь, преклонить колени, прижать лоб к молитвенно сложенным рукам; таинственная тьма, царящая в пустых нефах, нужнее всего глубинам человеческой души, и если для нас, людей светских и страстных, тайное свидание с любимой женщиной кажется трепетней и проникновенней в сумерках, то и встреча с Господом для набожной души проникновенней, когда не освещен Его алтарь и душа шепчет Ему свои надобы в темноте.
Так, похоже, беседовали с Господом и те набожные души, что пришли в церковь городка *** в поздний час, чтобы по обычаю помолиться. На улицах городка, окутанных сырой туманной осенней мглой, фонарей еще не зажигали, не горела лампадка и возле статуи Девы Марии, стоявшей за оградой особняка благородных дам де ла Ванжери — статуи там давно нет, — тьма царила и в церкви. Воскресенье, два часа, как кончилась вечерняя служба, ладанный дым, стоявший голубым облаком под сводами хоров, успел рассеяться. Ночь, проникшая в церковь, спустила сверху полотна тени, будто с высокой мачты паруса. Две свечи, расположенные довольно далеко друг от друга на боковых колоннах нефа, и алтарная лампада, мерцавшая в густом и непроницаемом мраке хоров неподвижной звездочкой, озаряли потемки, утопившие неф и приделы, не светом, а призраком света. При мерцающих неверных бликах можно было разве что различить соседа, но не узнать его. Там и здесь смутно виднелись кучки людей, более темные и плотные, чем окружавшие их зыбкие потемки, согнутые в поклоне спины, белые чепцы крестьянок, вставших на колени прямо на каменном полу, две или три дворянские накидки с опущенными капюшонами — больше ничего и не разглядишь. Услышать было легче, чем увидеть. Тихий шепот молитв в гулком корабле — еще более гулком в поздний безмолвный час — казался шелестом удивительного муравейника, муравейника душ, зримого только Господу. Шелест непрерывный, однообразный, вбирающий в себя вздохи, всхлипы и бормотанье, не мог никого оставить равнодушным, тревожа недра молчаливой и темной церкви, вторгался в него лишь изредка скрип двери, потом — хлоп! — она закрывалась за входящим, и слышался звонкий дробный стук сабо по каменному полу, направлявшихся к одной из часовен, шум упавшего стула, задетого в темноте, кашель, приглушенный, почтительный: молящиеся из благоговения к дому Господнему, стараются кашлять как можно тише и деликатнее. Впрочем, посторонние звуки врывались лишь на краткий миг и не мешали истовому рвению верующих молящихся.
Вот почему постоянные прихожане церкви *** не обратили внимания на вошедшего в нее мужчину. Будь там света побольше, многие были бы весьма удивлены, увидев его. Он был не из тех, кто часто ходит в церковь. Если сказать правду, то вообще в нее не ходил. Ни разу не переступил порога, хотя уже не впервые после долгих лет отсутствия приезжал погостить в родной город. Почему он пришел в церковь именно в этот день?.. Какое чувство, мысль, намерение подвигли его войти в храм, мимо которого он проходил много раз на дню, словно бы не видя его, словно его вообще не существовало? Человек этот был не только высок ростом, но и высокомерен, и ему пришлось смирить свою гордыню и нагнуться, чтобы войти в низкую дверь, позеленевшую от сырости, царящей в этих краях из-за частых дождей. Надо сказать еще, что вошедший отличался пылким нравом и не чуждался поэзии. Войдя в церковь, которую, скорее всего, успел забыть, он, наверное, удивился ее сходству с кладбищенским склепом. Впрочем, ее действительно строили как крипту, и располагалась она ниже уровня городской площади, на которую выходила, и даже для того, чтобы пройти к алтарю, нужно было спуститься на несколько ступенек. Вошедший, конечно же, не читал святую Биргитту[95]. А если бы читал, то, оказавшись среди ночной тьмы, шелестящей таинственным шепотом, непременно вспомнил бы ее видение чистилища — мрачной устрашающей усыпальницы, где никого не видно, но от каждой стены исходят тихие стенанья и вздохи… Что он думал и что чувствовал, неведомо, но, очевидно, не доверяя своей памяти, если в ней вообще сохранились какие-то воспоминания, он внезапно остановился посреди бокового прохода, по которому было двинулся вперед. Судя по всему, он искал что-то или кого-то в потемках, но из-за темноты не мог найти. Потом глаза его немного привыкли к темноте, и он смог различить вокруг себя тени людей, предметов и заметил старушку нищенку. Она не то чтобы стояла на коленях, а осела возле скамьи для бедных, перебирая четки и молясь. Он тронул ее за плечо и спросил, где находится часовня Пресвятой Девы и исповедальня священника такого-то прихода, приход он назвал. И, получив все нужные ему сведения от главной «сиделицы» скамьи для бедных, сидевшей на ней вот уже полвека и ставшей такой же необходимой принадлежностью церкви города ***, как забавные фигурки на водостоках, посетитель уже без всяких затруднений, минуя стулья, еще не расставленные по местам после утренней мессы, вошел в часовню и остановился возле исповедальни. Стоял он, сложив руки на груди крестом, как часто стоят в церкви люди, пришедшие не за тем, чтобы помолиться, но желающие сохранить подобающую месту серьезность и пристойность. Дамы из конгрегации Святых Четок, молившиеся неподалеку, не преминули углядеть, нет, я не скажу — нечестивость, но отсутствие в его позе благочестия. Обычно по вечерам, когда в часовне исповедуют, возле украшенного бантами веретена Богородицы зажигают витую свечу желтого воска, и вокруг становится светло; но в тот день толпа прихожан исповедалась поутру, и вечером на исповедь не пришло ни души. Священник, одиноко молившийся в исповедальне, вышел и погасил свечу желтого воска, а потом снова вернулся в деревянную клетушку и принялся за молитву в полутьме, ничем не отвлекающей и помогающей сосредоточиться. Почему он дунул на свечу? Хотел ли в самом деле сосредоточиться или поступил так из бережливости, а может, и вовсе бездумно, кто знает? Но его незатейливое действие помогло сохранить инкогнито, если только он хотел его сохранить, человеку, который вошел в часовню. Священник, задувший свечу как раз перед его приходом, заметил вошедшего сквозь решетчатую дверь исповедальни и широко распахнул ее, продолжая сидеть. Человек передал священнику какой-то предмет, который держал у груди.
— Возьмите, святой отец, — произнес он тихо, но отчетливо, — я уже очень долго ношу его с собой.
Больше он ничего не сказал. Священник, словно бы заранее зная, о чем идет речь, взял сверточек и закрыл дверь исповедальни. Дамы из конгрегации Святых Четок не сомневались, что мужчина, поговорив со священником, тут же преклонит колени и будет исповедоваться, и были несказанно удивлены, увидев, что он торопливо покинул часовню и столь же быстро пошел по боковому проходу, по которому только что пришел.
Дамы удивились несказанно, но уходящий был изумлен еще больше, когда на середине прохода, по которому он направлялся к выходу, его остановили две сильные руки и возле самого его лица раздался хохот, прозвучавший кощунством в святом месте. К счастью для оскаленных в хохоте зубов, они были узнаны.
— В бога и в душу, — гаркнул насмешник, все же понизив голос, чтобы его богохульства никто не расслышал, — чем ты занят в церкви, Мениль, в столь поздний час? Мы же, кажется, не в Испании, где так лихо мяли апостольники монахинь в Авиле!
Названный Менилем гневно взмахнул рукой.
— Замолчи! — процедил он, едва удержавшись, чтобы возмущенно не загрохотать на всю церковь. — Ты что, пьян?! Сквернословишь в церкви, как в караульне! Пошли! И без глупостей! Выйдем тихо и благородно!
Он ускорил шаг, и оба они, наклонившись, выбрались через низенькую дверь на улицу, где могли себе позволить говорить в полный голос.
— Разрази тебя гром и молния, Мениль! Спали адское пламя! — не унимался сквернослов, словно взбесившись. — Ты что, надумал в капуцины податься? Собираешься святые облатки жрать? Ты — Менильгранд, капитан шамборанцев, словно поп, торчишь в церкви!
— Ты там тоже был, — спокойно возразил Мениль.
— Я пошел туда за тобой! Видел, как ты вошел церковь, и обалдел, скажу тебе честно, даже больше, чем если бы насиловали мою матушку. Я сказал себе: «Черт бы его побрал! Что он надумал делать в вонючем поповнике?!» Потом подумал, что ты зашел туда ради зазнобы, и отправился взглянуть, на кого — гризетку или самую знатную даму в городе — ты положил глаз.
— Я пошел в церковь ради себя самого, дорогой мой, — ответил Мениль с такой нескрываемой презрительностью, какой и дела нет до производимого впечатления.
— Не может быть! Ты меня изумляешь, Менильгранд!
Мениль остановился.
— Должен тебе заметить, дорогой мой, что люди… вроде меня, созданы, чтобы всегда изумлять людей… вроде тебя.
И, повернувшись к сквернослову спиной, зашагал быстрым шагом, словно бы не позволяя следовать за собой, по улице Жизор в сторону площади Турен, на углу которой располагался дом его отца, старого господина де Менильгранда, как называли его в городе, когда о нем заходила речь.
Старик, богатый, скупой (так о нем говорили), прижимистый — именно это слово употребляли, — на протяжении многих лет жил, сторонясь компаний, но все менялось, когда к нему на три месяца приезжал из Парижа сын. Старый де Менильгранд, не звавший обычно в гости и кошки, приглашал и принимал у себя всех: и старинных друзей своего сына, и его товарищей по полку, и просто знакомых, закатывая роскошные обеды, которые местные неблагодарные гастрономы называли обедами скупердяя. Недостойная выдумка! Стол у старика был великолепный и соответствовал скорее пословице: где скупой раскошелится, там пир горой.
А чтобы познакомить вас получше с городской кухней, я представлю вам еще одного персонажа: в то время в городе *** проживал весьма знаменитый на свой лад сборщик налогов. Купив себе дом в столь маленьком городке, он поразил всех, словно на шестерке лошадей въехал в церковь. Значительная эта персона в качестве финансиста значения не имела, но природа позабавилась, дав толстяку талант повара. Рассказывают, что в 1814 году он привез Людовику XVIII, собравшемуся бежать в Гент, деньги от своего округа; в одной руке он держал ящик с деньгами, а в другой кастрюльку с подливой из трюфелей, до того соблазнительной, словно была приготовлена, черт побери, из семи смертных грехов. Людовик XVIII, как полагается, взял деньги, не сказав даже спасибо, зато в благодарность за подливу украсил обширное чрево гениального кулинара, по случайности попавшего в финансисты, лентой ордена Святого Михаила через плечо, какой жаловал только художников или ученых. И вот с широкой муаровой лентой, которую он неизменно надевал на свой белый жилет, и толстым брюхом, сиявшим орденским плевочком, новый Тюркаре[96] по имени Дельток (а именно так его и звали), надевавший в день Святого Людовика шпагу и бархатный фрак, высокомерный, тщеславный и наглый, как три дюжины английских кучеров в седых пудреных париках, не сомневавшийся, что никто не устоит перед его всемогущими соусами, по роскоши своего образа жизни и своего сиянья мог сравниться в городе *** разве что с солнцем. И вот! С этим-то солнцем на кулинарном небосводе, похвалявшимся, что может приготовить сорок девять постных супов, а уж сколько скоромных, и сам не знал — без счета! — и соперничала кухарка старого господина де Менильгранда, более того, внушала Дельтоку беспокойство и опасения, пока в доме старика жил его сын!
Могучий старец, папаша де Менильгранд гордился своим сынком и горевал о нем. И надо сказать, не без оснований! Жизнь «молодого человека», как отец привык его называть, хотя тому перевалило за сорок, сокрушил тот же самый удар судьбы, который разбил вдребезги империю и низверг того, кого называли просто императором, словно вершина славы и величия обезличивает, лишая имени. Менильгранд-сын, скроенный из той самой материи, из какой та эпоха кроила маршалов, записался в восемнадцать лет вольноопределяющимся в армию и участвовал во всех войнах империи, неся на кивере султан самых гордых надежд, однако гром, грянувший при Ватерлоо, отшиб все его амбиции. При Реставрации его не взяли вновь на службу, потому что он не смог устоять перед чарами изгнанника, вернувшегося с острова Эльба, сумевшего заставить самых сильных забыть о новой присяге и лишить их свободы воли. Когда командир эскадрона, майор Менильгранд, о котором офицеры известного своей храбростью Шамборанского полка говорили, что можно быть отважным, как Менильгранд, но отважнее быть невозможно, увидел, что его полковые товарищи, чьи послужные списки не шли ни в какое сравнение с его собственным, сделались полковниками в лучших подразделениях королевской гвардии, он впал в тоску, хотя не был по натуре завистлив. Буйство чувств отличало майора. Только военная дисциплина, похожая на дисциплину римлян, могла обуздать страсти этого отчаянного, который едва не умер в юности из-за своих любовных похождений, возмущавших весь город. Излишества в любви — неслыханные излишества! — довели его до нервной болезни, похожей на сухотку спинного мозга, которую лечили прижиганиями. Прижигания ужаснули город *** не меньше, чем ужасали любовные похождения; отцы семейств заставляли сыновей присутствовать при медицинских пытках, желая приохотить их к нравственности, как правительства приучают народ к добру террором. Они водили их посмотреть, как «припекают» молодого Менильгранда, а врачи говорили, что пациент выдерживает процедуру только благодаря своей дьявольской крепости. Удачный эпитет, поскольку речь шла о том, чтобы поладить с пламенем.
И вот эта, как было только что сказано, неординарной крепости натура, сумевшая вынести не только прижигания, но и раны и все прочие тяготы войны, какие только могут обрушиться на солдата, была теперь в полном расцвете сил и пребывала в праздности. Менильгранд, мечтавший о маршальском жезле и оставшийся не у дел, глядя на свою саблю в ножнах, доходил до приступов настоящей ярости. Если бы понадобилось искать историческую аналогию нынешнему состоянию Менильгранда, пришлось бы забраться в глубь веков и вспомнить знаменитого Карла Смелого, герцога Бургундского[97]. Один остроумный моралист, раздумывая о несуразности человеческих судеб, сравнил судьбу с картинной рамой: мало кому она подходит по размеру, одному снесет полголовы, другой должен довольствоваться погрудным портретом, третьему, напротив, так велика, что он выглядит в ней карликом. Менильгранда, сына нижненормандского мелкопоместного дворянина, судьба обрекла на жалкое прозябание и смерть в полной безвестности, отняв у него возможность прославиться в веках, о чем он мечтал и к чему чувствовал себя способным, но зато она не отняла у него чувства обиды, уязвленности, ярости и озлобленности, какими отличался Карл Смелый, известный в истории еще и под именем Грозный. Ватерлоо, закрывшее перед Менильграндом все двери, было для него тем же, что и Грансон и Муртен для молнии в человеческом облике, погашенной снегами Нанси. Но ни Нанси, ни снегов не выпало на долю Менильгранда, командира эскадрона, получившего только «по шеям», как выражаются люди, любящие все опошлить вульгарными и жалкими словами. Когда это с ним случилось, думали, что майор покончит с собой или сойдет с ума, но он обошелся без самоубийства, да и безумцем не стал. Потому что уже был им, как утверждали насмешники, ибо любители поиздеваться всегда найдутся. И если он не покончил с собой — прекрасно зная его, друзья могли бы спросить, почему, но не спросили, — то, наверное, потому, что был из тех, кто непременно попытается свернуть шею клюющему печень орлу.
Как Альфьери[98], неподражаемый Альфьери, умевший в юности только выезжать лошадей и выучивший в сорок лет греческий, чтобы писать на нем стихи, Менильгранд занялся, а точнее, ухватился за живопись, она была дальше всего от него, и он словно бы поднялся на седьмой этаж, задумав прыгнуть из окна, чтобы покончить с собой. Менильгранд не знал даже азов, но сумел стать художником не хуже Жерико[99], которого, как мне кажется, знавал, когда тот служил в мушкетерах. Майор работал «с отчаянной яростью солдата, вынужденного отступать перед врагом», как говорил он сам с горькой усмешкой. Сначала он писал, потом выставил свои полотна, добился известности, перестал выставляться, уничтожил все, что написал, и вновь принялся работать с тем же ожесточением. Офицер, привыкший держать в руке кривую саблю и скакать по Европе на лошади, теперь держал кисть и палитру и стоял перед мольбертом. Пресытившись войной — неизбежное пресыщение обожателя, — он чаще всего писал пейзажи, те самые, которые когда-то топтал. Работая, он жевал мастику из опиума и вдобавок днем и ночью курил, изобретя что-то вроде кальяна, позволявшего ему дымить даже во сне. Но ни наркотики, ни успокаивающие средства, ни другие яды, с помощью которых человек парализует себя и медленно убивает, не могли уничтожить того чудовищного неистовства, какое жило в нем, — он называл его крокодилом своего омута, а если учесть, что омут был огненным, то крокодил — раскаленным добела.
Те, кто мало знал Менильгранда, считали его карбонарием, те же, кто знал его лучше, находили, что нормандец, с присущим всем нормандцам умением судить трезво, не может увлечься такими пустяками, как наивная либеральная болтовня. Не зная меры в страстях, порой весьма прихотливых, Менильгранд во всем остальном отличался ясным чувством реальности, характерным для всех потомков норманнов. Иллюзии, приводящие к заговорам, никогда не кружили ему голову. Он предсказал генералу Бертону[100] его судьбу. Демократические идеи, которыми при Реставрации прикрывались сторонники императора, внушали ему инстинктивное отвращение. Аристократ до мозга костей, аристократ не только по рождению, сословию, общественному положению, но и от природы, он был таким, каким был, и не мог быть иным; стань он беднейшим сапожником в городе, он и тогда остался бы аристократом, потому что его аристократизм заключался в «величии чувств», как сказал Генрих Гейне, амбиции буржуа и выскочек, цепляющихся за внешние отличия, ничего, кроме смеха, у него не вызывали. Менильгранд никогда не носил своих орденов.
После крушения империи отец, зная, что сын должен был получить и не получил чин полковника, учредил для него баронский майорат, но Менильгранд-младший никогда не пользовался баронским титулом и на визитных карточках по-прежнему ставил «шевалье де Менильгранд». Титулы, лишенные политических привилегий, которые становились серьезным оружием в руках дворян, стоили в его глазах не дороже корки, оставшейся от съеденного апельсина, и он насмехался над этими титулами даже в присутствии тех, кто сохранял к ним почтение. В своем родном городке ***, помешанном на родовитости, где разоренные и ограбленные революцией потомки древних сеньоров-феодалов, когда-то владевших этим краем, стали тешиться и утешаться безобидной игрой в титулы, величая друг друга графами и маркизами, в чем не испытывали нужды их предки, гордившиеся своими фамилиями, Менильгранд, находя подобные игры смешными, нашел весьма оригинальное средство их прекратить. Придя на вечерний прием в самый аристократический дом города, он приказал лакею доложить о себе как о герцоге де Менильгранде. Удивленный лакей зычным голосом провозгласил: «Его высочество герцог де Менильгранд!» В гостиной всех так и подкинуло. Довольный произведенным эффектом, Менильгранд лениво процедил:
— Я заметил, что все обзавелись титулами, и для себя остановился на этом.
Господа аристократы безмолвствовали. Те, что были повеселее нравом, похихикали в уголку, но больше титулами никто себя не украшал.
В мире всегда есть странствующие рыцари. В наши дни они не ополчаются с копьем против несправедливостей, но исправляют нелепости насмешкой. Менильгранд относился к их числу.
Майор был человеком деятельным, а в таких людях главное — характер, они всегда стремглав летят в атаку, оставив ум в обозе. Будь шевалье де Менильгранд удачлив, ни ум, ни остроумие ему особо не пригодились бы, но несчастье — лучшее средство для того, чтобы калейдоскоп, ослепляющий наш разум пестрыми картинками, остановился, чтобы мы сосредоточились, задумались, — майор усвоил уроки отчаяния, и остроумие его тоже было отчаянным. Однако не только язвительность получил Менильгранд в дар от Господа, его, кроме раздиравших грудь страстей, одарили еще и красноречием. «Если б вы его только слышали!» — говорили о Мирабо[101]. Пожелание годится для любого оратора, но для Менильгранда в особенности. Больше того, его нужно было не только слышать во время спора, но еще и видеть: широкая грудь волновалась, словно вулкан перед извержением, лицо из бледного становилось мертвенно-бледным, лоб бороздили морщины, будто валы — разгневанное бурей море, зрачки, устремленные на собеседника, метали огненные заряды, как два раскаленных жерла. Да, нужно было его видеть: он учащенно дышал, задыхался, голос, переходя на шепот, набирал все больше патетики, и на губах запекалась едкая соль насмешки. После приступа яростного красноречия опустошенный, но не умиротворившийся, он напоминал великого Тальма[102] в роли Ореста, трагически убитого, но не умершего: убийственный гнев не убивал Менильгранда, гнев возрождался на следующий день, спустя час, спустя минуту — феникс вновь вылетал из пепла. В самом деле, в любой миг можно было задеть постоянно натянутую струну и получить резонанс, способный свалить с ног того, кто имел неосторожность ее коснуться. Одна барышня рассказывала другой: «Господин де Менильгранд пришел вчера к нам в гости. Представь себе, моя дорогая, он выл весь вечер. Думаю, что он — одержимый. Дело кончится тем, что его перестанут принимать». Но если исключить взвывания дурного тона, для которых не приспособлены как гостиные, так и их хозяйки, Менильгранд все же вызывал интерес у тех самых барышень, что отозвались о нем так насмешливо и беспощадно. В моду тогда входил лорд Байрон, и Менильгранд, если оставался суровым и молчаливым, походил на его героев. Юные барышни с холодным сердцем ценят красоту правильных черт лица, и, с их точки зрения, Менильгранд был уродом, однако его бледное, изможденное лицо, каштановые волосы без малейшего признака седины, лоб с преждевременными морщинами, как у Лары или Корсара, приплюснутый нос леопарда и сине-зеленые, будто налитые кровью, как у очень породистых и горячих коней, глаза отличались такой выразительностью, что и самые большие насмешницы города *** испытывали невольное волнение. В его присутствии самые злоязычные переставали точить язычки. Высокого роста, сильный, хорошо сложенный, хоть и немного сутулый, словно жизнь, которую он влачил, оказалась слишком тяжелым доспехом, шевалье де Менильгранд, несмотря на современный костюм, казался человеком другой эпохи, иной породы — людей ему сродни мы видим иногда на величавых фамильных портретах. Увидев его в раме двери, когда он входил в гостиную, другая барышня и назвала его живым портретом. Кроме перечисленных достоинств Менильгранд обладал еще одним, самым драгоценным в глазах молодых девиц: он всегда был необыкновенно красиво одет. Была ли его любовь к нарядам единственным оставшимся этому отчаявшемуся, доживавшему жизнь в затворничестве человеку напоминанием о его донжуанстве — так заходящее солнце золотит последним лучом края туч, за которыми скоро погаснет, — или так он напоминал себе об азиатской роскоши, какую в бытность офицером Шамборанского полка выставлял напоказ? Когда их полк расформировали, старому скупцу, его батюшке, пришлось раскошелиться и заплатить двадцать тысяч франков только за его чепраки из тигровых шкур и сапоги с красными отворотами. Что было у него на душе — неведомо, неоспоримо одно: ни один молодой парижанин или лондонец не мог превзойти элегантностью этого мизантропа, оставившего светскую жизнь, наносившего два или три визита в начале своего пребывания в родном городе, а потом не выходившего из дома вовсе.
Менильгранд, приехав погостить, жил в доме своего отца, как у себя в Париже, занимаясь с утра до ночи своими картинами. Он и прогуливался-то редко по нашему чистенькому, очаровательному городку, словно бы созданному для мечтателей и поэтов, но где никогда не было ни тех ни других. А если изредка все-таки проходил по какой-нибудь из улиц, то лавочники шептали приезжему, обратившему внимание на его горделивую осанку: «Да это же майор де Менильгранд», словно майора де Менильгранда должны были знать во всех концах света. Однако надо сказать, что тот, кто видел его однажды, уже не забывал никогда. Майор внушал невольное почтение, какое внушают все те, кто ничего уже не просит от жизни; когда не просишь, становишься выше и смотришь свысока на все низости. Менильгранда никогда не встречали в кафе в обществе офицеров, которых при Реставрации тоже вычеркнули из списков и не взяли на службу, но при встрече он всегда пожимал им руку. Провинциальные кафе претили его аристократической натуре. Он просто-напросто не любил подобные заведения, и его нелюбовь никому не казалась обидной. Полковые товарищи знали, что всегда могут повидать его в отцовском доме; старик превращался на время пребывания сына из скупца в расточителя и баловал их пирами, которые они называли валтасаровыми, хотя никогда не читали Библии.
Старик отец на пирах сидел напротив сына, одетый, как одевают героев комедии, однако, взглянув на него, никто бы не усомнился, что отпрыск, которым он так гордился, пошел в его породу. Высокого роста, худой и сухой старик держался прямо, как корабельная мачта, гордо противостоя натиску старости. В долгополом темном сюртуке, обычной своей одежде, он казался еще более высоким и сухопарым, а суровое выражение лица делало его похожим на мыслителя или аскета, отрекшегося от мирской суеты. Вот уже много лет он носил хлопчатобумажный колпак с лиловой лентой, но никому и в голову бы не пришло посмеяться над забавным головным убором, в каком привыкли видеть Жеронта из «Мнимого больного» Мольера. Старый де Менильгранд столь же мало подходил для комедий, сколь мало походил на благодетеля, охотно дающего в долг. При виде него смех бы замер на смешливых устах Реньяра[103], а задумчивый взгляд Мольера стал бы еще задумчивей. Какова бы ни была юность нового Жеронта или Гарпагона, сейчас уже почти величественного, никто о ней не помнил и не вспоминал. Говорили, что, несмотря на свое родство с Вик-д’Азюром, врачом Марии Антуанетты, он перешел на сторону революции, правда ненадолго. Деловой человек (нормандцы называют свое добро своим делом — серьезное признание!), собственник, землевладелец очень быстро справились в нем с идейностью. Заделавшись революционером, он расписался в безбожии, а покинув революционные ряды — в аполитичности. Отсутствие убеждений и веры удвоили его негативизм, и нигилизмом он ужаснул бы и Вольтера. Однако свои мнения старик высказывал редко, разве что на мужских обедах, какими чествовал сына. В кругу единомышленников он не скрывал своих взглядов, и его речи подтверждали, что монархически настроенные дворяне-католики не ошибались, когда сторонились его, не считая возможным принимать у себя и находя весьма разумным решение старика жить затворником.
Жизнь старый Менильгранд вел самую простую. Никогда никуда не ходил, никого не видел. Мир для него ограничивался двором и садом. Зимой он сидел на кухне возле очага, куда прикатывали ему большое кресло, обитое красно-коричневым утрехтским бархатом; молчаливое присутствие его очень стесняло слуг, они не решались болтать при нем в полный голос и шептались, как будто в церкви. Летом он освобождал прислугу от своего общества и сидел в прохладной столовой, читал газету или разрозненные томики из монастырской библиотеки, купленные на распродаже. Иногда приводил в порядок счета, сидя за кленовым секретером с медными уголками, — мебель, малоподходящая для столовой, но старик приказал спустить его вниз, чтобы не подниматься самому на этаж выше, когда к нему приходили арендаторы. Думал ли он о чем-нибудь еще, кроме подсчета процентов, — неведомо. Лицо, изрытое оспинами, белое, как свинцовые белила, с коротким, чуть приплюснутым носом, хранило непроницаемость. О мыслях старика было известно не больше, чем о мыслях кота, мурлыкающего возле очага. Оспа оставила ему в наследство не только оспины, но и покрасневшие глаза: после болезни веки завернулись внутрь, и он вынужден был постоянно подстригать ресницы, операция неприятная и болезненная; глаза у него болели, он часто моргал, а когда говорил с вами, откидывал назад голову и приставлял к глазам руку козырьком, чтобы лучше видеть. Этот вынужденный необходимостью жест придавал старцу крайне брезгливый и высокомерный вид. Никакой наведенный лорнет не сравнился бы в беспардонности с дрожащей рукой старого де Менильгранда, когда он, приставив ее к бровям, рассматривал вас, задавая очередной вопрос. Говорил он тоном приказа, и не грудным басом, а пронзительным фальцетом, лишний раз доказывая, что в груди у него пустовато, но и голосом пользовался не часто. Можно сказать, экономил его, как свои экю. Но если экономил, то вовсе не как столетний Фонтенель, тот, заслышав громыханье кареты, прерывал фразу на полуслове и заканчивал ее, когда карета отгромыхала. Фонтенель, хрупкая фарфоровая фигурка с трещиной, постоянно пекся о своей сохранности. Старый де Менильгранд крепостью походил на древний гранитный дольмен и если говорил мало, то только потому, что дольмены неразговорчивы. Он и высказывался кратко, по-тацитовски. Слова в разговоре чеканил, но ими не бросался: все его камешки непременно попадали в огород — ранили, и пребольно. Не отличаясь от большинства родителей, он ругательски ругал сына за мотовство и неразумие, но с тех пор, как Мениля — так по-домашнему старик называл сына — раздавила рухнувшая империя, словно гора титана, возымел к нему почтение; старый де Менильгранд презирал жизнь, но уважал людей, против которых ополчалась судьба-злодейка.
Он и выказывал уважение сыну на свойственный ему лад, и, надо сказать, весьма выразительно. Когда сын разговаривал с ним, мертвенно-бледное лицо Менильгранда-старшего, похожее на луну, нарисованную белилами на серой бумаге, с красными после оспы глазами, будто намеченными сангиной, выражало благоговейное внимание. Но главным проявлением отцовской любви становилась щедрость; скупость — опасная страсть, и те, кого она стиснула ледяными руками, не в силах освободиться, однако на время пребывания сына отец забывал о ней. Он закатывал те самые знаменитые обеды, какие не давали спать господину Дельтоку, шевеля на его голове листки лавра, собранные в царстве ветчин и соусов, — безбожные обеды, какими мог услаждать своих любимцев сам дьявол. Впрочем, завсегдатаи этих обедов таковыми и были. «Весь сброд, вся грязь, какая только есть в городе и его окрестностях, собирается в доме Менильгранда», — шипели роялисты и набожные католики, не успокоившиеся еще после страстей 1815-го. «Нет сомнения, что говорят там одни гадости, а скорее всего, их и делают», — прибавляли они. Слуги, которых не отсылали перед десертом, как поступал умный и вольнодумный барон Гольбах[104], разносили по городу и впрямь ужасающие слухи о застольных разговорах; дело дошло до того, что кумушки-подружки напугали кухарку господина Менильгранда-старшего, будто кюре не допустит ее к причастию, пока в доме гостит хозяйский сын. В общем, о пиршествах на площади Тюрен достопочтенные горожане говорили примерно с таким же ужасом, с каким средневековые христиане толковали о трапезах евреев, на которых те якобы глумились над гостией и приносили в жертву младенцев. Надо, правда, сказать, что страх и ужас пропадали, как только речь заходила о тех кулинарных изысках, которыми потчевал старик своих гостей, — чувствительные гурманы-аристократы слушали о них, глотая слюнки. В провинции и маленьких городках люди знают друг о друге все. Открытый дом римлян им заменял рынок, дом вообще без стен. С точностью до последней куропатки или бекаса всем было известно меню обедов на площади Тюрен. Обеды устраивались каждую неделю по пятницам, и для них забиралась лучшая рыба и лучшие устрицы, но на своих кощунственно изысканных трапезах хозяин без стыда и совести мешал постное со скоромным. Рыбу за его столом торжественно подавали вместе с мясом, словно желая надругаться над пятницей — днем, отведенным Церковью для воздержания и умерщвления плоти! Вот какие мерзости приходили в голову старику Менильгранду и его осатаневшим гостям. Мало того, что они ели скоромное в постный день, они и постное превращали в услаждение для желудка! Устраивали себе, так сказать, архиерейскую уху! Брали пример с королевы Неаполитанской, которая говорила, что шербет ее восхитителен, но стал бы еще слаще, если бы наслаждаться им было бы грехом! Да что это я — грехом?! Нечестивцам подавай все грехи на свете! Святотатцы — вот кто приходил в этот дом и садился за проклятый стол, святотатцы самой что ни на есть чистой пробы, выставляющие нечестие напоказ, смертные враги священников и католической Церкви, непримиримые и яростные безбожники, какими были все безбожники в то время. Надо сказать, что безбожие тогда приобрело особую окраску. Без Бога тогда обходились люди деятельные, с огромным запасом энергии, пустившиеся во все тяжкие, не побоявшись никаких крайностей, прошедшие через горнило революции и императорских войн. Атеизм XVIII века, породивший это безбожие, мало был на него похож. Атеисты XVIII века искали истину, думали, размышляли. Безбожие было умствованием, софистикой, громкими, дерзкими речами. Что у него общего с кощунством цареубийц 93 года и беззастенчивостью императорских солдафонов? Мы — следующее за деятельными безбожниками поколение и тоже безбожники, но на свой лад. Наш ледяной, ученый атеизм неподкупен, сосредоточен, мы непримиримо ненавидим все относящееся к религии и похожи на жучков-древоточцев, которые точат балку. Но наше неприятие Бога не в силах дать представление о яростной ненависти к Нему в начале XIX века: отцы-вольтерьянцы натаскали своих сыновей на Господа, как собак, став мужчинами, они по локоть погрузили руки в кровь, занимаясь политикой, а потом воюя; война и политика развратили их вконец. После трех или четырех часов питья и обжорства за кощунственным столом старика де Менильгранда громогласное и буйное общество в его столовой мало походило на компанию из пяти китайских мандаринов от литературы, собравшихся в кабинете дрянного ресторана и устроивших маленький заговор против Господа, заплатив по пять франков с носа[105]. В те времена пиры были совсем другими! И поскольку, скорее всего, пиры эти вряд ли когда-нибудь возродятся, то для истории нравов небезынтересно о них напомнить.
Те, кто так безбожно пировал, давно умерли, ушли, и безвозвратно, но в те времена они жили с особой интенсивностью: жизнь набирает силу не тогда, когда возможностей становится меньше, а когда бед и несчастий становится больше. Друзья Менильгранда, сотрапезники по застольям в отцовском доме, не утратили еще былой силы. Сама жизнь доказала, что сила у них есть, они поверили в нее, почувствовали, когда, любя крайности и излишества, пили все хмельные радости жизни, подставив голову прямо под струю, хлещущую, как из бочки, и не падали замертво. Но ни руками, ни зубами, как Кинегир[106] удержал корабль, не удержали места у бочки. Поток событий оторвал их от питающей груди — а они так жадно ее сосали! — унес, но не износил, и они продолжали жаждать молока, которого успели вкусить и вкус которого лишал их покоя. Для них, как для Менильгранда, настал час ярости. Бессильной ярости. И пусть они не обладали величием души Менильгранда, неистового Роланда, для которого понадобился бы Ариосто, обладавший вдобавок трагическим гением Шекспира, они тоже узнали смерть, оставшись в живых. Смерть не часто совпадает с концом жизни, зачастую она приходит гораздо раньше. Воинов разоружили, а они способны сражаться. Наполеоновских офицеров уволили не только из Луарской армии[107], — их уволили из жизни, отстранили от всех надежд. Империя погибла, реакция придавила революцию, хоть и не сумев с ней справиться раз и навсегда, как святой Михаил с драконом, и полные сил люди лишились должности, занятия, положения в обществе, карьеры, потеряли все нажитые блага и вернулись в родной город, чтобы, как они говорили, «подыхать хуже собак». В Средние века они пошли бы в пастухи, подались в наемники или в пираты, но время не выбирают, они родились в цивилизованную эпоху, жесткую своими рамками и ограничениями, их отправили на покой, поставили в стойло грызть удила, ронять с губ пену, портить себе кровь и давиться от отвращения. Кое-какой выход был и у них, они могли драться на дуэлях, но что такое два-три удара шпагой или пистолетный выстрел, когда их ярость и отчаяние требовали потоков крови, которые залили бы всю землю! Теперь вы можете себе представить, что за «Отче наш» обращали они к Господу Богу. Они-то в Него не верили, зато в Него верили их враги, и этого было достаточно, чтобы попирать, изничтожать, проклинать все, что есть для врагов святого. Менильгранд-младший, однажды посмотрев на своих гостей при свете голубых язычков пламени, плясавших над огромной пуншевой чашей, вокруг которой они сидели, сказал:
— Готовый экипаж корсарского судна! — И, покосившись на расстриг, затесавшихся между солдатами без мундиров, прибавил: — Даже капелланы есть, если корсарам придет фантазия завести у себя капелланов!
Но в мирное время, наставшее после снятия континентальной блокады[108], корсаров хватало в избытке, — не было тех, кто давал бы деньги на корабли.
Ну так вот, пятничные собутыльники, вызывавшие возмущение всего города, пришли, как обычно, на обед в особняк де Менильгранда в пятницу, последовавшую за тем самым воскресеньем, когда Мениля так неожиданно увидел в церкви один из его приятелей и пришел сначала в недоумение, а потом в неистовство. Приятеля звали Рансонне, когда-то он служил капитаном в 8-м драгунском полку и на обед пришел одним из первых. Мениля он не видел всю неделю и никак не мог успокоиться, что застал его в церкви, а главное, не мог забыть обиды: вместо того, чтобы объясниться, тот с пренебрежением осадил его. Рансонне рассчитывал вернуться к потрясающему происшествию, намеревался угостить им всех гостей и добиться разъяснений в их присутствии. Капитан Рансонне был не самым беспутным из распутников и богохульников, собирающихся по пятницам, но больше всех любил выставлять напоказ свое безбожие и делал это весьма неуклюже. Бог не давал ему покоя, словно назойливая муха. И хотя он был весьма неглуп, выглядел из-за своего богоборчества глуповато. Он был офицером, военным от макушки до пят, и не просто военным, а военным своего времени со всеми его достоинствами и недостатками, он вырос на войне, жил, чтобы воевать, верил в одну войну и любил только войну — словом, был драгуном, неразлучным с конем и саблей, как поется в старинной драгунской песне. Из двадцати пяти друзей, собравшихся в тот день в особняке Менильгранд, он, может быть, больше всех был привязан к Менилю, хотя с тех пор, как тот побывал в церкви, он словно бы перестал быть тем храбрецом рубакой, которого Рансонне знал и любил. Предупредить ли об этом остальных?.. Собрались в основном офицеры, но не все из них были солдатами. Были медики, самые вольнодумные материалисты из всех городских врачей. Несколько бывших монахов в возрасте старшего Менильгранда, оставившие монастыри и обеты, два или три женатых священника — в законном браке они, разумеется, не состояли, но имели сожительниц — и в довершение всего бывший член Конвента, представитель народа, голосовавший за казнь короля. Словом, фригийские колпаки или кивера, одни отчаянные революционеры, другие страстные бонапартисты, всегда готовые драть глотки и вцепиться друг другу в горло, отстаивая свои убеждения, но трогательно единодушные в отрицании Бога и неприятии всех церквей. Во главе этого синедриона чертяк с разнообразными рожками восседал самый главный — черт в колпаке — папаша Менильгранд с мучнисто-белым лицом, но никому бы и в голову не пришло сравнить его с клоуном, потому что чувствовалось в нем что-то весьма значительное и сидел он гордо и прямо — ни дать ни взять епископ в митре на шабаше. Напротив него сидел Менильгранд-младший с видом усталого, расположившегося на отдых льва, однако чувствовалось, его мускулы могут в один миг напружиниться, морщины разгладиться, а глаза метнуть молнии.
Мениль-младший выглядел среди своего окружения королем среди подданных, куда им всем было до его изысканности. Приятели-офицеры, былая краса империи, слыли когда-то и в самом деле красавчиками и славились щегольством, но щеголяли выправкой, фактурой, в общем, говоря по-солдатски, «физикой». Они и в штатском сохраняли особую прямизну, свойственную служакам, чей стан долго стягивал мундир. Словом, привыкли шнуроваться. Остальные и не шнуровались: ученые врачи, монахи-расстриги, когда-то носившие рясы, а потом их растоптавшие, даже следя за собой, выглядели невзрачно. Один Менильгранд среди них был одет, и одет очаровательно, как сказали бы женщины. Для дневного обеда он выбрал строгий черный камзол и серебристый шейный платок с едва заметной теплой искрой — ручной вышивкой в виде крошечных золотых звездочек. Раз он оставался дома, то не обул и сапог, позволив любоваться стройными мускулистыми ногами, — нищие, сидящие вдоль улицы, завидев его ноги, обращались к нему не иначе, как «ваша светлость, принц»; в ажурных шелковых чулках и открытых лодочках на каблуке, он выглядел не хуже Шатобриана, второго человека в Европе после великого князя Константина, умевшего позаботиться о красоте ног. Камзол от Штауба он не застегнул, с ним красиво сочетались сиреневые с отливом прюнелевые панталоны и узкий шалевый жилет из черного казимира без единого украшения, даже без золотой цепочки от часов. Менильгранд разрешил себе одну-единственную драгоценность — бесценную античную камею с головой Александра, туго застегнув ею шейный платок, спускавшийся на грудь красивыми складками. Увидев его безукоризненно изысканный наряд, каждый понимал, что художник одолел в нем солдата и что Менильгранд — человек совершенно иного сорта, нежели те, кто обращался к нему на «ты». Аристократ от природы, офицер, родившийся для генеральской зерни[109], как говорили о нем на военном жаргоне приятели, он резко отличался от отважных вояк, отчаянных храбрецов, людей простых и незамысловатых, не ведающих о порывах к высшему. Менильгранд во время шумных сборищ говорил как хозяин дома мало и по большей части оставался в тени, предоставляя главенствующую роль в застолье отцу. Но бывало, что и его, как Персей Горгону, захватывал разгоревшийся спор, и тогда из его груди исторгалось знаменитое клокочущее красноречие. Однако в целом тон пирушек не совсем соответствовал его вкусу, особенно после устриц и шампанского, когда голоса гремели, споры бурлили, — подбрось в них еще щепотку соли, и потолок вместе со всеми летящими к нему пробками вылетел бы вон не хуже пробки.
За стол дерзкие насмешники садились ровно в полдень, пользуясь любой возможностью поиздеваться над церковью. А почему? Да потому что благочестивый западный край верил, что ровно в полдень Папа садится за стол и перед тем, как приняться за трапезу, посылает благословение всему христианскому миру. Святое благословение Папы неимоверно смешило вольнодумцев. Издеваясь над ним, старый де Менильгранд, услышав первый из двенадцати ударов колокола на городской колокольне, с вольтеровской ядовитой улыбкой, змеящейся трещиной по неподвижному лицу, непременно произносил тонким фальцетом:
— За стол, господа! Добрые христиане вроде нас с вами не могут остаться без папского благословения!
Приглашение служило безбожникам трамплином, и они тут же перепрыгивали на излюбленную тему, побросав все другие на полдороге. Мужские компании вообще отличаются беспорядочными разговорами. Любые сборища без умиротворяющего влияния хозяйки дома, умеющей, будто кадуцеем[110], умерить раздутое тщеславие, непомерные амбиции, несуразные вспышки гнева, нередко превращаются в поединок самолюбий и кончаются, как кончилось празднество лапифов и кентавров[111], где, очевидно, тоже не было женщин. Во время застолий, не украшенных присутствием женщин, самые учтивые и безупречно воспитанные мужчины забывают о вежливости и лишаются врожденного обаяния. Удивительно? Ничуть. У них нет публики, которой они хотели бы понравиться. Мужчины в обществе мужчин становятся развязными, а стоит задеть их — грубыми, грубость возникает при малейшем соприкосновении умов, при малейшем их противостоянии. Эгоизм, неукротимый эгоизм, обычно маскируемый вежливостью светского общения, тут же ставит локти на стол, а потом начинает ими толкаться. И если так ведут себя самые воспитанные из мужчин, то что можно ждать от гостей особняка Менильгранд — гладиаторов, якобинцев, вояк, привыкших к бивуакам, клубам и еще более сомнительным местам? Трудно вообразить, если сам не слышал, бестолковый громкий разговор рубак, всегда рубящих с плеча, обжор, выпивох, разогретых пряными возбуждающими блюдами и хмельными горячительными напитками; уже после жаркого они расстегивали все пуговицы и позволяли себе орать невесть что без малейшей сдержанности и стеснения. Хула на Господа Бога считалась тогда украшением беседы, и кто тогда только не богохульствовал! Поль Луи Курье[112], который вполне мог стать завсегдатаем обедов Мениля, писал тогда, распаляя и подстегивая соотечественников: «Сейчас решается вопрос, кем нам быть: капуцинами или лакеями?» Политические новости, ненависть к Бурбонам, обличения Конгрегации[113], сожаления о прошлом кипящими потоками схлестывались и бурлили за столом проигравших, но с не меньшим пылом они говорили и о другом. Например, о женщинах. Женщины — вечная тема мужских бесед, особенно во Франции, самой тщеславной стране на свете. Говорили о женщинах вообще и о конкретных женщинах, о женщинах разных стран и женщинах, живущих по соседству, о тех женщинах, каких успели узнать красавцы воины, победным шагом прошедшие по Европе, и о женщинах, живущих в городе, которые, возможно, никогда не принимали их у себя, но которых без малейшего стеснения называли по именам и фамилиям, претендуя на особо близкое знакомство. За десертом репутации знакомых женщин обсасывали с бесстыдным смехом, словно персик до самой косточки, чтобы затем разгрызть и ее. В атаках на женщин принимали участие все, даже старые ревматики, давно отвыкшие от «женского мяса», как они цинично заявляли, ибо мужчины могут отказаться от недостойной любви, но не от самолюбивого достоинства и, даже стоя одной ногой в могиле, охотно услаждаются сиропом самолюбования.
Обед на этот раз был, наверное, самый пряный из всех, что давал старый Менильгранд, поскольку языки развязались и разнуздались очень скоро, и присутствующие по уши погрузились в столь любимый ими сладкий сироп. Гостиная теперь молчалива, но ее стены могли бы многое рассказать, умей они говорить, и рассказали бы лучше меня, потому что бесстрастны, как только бывают стены. Одним словом, гости Менильгранда, как обычно на мужских обедах, поначалу пристойных, вскоре малопристойных, а затем и вовсе непристойных, расстегнули все пуговицы и принялись потчевать друг друга скоромными историями… Можно было подумать, что очередь исповедоваться дошла до демонов! Бесстыжие насмешники, которые изрешетили бы язвительными стрелами смиренного монаха, вставшего на колени перед игуменом и начавшего исповедоваться вслух в присутствии братии, именно так они и исповедовались, но не из смиренного монашеского самоуничижения, а из горделивого и тщеславного желания похвастаться своей постыдной жизнью. Все они от всей души плевали на Господа Бога, но плевки их падали на них же.
Что ни история, то бьющий вверх фонтан хвастовства, но одна среди них показалась самой — как бы сказать? — пикантной, что ли. Нет, пожалуй, «пикантная» не совсем подходящее слово, лучше сказать, соленой, пряной, острой, обжигающей рот ненасытным обжорам, готовым глотать под видом историй даже медный купорос. Между тем рассказчик был, пожалуй, самым холодным среди собравшихся чертяк — холоднее зада Сатаны, ибо зад Сатаны холоден как лед, несмотря на подогревающий его адский огонь, так говорят ведьмы, которые целовали его во время черной мессы на шабашах. Звали рассказчика Невер — не правда ли, говорящее имя? — и был он когда-то аббатом, но в мире, перевернутом революцией с ног на голову, превратился из неверующего священника в неученого доктора и подпольно занимался лечением — сомнительным, а возможно, и смертоубийственным шарлатанством. Люди образованные у него не лечились. Зато горожане из простых и окрестные крестьяне не сомневались, что он понимает в болезнях больше, чем все ученые врачи с дипломами. Про него говорили, таинственно покачивая головой, что он-де знает тайны исцеления. Тайны! Магическое слово, отвечающее на все вопросы, не отвечая ни на один, любимый боевой конек шарлатанов, столь чтимых когда-то темным народом под видом могущественных колдунов. Так вот, бывший аббат Невер — он говорил с гневом, что чертово звание аббата привязалось к его имени, как парша, и никаким дегтем его не выведешь, — занимался изготовлением таинственных снадобий, вполне возможно ядов, вовсе не из корыстолюбия, средства для жизни у него были: он попал в рабство к опасному демону экспериментаторства, который начинает с того, что учит видеть в людях подопытных кроликов и кончает тем, что рождает новых Сент-Круа и Бренвилье[114]. Не желая иметь дела с патентованными медиками, как презрительно называл Невер всех врачей, фармацевтов и аптекарей, он сам изготовлял лекарства и продавал или раздавал микстуры — чаще всего бесплатно, с единственным требованием вернуть обратно пузырек. Мошенник, но далеко не дурак, он умело использовал пристрастия своих пациентов для процветания своей медицины. Раздувшимся, как бочка, пьянчугам давал белое вино, настоянное на неведомых травах, а девушкам, у которых возникли «затруднения», как говорят крестьяне, прищурив один глаз, — отвары, благодаря которым затруднения рассеивались. Среднего роста, с холодным, неподвижным серым лицом и прямыми, как свечи, светлыми волосами, подстриженными в кружок (что только и напоминало об оставленном им духовном сане), Невер одевался примерно так же, как Менильгранд-отец, но только не в черное, а в темно-синее, за столом чаще всего молчал, а когда говорил, был немногословен. Холодный и опрятный, он торчал крюком в пламени очага и, пока за обедом полыхали страсти, помалкивал, а когда вокруг осушали одним глотком стаканы, потихоньку потягивал винцо, сидя где-нибудь в уголке. Разумеется, такой человек не мог быть приятен рубакам-горлопанам, они дразнили его кислятиной с виноградника Святой Не-Трожь, в их устах весьма нелестное прозвище. Исходя от Невера, история приобретала особую забористость, а он тихо и скромно сообщил, что самое большее, что мог сделать против «гадины господина Вольтера»[115], так это — черт побери! каждый делает, что может! — скормить свиньям гостии!
Признание встретили восторженными криками одобрения. А старый Менильгранд спросил пронзительным фальцетом:
— Думаю, аббат, свиньи были вашими последними причастниками?
И поднес белую сухую руку козырьком к глазам, чтобы получше рассмотреть Невера, ссутулившегося за своим стаканом между широкоплечими и широкогрудыми соседями — капитаном Рансонне, раскрасневшимся, с пылающими, как факел, щеками, и капитаном 6-го кирасирского полка Травером де Мотравером, напоминавшим ящик с зарядами.
— К тому времени у меня не могло быть никаких причастников, — отозвался бывший аббат, — рясу, в которой их раздают, я давным-давно забросил в придорожную крапиву. Революция была в разгаре, и вы, гражданин Ле Карпантье, как раз стали представлять интересы народа. Думаю, вы помните девицу из Эмвеса, которую приказали посадить в тюрьму? Ненормальную эпилептичку?
— Неужели, кроме гостий, была еще и женщина? — воскликнул Мотравер. — А ее вы тоже отдали свиньям?
— Тебе показалось, что ты пошутил, Мотравер? — одернул его Рансонне. — Не мешай аббату, пусть доскажет свою историю.
— Историю я доскажу в один миг, — пообещал Невер. — Так вы помните, господин Ле Карпантье, ту девицу из Эмвеса? Ее звали Тессон… Жозефина Тессон, если память мне не изменяет. Пухлощекая, страшно деятельная толстуха вроде духовидицы Марии Алакок[116], погубившая себя из-за попов и шуанов. Из-за них она последние мозги потеряла, сделалась фанатичкой. Только и знала, что прятать попов. Ради спасения попа тридцать раз взошла бы на гильотину. Ох уж эти служители Господни, как же она их величала! И прятала, где только могла, и по округе, и у себя в доме, и под кроватью, и в кровати, и, если бы поместились, запихнула бы и под юбки, и, черт меня побери, туда, где таскала дарохранительницу, — между сисек!
— Тысяча бомб! — воскликнул с восхищением Рансонне.
— Не тысяча, а всего только две, господин Рансонне, но очень большого калибра, — смеясь собственному каламбуру, ответил старый греховодник.
Шутку оценили, поднялся хохот.
— Женская грудь — какая чудная дароносица! — мечтательно произнес доктор Блени.
— Дароносица по необходимости, — вновь заговорил Невер с обычной флегмой. — Священники, которых она прятала, — измученные, гонимые, преследуемые, лишенные церквей, алтарей, пристанища, отдавали ей на сохранение Святые Дары, а она их клала за пазуху, полагая, что уж там-то их никто искать не станет! Кюре очень на нее полагались! Считали чуть ли не святой. И внушили ей, что она — из избранных. Задурили голову, заразили жаждой мученичества. Пламенея верой, она жила без всякого страха, ходила себе, куда хотела, пряча дарохранительницу с гостиями под нагрудником фартука. Ходила ночью, днем, в любую погоду — в дождь, ветер, снег, туман — по дорогам, полным опасностей, несла гостии священникам, которые прятались и тайком отпускали грехи умирающим. Однажды вечером я и еще несколько славных парней из адских отрядов Россиньоля застукали ее на одной ферме, где умирал какой-то шуан. Один из наших соблазнился ее могучими аванпостами и решил с ней повольничать, но не тут-то было! Она запустила ему все десять когтей в физиономию, да так глубоко, что, похоже, пометила на всю жизнь! Однако хват, хоть и облился кровью, успел схватить боженькину коробочку и уж не выпустил из рук. Я забрал ее и насчитал двенадцать облаток. Девица вопила и бросалась на нас, как фурия, но я тут же выкинул гостии в свиное корыто.
Он замолчал и приосанился, гордясь собой, — ни дать ни взять белая вошь на прыще.
— Стало быть, сударь, вы отомстили за евангельских свиней[117], — не без сарказма заметил пронзительный фальцет старого господина де Менильгранда. — Иисус Христос приказал войти в свиней бесам, а вы вместо бесов вложили в них Господа Бога! Долг платежом красен.
— А не было ли у свиней поноса, господин Невер? Или у тех, кто полакомился потом свиньями? — глубокомысленно осведомился горожанин по фамилии Ле Э, маленький уродец, отдающий деньги в рост из пятидесяти процентов и постоянно повторяющий, что конец — делу венец.