Сидевший недалеко от меня господин с растрепанной шевелюрой свирепо возразил:
— Этим он тень не наведет!
— Но вот удостоверение… от чешской колонии…
— Мало ли! Как проверить, что от чешской. Может быть, самая что ни на есть немецкая… Уж одно: Мен-цель!.. Не со вчерашнего дня знаем его за немца…
Господин с растрепанной шевелюрой очень горячо, по-видимому, брался за немца. Мой ближайший сосед шепнул мне на ухо:
— Это самый автор. Тронутый человек… не все шарики, как говорится, в порядке.
— А кто он такой?
— Сейчас по адвокатской части орудует, а раньше был писарьком… Чем-то там проштрафился — прогнали. Ну, тут около предводителя все терся, в канцелярии. А теперь — ходатай…
Обыск в заводе пулеметов не обнаружил, нашли лишь пудов двести ячменя и умеренное количество необходимых хозяйственных продуктов.
— Ячмень реквизировать! — сердито сказал ходатай, — на что ему столько? Еще пиво или брагу вздумает варить.
— Может, у него куры есть? — раздался слабый голос в защиту.
— Реквизировать! чего там! — отозвались на это голоса из рядов демократической части комитета.
— Реквизировать-то реквизировать, а куда денем? — возразил председатель, — надо помещение где-нибудь нанять…
Предложение о реквизиции ячменя не получило движения лишь в силу этого соображения. Но прения были горячие, даже страстные, и ухлопали на Менцеля не менее часу.
Затем следовал вопрос опять-таки розыскного характера: на каком основании гражданин Шулейкин, сапожник, присвоил себе власть «председателя общественных молебствий», как он сам себя именовал в своих циркулярных предписаниях, и от всех начальников «отдельных частей», а учебных заведений в особенности — требовал прекращения занятий в те дни, когда ему приходило в голову назначать молебствие о благопоспешении новому правительству? Также — на каком основании тот же гражданин Шулейкин собирал денежные взносы на предмет телеграфных приветствий Родзянке, кн. Львову, представителям армии и разным другим лицам?
— Господа, неужели вам больше делать нечего? — не выдержав, спросил я.
Председатель комитета строго заметил мне:
— Не мешайте мне вести заседание.
— Виноват… Но ведь, ей-богу, это же пустяки… Разве теперь, в такое время, мы имеем право…
— Прошу вас! — еще строже остановил меня председатель.
И затем с педантичною обстоятельностью юриста подверг всестороннему рассмотрению вопрос о гражданине Шулейкине, произвел экспертизу над его приветственным творчеством, подписями и проч. Слушая это добросовестное расследование, я сконфуженно чувствовал, как детски легкомысленно было мое вмешательство в ход занятий усть-медведицкого исполнительного комитета… Ибо гражданин Шулейкин был не просто гражданин, а до некоторой степени символ местного двоевластия, местного «совета рабочих депутатов», символ, от которого солоно приходилось не только начальникам отдельных частей, но и широким слоям жителей Усть-Медведицы. Каждый начальник учебного заведения или «отдельной части», получив приглашение гражданина Шулейкина прекратить занятия по случаю общественного молебствия, попадал в положение хуже губернаторского: прекращать или не прекращать? С одной стороны, как будто преизбыточное количество молебствий уже не стоит ни в каком соответствии с интересами свободной России… С другой — уклонись от приглашения гражданина Шулейкина, придет толпа, предводительствуемая им, и учинит допрос с пристрастием: како веруешь?
И для такого предположения основания были вполне резонные. Ибо гражданин Шулейкин вкупе с двумя или тремя десятками других граждан «трудящегося» класса, с гражданином Ермишкиным, Пузаткиным и другими уже проходил по станице с допросами и обысками! Исследованию подвергнуты были «буржуи», начиная с начальника округа — полк. Рудакова, — продолжая купцами и кончая самыми смирными обывателями-домовладельцами. В результате обыскной этой экспедиции у Ивана Шеина исчез из погреба бочонок с огурцами, в другом месте пропало белье, в третьем — самовар и банка с маринованным сазаном. Однако протестовать никто не решался: ни исполнительный комитет, члены которого позже подвергались допросу и обыску, ни уцелевшие, но загнанные в кут представители старой власти, ни сами «граждане»… Что бочонок с огурцами! дело наживное… Но ведь гражданин Ермишкин и гражданин Пузаткин могут и не одними огурцами ограничиться… Лучше уж перемолчать…
И я видел, что, несмотря на всю свою тщательность, расследование о звании «председателя общественных молебствий» и сопряженных с ним полномочиях есть занятие чисто академическое, обреченное на практическую бесплодность… Шулейкин, Ермишкин, Пузаткин — это своего рода местный совет рабочих депутатов…
— Трудовой союз, знаете ли, — вздохнул мой сосед.
— Да что вы с ним церемонитесь? — легкомысленно возразил я.
— Да-а… подите-ка! Революционное время… Я не говорю: свобода и прочее… благодарить Бога надо… Но…
Мой собеседник судорожно вздохнул и, нагнувшись ближе к уху, замирающим шепотом горько закончил:
— Идешь теперь по улице и ждешь: откуда тебе свободу преподнесут? справа или слева?..
Знакомая тоска послышалась мне в этом трепетном шепоте.
Просидел я в комитете часов пять. Все ждал, когда закончат об Усть-Медведице и заговорят о России. Не дождался. Ушел, когда разбирали жалобу смотрителя острога на надзирателей и надзирателей на смотрителя…
Созидательной работы, по которой тосковала душа, не было и тут, в окружном, все-таки до некоторой степени руководящем комитете. То, что делал комитет, делалось более умело, с большим знанием и пониманием дела, чиновниками. Все это понимали, но все притворялись, что то, что они плохо и неумело делают, надо теперь именно им, гражданам, делать. И ни тени не было не только творческого энтузиазма, но даже простого воодушевления. На митингах, правда, — по рассказам — даже действительные статские советники с большим подъемом выкрикивали:
— Товарищи!.. Народ!.. Граждане!..
Но вся гражданская активность выражалась или в «сковыривании», или в деятельности, похожей на общественную работу граждан Шулейкиных, Ермишкиных и Пузаткиных. Масса же гражданская слушала, с опасением оглядываясь по сторонам, аплодировала ораторам (из опасения или благодушия — всем без различия). И редко-редко вслух выражала свое мнение.
— Нынче на митинге Лежнев здорово махал руками… о свободе…
— Что же именно?
— Вообще — к народной части… «Граждане!» И этак вот рукой загребет… Стал пить воду — стакан расплескал… Смеху!..
Было очевидно творческое бессилие новой России, поскольку она была представлена нашим степным углом. Было очевидно непробудное равнодушие к судьбам родины. Как ни взмыливались громкие словеса, обещание победного конца и т. п. — толпа, обычно встречавшая их заученным шлепаньем ладоней, таила в себе, все-таки забронированное, недвижное выжидание, апатичное и мутное, прикрытое завесой праздного любопытства, — недоверие ли то было, усталость ли, или бездонное безразличие — нельзя было постигнуть. И самыми выразительными фигурами при этих кликах о войне до победного конца были серые «герои», поплевывавшие шелухой подсолнуховых семячек…
К слову, должен сознаться в полной неудаче своих собственных выступлений перед согражданами и попыток созидательной работы. Не могу пожаловаться на враждебный или холодный прием — местами были даже очень трогательные овации, с подниманием на руки. И в радости, волновавшей меня в первые моменты, я считал эти приветствия отнюдь не данью моему красноречию — оратор я из рук вон плохой, — а тому призыву — дружно подпереть плечами родину, ей отдать всю мысль, заботу и тревогу, отложив на день грядущий все частное, местное, личные, групповые счеты, дрязги, домогательства. Ничего, слушали хорошо. И моментами могло казаться, что зажигались сердца болью о России, в струпьях и язвах лежащей, и вот-вот последует нечто, вздымающее на высоту общественного порыва и восторженного самопожертвования даже самые заскорузлые сердца… То, что было — да, было! — в начале войны…
Но — увы! Как только начинались прения — местная грызня, дрязги, мотивы собственного корыта смахивали без остатка и впечатление о грозных перспективах, и призывы устремить внимание на Россию, только на Россию, а не на слободы Михайловку, Себровку и Сидорку…
С горестью, в конце концов, сказал я себе, что мои силенки ничтожны, чтобы сдвинуть эту замокшую глыбу, вдохнуть в нее искру пламенного порыва не на одну минуту, не на дешевый гул словесного пыла, а на подлинную жажду подвига и самоотвержения, которая временами не чужда же была русскому народу. Куда она делась ныне, где запропала? Под каким спудом залегла? Какая сила волшебная властно вызовет ее, какой огонь зажжет?..
В итоге выходило как будто так, что вся энергия, весь порыв и энтузиазм ушли только на стихийное ниспровержение, опрокидывание, «сковыриванье» и затем, пожалуй, на стадно неосмысленный захват. А когда ниспровергать стало некого (я говорю про глухие углы), когда все «прислужники старого режима» были «сковырнуты» — почувствовалась тоска бездеятельности, не могли придумать, куда приложить силы и энергию. В поисках пункта для натиска дошли даже до архиерейского дома. Потом начали сковыривать друг друга. На окружной усть-медведицкий комитет восстал комитет слободы Михайловки и… отложился. Образовал автономный удел и комитет хутора Фролова, предводительствуемый каким-то бойким прапорщиком. Прапорщику надо было одно: объявить низложенным полковника Рудакова, окружного атамана, которому станица выразила доверие. Объявил мне — не содрогнулся — все уже приобыкли к многовластию и всяческим поворотам; дела, даже очередного, все равно никто не делал, да и делать было мудрено, по-видимому: вздумали было произвести реквизицию на большой скотопригонной ярмарке в Филонове — удалось «замордовать» всего двух лядащих коровенок, и то толпа помяла слегка агента…
А требование момента было таково, чтобы лица, находящиеся на виду, стоящие во главе комитетов, занимающие командные позиции, все-таки не пребывали в сладостном покое, а проявляли хоть видимость действия, шумели, бурлили. Отсюда пошла полоса междоусобного сковыриванья и барахтанья. Один деятель страшными клятвами клялся в преданности интересам трудящихся и обремененных, соперника же своего на общественной арене обличал ни много ни мало как в провокаторстве. Обличаемый отражал удар еще более страстными клятвами в готовности живот положить за угнетенных, а насчет обличителя кидал как общепризнанную вещь:
— Ведь это же известный охранник… Спекулировал сеном. И посейчас тайно торгует спиртом…
Зрелище выходило развлекательное. Перенесенное на столбцы местной печати в виде малограмотных, но занимательных полемических статей, оно давало веселое чтение…
Кстати, о местных органах печати. Сколько их развелось даже тут, в глухих степных уголках! В одной слободе Михайловке, еще вчера, можно сказать, на поверхностный взгляд представлявшейся темным царством шибаев, прасолов и кулаков, ныне граждане читают уже две собственных слободских газеты — «Свободу» и «Объединение».
«Свобода» — издание гражданина Скоморохова, претерпевшего при старом режиме (был лишен прав состояния за фабрикацию фальшивых денег), — внятностью напоминает кинематографические листки — рекламы о двухтысячеметровых драмах. «Объединение» — издание союза местных кооперативов — тип маленькой народной газеты. Оригинальнее и красочнее «Свобода». Под рукой у меня единственный номер — 23-й, и в нем две полемические статьи, в которых несколько бледно и смягченно отражены некоторые эпизоды борьбы главных слободских общественных деятелей революционного периода — надзирателя винного склада, гражданина Стрижаченко, и прапорщика Лапина.
Орфография подлинника не изменена.
«В № 1 газеты „Объединение“, редактором коей состоит прапорщик Лапин, помещена критика, автор которой подписываясь анонимом позволили себе дерзкую и в высшей степени наглядную, насмешку по адресу Акцизного чиновника В. В. Стрижаченко. Будучи уверен, что сотрудниками в этой газете будут силы, принадлежащие только действительно к интеллигентному был поражен, когда автор этой интеллигенции назвал лошадью почтенного Стрижаченко и по мгновению превратил каковую сразу же в птицу. По всей вероятности этот интеллигент, подписавшийся анонимно, есть не кто иной как социал-демократ на истинно-русской подкладке, значит сомнительный… Полагая, что редактор рука об руку с автором этой заметки, я еще более шлю свой ему упрек за его до сих пор не внимание, которым он еще не достаточно проверял г. Стрижаченко, являющимся в Комитет к сожалению лошадью… Отдаю должное г. Стрижаченко, не принявшему на себя этой насмешки, лишь за то, что он оказался на высоте своего прозвания, а по этому умнее и действительно интеллигентнее против ее автора редактора „Объединение“ предлагаю по больше объединятся действительно лишь с гражданами достойными внимания. Аллилуев».
Вторая статья переносит вопрос, на первый взгляд, как будто в область исторических и социально-групповых изысканий. Но, в конце концов, спускается все-таки опять в плоскость личных счетов.
«По поводу ст. „Казачий съезд“, написанной Лапиным. Г-н Лапин хвастался, что мы как были казаками так и будем ими, были дворяне, крестьяне, и т. п., а стали теперь граждане, но мы свое звание не теряем… В сущности, кто назывался в старину казаком? Были в старину казаки: Стенька Разин, Ермак Тимофеевич и Пугачев, которые подводили под свою присягу служить им верно и Казаковать. На общем собрании 12 апреля г. Лапин выразился, что казаки не отдадут без крови добытую потом и кровью завоеванную землю. Спросить у него, кто завоевал ее? Завоевал Ермак Сибирь, а не Дон, да еще с кем завоевал как с крестьянами, которые бежали от господ. Г-н Лапин писал бы о съезде, но не упоминал бы, что казачий съезд, ведь Дума выработала вопрос, чтобы были все граждане, а не мещане, дворяне, крестьяне и казаки. Гг. Депутаты хотели вывести звание казак, а г. Лапин гордится этим званием, если я не ошибаюсь то скажу, что он волк в овечьей шерсти: на общественных собраниях говорит, что гг. граждане, нужно объединяться, а сам разъединяет народ. Г-н Н. Лапин говорил, что земля добыта потом и кровью казаков, а где же в это время были крестьяне, мещане и т. п., когда враг шел на Россию! Они защищали ее, да не дано было право говорить им с казаками. Не забыты 1904–5 гг. какое было дано право казаку, что хотел то и делал, а теперь, конечно, отходит все это. Окончили войну с Японией, стала России-матушки чернь земельку просить, ей обещали и вызвали казаков, они и нарезали спины мужикам, но теперь народ стал поумнее, сообразил что не нужен царь, а нужно иметь народное правительство. Вспомните в действительности кто завоевывает землю, как не пехотинцы? Пехотинцы все на позиции кровь свою проливают за свободу да за Русскую землю, а казаки в тылу защищают твои интересы г. Лапин разъезжает то в Петроград то на казацкие выборы в Новочеркасск, нельзя ли граждане выбрать другого председателя, но только не из казаков».
В изустной реальности полемические состязания двух соперничающих групп — сторонников акцизного чиновника и приверженцев прапорщика — были несколько богаче и обильнее крепкими словами, гуще ароматом. Дело естественное — в пылу боевых схваток крепко выражались и сами вожди партий. Для граждан слободы Михайловки и соседних сел, стекавшихся на митинги и заседания исполнительного комитета, тоже похожие на митинги, в зрелище этой борьбы местных титанов было мало поучительного. Но самая зловредная заноза была та, что барахтающимся между собой вождям, чтобы удержаться на верхних ступенях популярности, приходилось все больше и больше угодничать перед толпой граждан-михайловцев, сидорцев и себровцев и содействовать проведению в жизнь самых неосмысленных и беззаконных их претензий. И потому, конечно, это прасолывало. Людям добросовестным, пробовавшим резонно разъяснить неосновательность, несвоевременность, вред самовольных захватов, например, или особого местного законодательства, утверждаемого на принципах готтентотского права и морали, толпа не давала говорить, наносила оскорбления, грозила изгнанием. Вожди делали из этого один вывод: забегай наперед. И забегали. И увеличивали лишь работу разрушения и расстройства жизни.
Мне пришлось один раз принять некоторое участие в заседании исполнительного комитета слободы Михайловки. В сущности, это был митинг — собралось большое количество публики: крестьяне местные и пришлые, купцы, солдаты, казаки, офицеры, чиновники, местная интеллигенция. Были речи. Был призыв — устремить все внимание на важнейшее в данный момент — оборону родины — и ради этого всемерно поддерживать порядок, усилить трудовое напряжение, помощь, жертву и пр. И принято было как будто очень единодушно…
После этого взял слово оратор вида цивилизованно-мужицкого. В не очень складной речи он коснулся самых разнообразных предметов: требовал надзора за богослужением — ибо духовенство «не очень аккуратно» служило службы, — требовал ревизии местной почтовой конторы, потому что «почта растрачивает наши достоинства», — дал мимоходом пинка какому-то «бабичьему» — по-видимому, женскому — комитету… Закончил неотложной необходимостью «гарнизоваться» по вопросу о помещичьих землях.
— Вот у наших крестьян нет мягкой земли для распаха, а у помещиков она есть, тут же вот рядом… да они просят непомерно высокую цену… значит, как теперь? Время сеять, государству надо, чтобы земля пустая не осталась, а помещик ломит цену. Крестьянину последнюю рубашку, значит, снять?..
— Ну, до последней рубашки далеко, Иван Егорыч, — сказал голос из-за стола президиума…
— Нет. И своя-то осталась, не то что помещичья. Пустили под попас скота….
Говорил крестьянин, не принадлежавший к обществу, которое взяло землю. Прибавил с горечью:
— Сейчас платим 17 рублей с головы им, господам гражданам, а барину летось платил по пяти целковых… Погреют руки.
— А что же комитет?
— Да комитет чего — они же и комитет, их набилось там тьма… По-ихнему и Лапин говорит, и Стрыжаченко… Комитет — ихний. Рыбу, мол… ловить, мол, во всех водах слободно — в панских, потому что вода текет из высших мочей слободно… — «Ладно, очень прекрасно. А в крестьянских?» — Крестьянские на аренду сдадены — там не смей…
— Что же, комитет и эти две мерки установил?
— Без препятствий… Боятся же сказать правду: заорут, зазевают… Какие у нас народы?..
Отсутствие элементарного гражданского мужества у комитета, отмеченное моим собеседником, способствовало, между прочим, самовольному установлению местными извозчиками новой таксы: от слободы до станции вместо вчерашнего полтинника стали требовать два рубля, проезд до Усть-Медведиды — шестьдесят верст — оценили в сто рублей. Правда, пассажир стал хитрить: нанимать стали в складчину человек пять-шесть. Но уж и езда была такая: ехал только мешок пассажира, по большей части, солдата, а сам он шел пешочком около тарантаса и садился лишь «под горку»…
Поинтересовался я созидательной деятельностью комитета — он заявлял теперь претензии на роль окружного.
— С продовольствием хлопочут все. Тысячу пудов — это раньше было пожертвовано — отправили. Ну, и местные нужды, пожалуй, заткнут, а уж для армии соберут, нет ли еще — ничего не видать…
— Это мало…
— Ничего не попишешь… Некому хлопотать и некогда: сковыривают один другого, брухаются — в том и заседания проходят… Поливают один другого неподобными словами… Вчера вот зеленили-зеленили Стрыжаченку, потом за Лапина взялись. Потом мириться стали… поцеловались… Сколь-то надолго?..
Не было даже усмешки у моего собеседника — что-то безнадежно-унылое, усталое звучало в его голове. Новый строй, очевидно, принес в его жизнь пока один тревожный сумбур и оторопелость. Ни свободы, ничего толкового, бодрящего, наглядно облегчающего жизнь, он пока не видит. Ждет. Верит. И боится верить:
— Сердце побаливает… Думаешь-думаешь: ялка, мол, к лучшему ли все это: куда, мол, она стрельнет? Словесно-то выходит кабыть и к нашей части, к народной, а у нас вон какой оборот: своя же братья из тебя сок жмет… Кто бы показал путь… по правильности?..
[IV.]
Было трудненько ездить по железным дорогам и при старом строе, особенно в последнюю осень и зиму. Но революция внесла в эту сторону расстроенной русской жизни свежую струю, оживившую смутные представления о нашествии гуннов, — на рельсовые пути высыпал несметной саранчой новый привилегированный пассажир — дезертир по преимуществу.
Он опрокинул и смёл во имя свободы и равенства все обычные понятия о праве на оплаченные места. Ввел в путевую практику захват, самый оголтелый и беспардонный, и вторжения свои начинал непременно с первого класса. И люди, искушенные новым опытом и не искушенные, ныне знают, что билет в кармане еще ничего не гарантирует, пока обладатель его не проникнет в вагон — правдами и неправдами. И большим человеком в жизни путешествующего российского гражданина является ныне носильщик — приходится очень лебезить и заискивать перед ним…
Мне попался, к счастью, парень молодой, белобрысый — из белобрысых бывают ребята ласковые, мягкие; брюнеты — те посуровее и изрядно-таки высокомерны: захрипит ни с того ни с сего, как в доброе старое время какая-нибудь особа пятого класса или швейцар солидного особняка. А этот по человечеству вник, вошел в положение.
— Нельзя ли как-нибудь там… верхнюю полочку?
Помолчал, подумал. Долго-таки — очевидно, дело серьезное: меня даже охватило чувство томительной тоски: придется, мол, хлебнуть горя… Кашлянул сиплым тенорком и сказал:
— Верхнюю? Почему нельзя — можно: поезд сейчас в депо… Дойти — вполне можно сесть. Даже вполне будете покойны, как летом в санях…
— А можно пройти?
— Почему нет? Пойдемте.
Он опоясал холстинным кушаком мой чемодан, взвалил на спину — пошли. Оказалось, дорога неблизкая. Я осязательно почувствовал тут, что только люди опыта и специальных знаний могут не запутаться в этом лабиринте путей и вагонов. И сказал себе, что за знание придется заплатить особо.
Остановились у одной цепи вагонов. Она ничем не отличалась от рядом стоявших. Но когда из какого-то окна или двери высунулась голова в помятом железнодорожном картузе, прислушалась и повернула в нашу сторону треугольное лицо с татарскими усами, цветом смахивавшее на старую солдатскую голенищу, — носильщик уверенно сказал:
— Волжский.
Один глаз из темной щелки приятельски подмигнул ему.
— Вася, отопри-ка там…
Влезли. Как хорошо — даже не поверилось сразу: чисто, свободно и — главное — не я первый. Из первого купе выглянул господин в черной феске, в рубахе, подпоясанной шелковым шнуром, бородатый, большой, мягкий, с солидным животом. За ним — студент в путейской тужурке. В соседнем отделении сидел батюшка с окладистой бородой льняного цвета, с Георгиевским наперсным крестом. В коридоре у окна стоял небольшой, сухой, с орлиным носом артиллерийский полковник. Где-то дальше слышались женские голоса. Совесть моя, глухо меня упрекавшая за то, что на заре нового строя я, как закоренелый буржуй, обывательски лукаво обхожу великие принципы равенства и братства и стараюсь захватить себе, в ущерб остальному человечеству, уголок получше, поудобнее, — смолкла и успокоилась: не я первый, не я последний…
— Вот вам верхняя полочка…
Я вынул две рублевых бумажки и, высоко размахнув ими, жестом широко тароватого человека отблагодарил своего благодетеля. Он потер бумажки пальцами, поглядел на них вдумчивым взглядом, шмурыгнул носом и лениво, почти нехотя сказал:
— Прибавить надо бы, господин.
— Сколько же? — не без страха спросил я.
Он чуть-чуть подумал:
— Ну… копеек тридцать, что ль…
Сумма была неожиданная, не вполне понятная, но вполне божеская — о чем тут разговаривать?
— Трудна жизнь стала, — сказал я так — себе, на ветер, извлекая две марки с портретом Николая I.
— Д-да, хлопотно, — отвечал носильщик, пряча монеты в кошелек. — Пассажир, как червь, кипит… Однако, как говорится: «Что потопаешь, то и полопаешь»… Легкие деньги, они легко и проходят. А есть нынче легкая деньга, кому пофортунит: у нас один ушел из артели — дрова грузит: не сам, конечно, а сбил человек пяток, они работают, а он заведует. «За неделю, говорит, четыреста рублей отложил…» За неделю…
— Это не плохо…
— Имеет свою приятность!..
Даже не верится, что мы когда-то — и не очень давно — только и знали, что ныли да жаловались на пресную обывательскую жизнь. А теперь? Ах, хоть бы денек теперь пожить в сладкой, тихой, спокойной полудремоте той далекой уже, невозвратной, милой, понятной, неспешной жизни!.. Жизнь и теперь, пожалуй, — как сон. Но какой беспокойный, полный тревог, загадок, невероятия, пугающий сон… И как хотелось бы очнуться от его неожиданностей, волшебных превращений и фантастики! Протереть глаза от пыли и сажи, которая заполнила весь свет, как будто какой-то нелепый, сердитый с похмелья печник пришел в старинный обжитой деревенский дом с низкими потолками, скрипучими половицами, дряхлым балконом, пришел, разворочал все печки, набил мусору, поднял облако пыли, высморкался, сделал цигарку и, подпершись засученной, жилистой рукой в бок, равнодушно смотрит на плоды своей работы, нимало не беспокоясь о том, что потревоженным жильцам некуда приткнуться — все замусорено, завалено, сдвинуто с места…
Вот я — почему я сейчас здесь, в уголке вагона, где-то на запасных путях стоящего? Почему я бросил свою комнату, письменный столик, приличную работу и устремляюсь сейчас на некий съезд, оттуда — на другой? И вот уже два месяца езжу из края в край по России — как будто и дело делаю, может быть, и нужное, а может быть, ненужное — не знаю… А в конце концов — ощущение беспокойного, фантастического сна и бессильное желание протереть глаза и оглянуться. Все существенно, все реально, а понять не могу: что за голоса за стенами, рядом, почему такие пестрые звучат в них ныне отголоски русской жизни — что-то старое, мило-привычное и тут же новое, унылое и смешное, тревожное и досадное?..
— А продолговато нас держат тут, батюшка…
По-видимому, голос полковника, приятный баритон с хрипотой и веселыми нотками.
— Это ничего, — отвечает медлительный, мягкий голос. — Я вот кипяточку разжился — раб Божий Василий помог, — сейчас мы чайку. Жаль вот хлебца нет белого… ситничка, иными словами…