Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Новым строем - Федор Дмитриевич Крюков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Я даже куняк могу изготовить, — с гордостью говорит он. — Из слив такой куняк выгоню — лучше французского…

Самогон Филькиной марки ценится выше марки Самошкиной, Тимкиной и других — по пяти рублей за бутылку.

— Градусов шестьдесят крепости и чист как слеза!..

Моральная оценка деятельности новых промышленников и неожиданных талантов Фильки ведется в тонах нестрогих, добродушно-иронических, снисходительных. Изредка в устах стариков зазвучит негодующая нота против свободы самогонной пропаганды, но большинство граждан отзывается объективно и бесстрастно:

— Раз свобода, то и свобода…

— На что-нибудь сказано: «Свобода воли»… Вот и вольничают…

Покорность «свободе» как новому игу в смирном быту смирных трудовых людей носит тот же оттенок, как и безропотное подчинение произволу в доброе старое время.

— Поди-ка вот, укуси его, Фильку. Он при мне — я сам самовидец — атаману заявил: «Протоколить протокольте, а аппарат я не дам; силой отбирать будете — стрелять буду! Достаточно, отошло время! Нынче власть — народная!»

— Слобода воли, — вздыхая, говорит стариковский голос уныло и горько.

Чувствуется в этом оригинальном сочетании великих, волнующих слов то своеобразно-нелепое и уродливое, что вошло в жизнь, бедную светом, достоинством, порядком и правом, и вместо озарения внесло в нее озорство и попрание всякого представления о праве и порядке. Все можно. Успех венчается если не прямой хвалой, то почтительным признанием. И даже то, что вот бездомный и бездельный Филька за пять месяцев нового режима расцвел пышным цветом и ныне, не стесняясь, швыряет деньгами, — даже это возбуждает зависть, почтение и отчасти — чувство национальной гордости.

— Поди ты вот, — говорит гражданин из солидных и рассудительных людей, — все говорят: немец, дескать, дошлый на все участи — машины там, составы разные, газы, а мы вроде дикарей-эскимосов, которые живут на мысе Доброй Надежды и питаются сырым раком… Темны, ничего не можем. Но вот — Филька: самоучкой коньяк делает — до чего достиг!.. Обулся, оделся, купил лошадь, корову и — чем черт не шутит — может, и тулуп к зиме справит… Вот: безо всякой науки, с двумя чугунами… А обучи его, обтеши мало-мальски — он, может, такой бы удушливый газ сделал, что без ножа Вильгельма зарезал бы…

— Немец, он, конечно, машинами, а у нас смекалка работает…

— Машина у нас нейдет — грунт неподходящий, — говорит гражданин из-за спин толпы.

— Истинно! — подхватывает другой. — Я нынешней весной нефтонобиль на бурой кобыле обогнал… Ехал из Михайловки, до Серебряка доезжаю, он мимо меня — ффррр… так и профитилил! Позавидовал я, признаться: удобная, мол, штука, ни корму ей, ни ухода — сел и кати… Однако к Левиным спускаюсь — гляжу: народ… Что за оказия? Подъезжаю ближе, гляди: нефтонобиль сел в сугроб… Фырчит, сопит, колеса ему бичевами обвязали, а нет — не берут пары… Разгонит-разгонит назад, даст с разбегу — вертятся колеса, а пары не берут… Ну, я поглядел и поехал себе… Не успел на гору подняться, он опять уж мимо меня — фрр… и пошел чесать! Ладно, еду себе не спеша. До колодца доезжаю, глядь — опять мой нефтонобиль сел в барачке. Подъезжаю. «Доброго здоровья!» А они округ него суетятся, сдвинуть хотят, а силов нет… «Сколь далече, мол, едете?» «Да едем вот по казенному делу в Слащев. Выручай, пожалуйста». «С моим удовольствием!» Достал бичеву, зачалил за хвост кобыле, кобыла вытащила нефтонобиль на гору. «А в Слащев, говорю, вы не проедете». «Да мы и сами, — говорят, — видим, что не проедем. Только что же нам делать?» «Езжайте назад да наймите лошадок… Дело вернее». Ну, постояли-подумали и повернули назад… Так и зафитилили… А я на своей бурой кобыле, не спеша себе, поехал вперед…

— Так-то вот оно… Это — не машина!

— У нас грунт особый…

— Особый…

— А ежели бы нас обтесать мало-мало… На всю Европию было бы удивление… Вот, мол, были дураки — средней руки, от земи не подымешь, а что вышло! Какие коньяки делают!..

— Шутить шути, а Филька вон в буксовых сапогах ходит… Это имеет свою приятность!

Глухой наш угол остался в стороне от того упоения завоеваниями отечественной революции, в пылу которого некоторые «вожди» неосторожно перелицевали затасканный, старый плакат «шапками закидаем!» в новое, не менее пышное заявление: «Русская демократия покажет миру»… и проч. Глухой угол держался и держится умнее. Легкая ирония над собой, горький результат полученных уроков, стала здесь основным тоном нынешних бесед. На гнев и негодующую, целительную скорбь, по-видимому, пока «нет паров». Патриотический подъем покрылся изрядным налетом пепла, и Бог весть, какой ветер способен раздуть его ныне в пламя яркое и бурное…

Пока — звучит гармоника, звенят песни.

VI

Прошло как будто и немного времени — каких-нибудь пять-шесть месяцев, — но за этот срок даже в глухих углах создались неожиданные, ослепительные карьеры, расцвели местные знаменитости. И не только расцвели, но, достигнув мыслимых вершин славы, успели уже и низвергнуться в пучину свиста и враждебных криков изменчивой толпы. Бурно-стремительный темп событий, как вихрь-круговорот, закружил в своем беге весь придорожный сор, вынес наверх куриное перо, солому, перекати-поле, клочок собачьей шерсти, забил пылью глаза и нос, наполнил свет шумом, мутью… Эффект значительный — и снова сор кругом, даже там, где доселе было опрятно и чисто…

Поначалу, в момент первых шагов революции, в пору гражданского ликования и гражданских празднеств, бразды правления и распоряжения у нас попали в руки сапожника Тулейкина. Именно он, доселе рядовой представитель сапожного цеха, неожиданно оказался человеком инициативы и собрал граждан — при первом известии о перевороте — на общественное молебствие. Именно он произвел сбор бумажных семиток и копеек в свой картуз на предмет посылки телеграфных приветствий разным учреждениям и лицам. И таким образом выдвинулся — в несколько необычном, но в условиях революционного времени всеми признанном звании «председателя общественных молебствий» — в вожди народа при дальнейшем «расширении и углублении» революции в наших местах.

Это расширение и углубление началось с действий сравнительно невинных на посторонний взгляд — с манифестаций и молебствований. Но вскоре все присутственные места и все должностные лица, особенно начальники учебных заведений, увидели, что бремя нового режима порой столь же тяжко и неудобоносимо, как и злополучная <ноша> старого порядка. Чуть не через день все учреждения получали циркулярное предписание — за подписью «Председатель общественных молебствий Тулейкин» — пожаловать на молебствие сегодня на старой площади, завтра на базаре, на следующий день — в Воскресенской церкви… И так как уклонение, при повышенном настроении народной массы, руководимой Тулейкиным, могло быть истолковано как приверженность старому режиму, то директора и начальницы учебных заведений покорно выстраивали в пары своих питомцев, председатель суда отменял заседания, казначейство прекращало операции, магазины и торговые заведения — закрывались, и все граждане, без различия возрастов и положения, тянулись к указанному часу то на старую площадь, то на нижний базар.

Пролетарское празднование — 1 мая (по новому стилю) — Тулейкин пропустил было. Узнал по отчетам газет о состоявшихся празднествах в городах и ахнул: как же так мы опростоволосились?

И хоть не очень удобно было назначать его задним числом — назначил на 30 апреля. «Чем мы хуже людей?» А соседняя большая слобода при железной дороге вовремя «переставила календарь» и вовремя отпраздновала пролетарскую маевку, чем очень-таки возгордилась перед нами. Правда, не всё гладко вышло у нее с этим праздником, потому что хуторские казаки и хохлы, приезжавшие за покупками, подняли бунт по случаю закрытия торговли в будний, по их мнению, день.

— Время рабочее, один день год кормит, а вы тут с митингами… Давай сюда комиссара!

Комиссар, взъерошенный и угнетенный человек, долго и напрасно махал руками, убеждал и доказывал.

— Праздник всего трудящего мира!..

— Мы — православные, мы — не католики!..

— Гражданский праздник…

— Ну, мы — не граждане, мы — землеробы, народы степные, неграмотные… Нас работа ждет.

Торговцы были на стороне землеробов, приказчики держались пролетарской табели. И когда землеробы, перемигнувшись с купцами, попробовали сделать нужные покупки в открытых на одну осьмую дверях, явился комитет, явилась милиция и — пресекла. Правда, милицию при этом слегка помяли, но пролетарский праздник при этом удалось-таки отстоять от нарушения.

Наша первомайская манифестация 30 апреля, с флагами и плакатами, вышла не совсем удачной, потому что день выдался холодный, ветреный и пыльный. К смотру, однако, явились все местные учреждения, союзы, партии, общества и гражданские группы с соответствующими плакатами из кумача. Трудовой элемент с плакатом, гласящем о 8-мичасовом рабочем дне, был представлен хромым Жаровым, местным портным, почтальоном Забазновым, из кузнецов ушедшим в почтальоны по соображениям, связанным с военной повинностью, и самим Тулейкиным с кумачной лентой через плечо. В сущности, требование 8-мичасового рабочего дня было направлено ими к самим же себе, ибо и Жаров, и Тулейкин — оба могли не обинуясь сказать о себе своему рабочему инструменту — игле и шилу, — как пахарь Кольцов своей сивке:

Я сам-друг с тобою, Слуга и хозяин…[12]

Но раз полагалось по этикету, чтобы был налицо плакат о 8-мичасовом рабочем дне, — он и был.

Под полотном «Свободный и независимый суд» тяжело и уныло ковылял почтенный бородач — председатель местного окружного суда — и два товарища прокурора, а немножко в сторонке, по тротуару, — прочие чины магистратуры и прокуратуры.

Варечка Дурасова, посиневшая от холода, в прозрачной кофточке и чрезвычайно короткой юбочке, шла под плакатом «Равноправие женщин».

Над гимназическим оркестром колыхался портрет Керенского, на скорую руку изображенный доморощенным художником. Реалисты взбодрили изображение носатого господина в шляпе, которого одни считали за Чхеидзе, другие — за кн. Львова[13]. От порывов ветра мотались из стороны в сторону и еще какие-то изображения, смятые и запудренные пылью. Никто не мог пояснить, какие деятели и борцы были увековечены на них. Старушки у церковной ограды, оставшиеся при старых воззрениях, подсчитали эти потрепанные лики и сказали:

— Один царь был — не показалось что-то, теперь сразу восемь стало, а будет ли толк какой?.. О-о, Господи!..

Полагалось быть речам — были речи. Оказался приезжий оратор — говорили, из ссыльных или из эмигрантов: человек, во всяком случае, очень тощего вида — несомненно, долго голодал. Он выкрикивал какие-то слова, тотчас уносимые ветром вместе с сухим конским навозом, и совал во все стороны кулаками. Эта горячая жестикуляция произвела наибольшее впечатление на граждан.

— Вот, брат, — почтительно говорил около меня слушатель с льняным пучком на подбородке соседу, — здóрово руками махает!

— Н-да… о свободе… иначе как же…

— Стакан взял в руки и воду расплескал на пиньжак… Смеху!

Так вступал в обиход тихой нашей жизни «завоеванный» новый строй, открыв шествие свое общественными молебствиями и празднествами. Внове и в умеренном количестве манифестации и публичные молебствия не представлялись удручительными. Но когда разохотившиеся руководители, вчерашние обыватели, нынешние граждане, всю свою энергию направили в сторону торжества, все почувствовали тоску и недоумение. Что же это, в самом деле? Дети бросили учиться, ходят лишь по улице с красными флагами да орут песни, Тулейкин перестал шить сапоги, пишет лишь свои приказы о молебствиях, почтальоны махнули рукой на доставку писем, прочий мелкий должностной люд почувствовал необычайный зуд красноречия, писарьки и темные ходатаи по делам громят в речах старый режим, мародеров тыла и какую-то буржуазию… И всё одно и то же изо дня в день… Пора бы уж остепениться, отдохнуть от праздников и митингов за простым, нужным, будничным делом… Теперь уж всё на виду, всё пойдет гладко, стройно, разумно, новый порядок выметет продажность, воровство, безответственность, устранит разруху — пойдет на поправку родная страна…

По наивности и невежеству в нашем углу почти все думали, что в особом углублении и расширении революции нет настоятельной необходимости, но о России подумать надо. Вышло иначе. Извне, из туманных далей все настойчивее звучал лозунг: расширять и углублять революцию! И с того момента, как в местной газетке, появившейся на свет в апреле месяце, местный частный ходатай по делам Кобелев, бывший писец у прокурора, раскостил на все корки Милюкова и прочих «буржуев», пошло дальнейшее практическое ознакомление с расширением и углублением. Гражданин Тулейкин оказался слишком умеренным и недостаточно энергичным в смысле общественного руководительства, на два корпуса обошел его гражданин Ермишкин, ставший во главе «Трудового союза». Во имя расширения и углубления революции человек двадцать членов трудового союза под предводительством гражданина Ермишкина стали производить обыски у остального гражданства с целью обнаружения запасов… сахара. Успели обойти десятка два домов в первый день, но уже на следующий день своими действиями вызвали контрреволюционный протест, ибо после посещения членов трудового союза у гражданина Ивана Шеина исчез бочонок соленых огурцов и два венских стула, у гражданки Ульяновой — самовар, в третьем месте — белье, развешенное для просушки во дворе. Милиция была засыпана жалобами — та самая милиция, которая при обысках предупредительно сопровождала трудовой союз, руководимый гражданином Ермишкиным. Но другой власти не было — старое начальство хотя и мыслилось еще начальством, но было подвергнуто гражданином Ермишкиным обследованию наравне с мелочным торговцем Шеиным.

Бог весть, как бы вышла милиция из своего трудного положения, если бы сам гражданин Ермишкин не сконфузился и добровольно не отстранился от активной деятельности по углублению революции. Произошло ли это от недостатка уверенности в своих силах или от совестливости — сказать трудно, но вообще некоторая конфузливость — конечно, очень умеренная — отличает местные революционные активные силы от их идейных вдохновителей. Подолоховцы и пичужинцы, например, захватили казенную лесную дачу, вырубили лес, вытравили скотом молодняк и затем… застыдились.

— Зря… ах, зря сделали… ничего хорошего…

— Граждане, граждане… а какие мы граждане, раз порядку не признаем, начальство обругиваем…

— Одно самовольство, никакой правильности. Вон Бирюков себе на два дома лесу навалял, а мне какие-нибудь две сошки лишь припало получить. А коснись дело ответа — в одной каше будем…

— Опять лесные поляны — сколько добра вытравили! Кто же попользовался? Скотинный народ, у кого скотины много. А у меня ее нет, скотины, — я при чем остаюсь? Нет, ты соблюди да произведи равнение — вот это будет правильность… А то — одна свобода, больше ничего…

Нечто вроде конфуза можно наблюдать сейчас и у соседей наших — Михайловских и Старосельских хохлов. У тех тоже выплыло из недр демократии несколько людей, поочередно свергавших друг друга в междоусобном состязании на арене «правотворчества снизу». Был прапорщик, был акцизный чиновник, обоих опрокинул бывший городовой Прохватилин, на спекуляциях с мукой округливший свой капиталец, — он со слезой мог сказать о последней крестьянской рубашке, а главное — всегда необычайно кстати указывал на соседние «панские» земли, панские запасы и панский инвентарь… Землю, конечно, отобрали еще с весны. Оценили в три рубля десятину, а сами сдавали под попас — по 17 руб. с головы. Похозяйствовали на совесть в панском лесу. Кстати решили, что и сад панский, в сущности, подлежит народному использованию — взрощен не панским, а мужичьим трудом. В поле собрались двумя волостями, приехали на телегах — снять фрукты. Сторож, пленный русин, вздумал было ограждать частную собственность, но его в несколько минут ухлопали дубьем. Потом этими же кольями стали сбивать фрукты — кто сколько успел. Покончили и с садом довольно быстро, разъехались. И совершенно искренне сожалели после того о случившемся, особенно об убитом пленном…

— Напрасно мы его… парень не плохой был Залещик… Ведь крестился перед нами, молитву читал…

— Зверье, а не люди! В трех местах голову проломили… А чем причинен человек? Его приставили к делу, он свое дело сполнял…

— Сад-то, сад-то какой загубили! Что добра было — обломали, загадили: никому, мол, не доставайся… Ах, зверье! Скотина безрогая, а не люди… хуже скотины! Эх-ма-хма! Свобо-ода!..

И полегоньку начинает расползаться сомнение в умах насчет этой самой свободы, которая вошла в жизнь с таким неприглядным ликом. По-прежнему ряд местных вождей и знаменитостей, раздираемых ожесточенной междоусобной распрей из-за первенства, и набежные со стороны ораторы — по-видимому, возник уже такой отхожий промысел, — махая руками, сотрясая воздух прочувствованным дрожанием голоса, говорят, вопят до хрипоты об «его величестве» народе и завоеванных им свободах. Народ слушает. Не с прежним интересом, но слушает. Прежде безмолвствовал или кратко поддакивал — очень охотно, соглашаемся: что же, всё как будто к народной части, сулят много, дело не плохое… Теперь попривыкли, осмотрелись, подвели кое-какие итоги.

О порядке лучше не говорить. Но вот — товаров уж совсем нет, никак и никаких. Бьемся, мечемся из стороны в сторону — нигде ничего не достанешь.

— Вот до чего дожили — дегтю и то нет! Это — в России! А без дегтю не поедешь: сопля и густа, да ей не подмажешь…

— Голопузые скоро будем ходить…

— Чирики обошлись мне двадцать рублей. Спасибо, еще зимой я успел ухватить две пары — по шести целковых обошлись…

— Бывало, косили за рубль в день. Да я на этот рубль куплю всего: чаю, сахару, кренделей, да еще и останется. А теперь-то за три-то рубля поесть та-ак себе… лишь-лишь…

Приложение

(две главы, опущенные в газетной публикации)

[III.]

Молчаливое раздумье недоумения и тревожных, затаенных вопросов в темное будущее, плохо скрытая растерянность неизвестности: радоваться ли, или плакать? — висели недолго над душами моих сограждан-глазуновцев. Падение царского трона, за дальностью расстояния, никого больно не задело и было принято почти безучастно. Краем уха все — и малые, и старые — слышали отовсюду, что плох царь и министры у него продажные, — значит, дошла точка, надо сменить старых и выбрать новых правителей — добросовестных и твердых, по возможности — которые поправославней, не немецкой веры… Авось, тогда расхлябанный рыдван России пойдет глаже и быстрей…

Но когда урядник Ананьев, так называемый «Барабошка», и урядник Кудинов, и стражник Васька Донсков, и стражник Ванька Шкуратов, Климка Мирошкин и Семка Мантул, люди слишком определенной репутации, низвергли старое станичное правительство и заняли сами командную позицию в станице — «новый строй» был воспринят уже вполне определенно — с нескрываемой тоской отчаяния и негодования…

— Что же это такое? Барабошка опять? Да ведь он же клейменый мошенник! Он куски у старцев отнимал, лошадь свою кормил…

— Хутора за куски продал… Недоуздки покрал…

— А Петька Рогачов? Был станичным судьей выбран, года не проходил — прогнали: за полубутылку любое решение выносил. Я ему прямо говорю — он ругал при мне старый режим: «А ты судьей был, чего ты выделывал?» — «Моя должность была»… Значит, ему можно было двугривенные в карманы класть, а если поп за молебен двугривенный взял — грабитель…

Обличительный зуд, кстати, у новых носителей власти против попов, старых должностных лиц, учителей и всех вообще «по-господски» одетых обывателей станицы дошел до нестерпимых пределов. Васька Донсков объявил громогласно, в услышание всех:

— Теперь, господа, слово слободы!

И публично начал «поливать» отца Дмитрия и отца Ивана, потом заседателя, потом старого атамана. Нечего и говорить, что у него тотчас же нашлись подражатели. Ергаков, уже ради потехи просто, как завидит заседателя, орет:

— Эй, ты! вентери отдай! А то я тебя наизнанку выверну!

Молодежь — и прежде озорная, но все-таки сдерживаемая некоторым от старого обычая и патриархального строя идущим пиететом к старикам — совсем сбросила узду, пошла шататься по ночам, раскуривая цигарки на улицах и без всякой предосторожности разбрасывая огонь среди соломенных станичных построек, сквернословя, распевая срамные песни. Бывало, старик какой остановит, пристыдит, а теперь на слово увещания — в ответ десяток трехэтажных ругательств.

— Слово слободы! Слыхал аль нет?..

Административное творчество станичных «комитетчиков» оказалось сразу скудным и явно для всех ничтожным до последней степени. Несколько безграмотных «донесений» — в стиле обычных кляуз, в которых и при старом строе упражнялся Барабошка. Личные счеты с подругами — счетов было достаточно. Угрозы арестом всем, кто возвышал голос против комитета:

— Ты, как видать, за старое правительство? Не солидарен к новому режиму? Смотри-и!..

И Барабошка, и Васька Донсков умели говорить эти страшные слова очень внушительно…

Были покушения на обыски, но нерешительные: комитет все-таки не чувствовал под собой твердой почвы. Васька Донсков повел определенную линию против потребительской лавки: до седьмого пота настаивал, чтобы комитет вынес постановление отобрать раздачу сахара от потребиловки и передать купцу Савельеву. Бескорыстие этого усердия было для всех очевидно — комитет не решился последовать за своим членом, надо отдать ему справедливость.

И ничего, ни малой заботы о том, что стояло выше корыта, что касалось России и переживаемой ею великой страды.

Но была жажда деятельности. Хотелось быть не хуже других. Отовсюду доходили самые волнующие, самые подмывающие вести: в Слащеве комитет постановил обыскать купцов, переоценить товары. Вместо переоценки произвели просто разгром лавок, товары разделили, перепились, передрались. Посадили в кутузку дьякона, вздумавшего обличать беззаконие новой власти. Приехал благочинный выручать дьякона — заперли в тюрьму и благочинного при общем одобрительном смехе «граждан». В Кумылге бывший каторжник избил учителя, председателя потребительского общества, — и опять-таки совершенно безнаказанно. На Фроловом хуторе постановили арестовать самого окружного атамана, если он явится туда. В Михайловке разобрали по рукам не только панскую землю, но и зерно, и машины, и скот… Всюду, где ни послышишь, кипит деятельность: выражают недоверие, «сковыривают», обыскивают, реквизируют, арестовывают или мнут бока…

Валом повалили «служивые», и от всех однообразные новости:

— Мы своего командира — долой!.. Сменили…

— Наш тоже закупоросился было, не пущал никого — мы как обступи его да возьми в шоры, он и руки поднял — «братцы! да что вы? да я… да мы… аль мы чужие? Я ведь сам под началом»… Сковырнули. Прапорщика назначили — сразу пустил домой… Никаких цыплят!..

— Ехали дорогой — в самом первом вагоне, на мягких диванах, по-господски, — захлебываясь от восторга, рассказывал длинный Вася Слепец.

— Небось, натолочили сапогами-то своими?

— А мать их не замать: за что же мы служим? Буде! Попились из нас крови…

Все это в глазуновских «комитетчиках» не могло не дразнить зуда деятельности, жажды распорядиться. Ближайший сосед — комитет Александровской станицы, захудалой, убогой, небольшой, — и тот оказался на достойной высоте положения: не только станичную свою «старую» власть сковырнул, но раздвинул сферу своих действий даже за пределы станичной территории, или — по официальной местной терминологии — за пределы станичного юрта, вторгся в лежащее рядом войсковое лесничество, низложил лесничего, распил запас напитков, хранившихся в его погребе, прогнал лесную стражу и объявил свободное пользование лесом. И ничего, тоже сошло с рук…

Глазуновский же комитет лишь топтался на месте да тайком совещался о том, кого бы арестовать в станице, кого обыскать. Между тем административная машина в станице совсем стала. Казалось бы, и не Бог весть какая важная была эта машина, а когда пришли в расстройство и наконец совсем замерли ее функции, замер весь распорядок мелкой общественной повседневности, никто не хотел отбывать повинности, некому стало позаботиться о раздаче пособия бабам и беженцам — и станица сразу огласилась голодным ропотом: некому было производить необходимые взыскания, дознания, исполнять требования по мобилизации, продовольствию, позаботиться о договорах с пастухами, об устройстве переправ и мостов… Все это незаметное, но нужное, не стал делать и комитет, особенно когда было выяснено, что членам его никакого жалованья не полагается. И стало ясно всем гражданам, что новый строй, олицетворяемый пока комитетом с Барабошкой и Васькой Донсковым во главе, ничего, кроме тревоги и расстройства, в жизнь не внес… Мало радости…

— Вот обокрали меня вчера, а кому заявить — не знаю, — говорила казачка, пришедшая ко мне за советом, — пошла к Тимофею, он говорит — «я теперь уже не атаман, иди в комитет», — а комитетчики лишь зубы скалят… Скажите на милость: к кому теперь идтить?.. Бывало, идешь в правление, а теперь начальников много, а толку никакого…

— Ну, что будем делать, Ф. Д.? — спрашивали знакомые старики, — неужели Васька Донсков да Семка Мантул так и будут управлять? Что же выйдет из этого? Бирючья жизнь будет?..

И чувствовалась тоска растерянности в этих несвязных, обрывочных вопросах.

Жизнь не останавливалась, текла по инерции, но с каждым днем паралич власти чувствовался глубже и безнадежнее, а творческая скудость наших революционеров-комитетчиков становилась очевидною и для них самих. Их угрозы арестами и обысками уже не производили действия, их ругали безвозбранно и дружно, тоска по власти, по нормальному порядку выросла за два месяца действия нового строя до размеров стона на реках Вавилонских. Но создать эту власть, дать ей твердую опору вчерашние смирные, распыленные, привыкшие лишь слушаться обыватели, произведенные внезапно в граждан, не находили в себе ни умения, ни силы… У них лишь стоном вырывался вопрос:

— Да на что нам эти комитеты? Нельзя ли без них обойтиться?

Но комитеты — как это ни странно — вменялись в обязанность. Так можно было судить по тому, что какая-то власть из центра — иной раз знакомая по наименованию: «временно исполняющий обязанности войскового атамана», а то и совсем незнакомая: «областной исполнительный комитет» — присылала свои распоряжения на имя станичного комитета. Значит, не спихнуть с шеи эту беду…

Я понимал, что с малограмотных, хотя и шустрых, хватов, революционным путем захвативших власть в нашей станице, многого спросить и нельзя. Но вот настоящие комитеты, руководимые интеллигенцией, — они-то уже, несомненно, ведут созидательную работу, они строят новую, свободную жизнь в России, они выручают из трясины несчастное отечество…

Поехал в окружную станицу — Усть-Медведицу. Получил доступ на заседание комитета. Председатель — член окружного суда. Состав — интеллигенция по преимуществу: учителя, адвокаты, судебный следователь, предводитель дворянства, мировой судья, просвещенные купцы.

Вот тут — думаю — наверно услышу то, о чем первее всего комитеты должны ныне думать, говорить и даже кричать: как спасти Россию, как справиться с разрухой, голодом, дезертирством, всякими видами мародерства и захватного своеволия? Это все-таки окружной комитет, он осведомлен о всем, что делается в округе, его задача — серьезна и ответственна, его работа — напряженна и поучительна…

Но… окружному комитету, как оказалось, было не до округа. Заботу об округе он возложил на «старую власть», на окружного атамана, который и тянул добросовестно знакомую старую лямку. А окружной комитет выше головы был завален своими местными неотложными вопросами. При мне рассмотрено было письменное заявление местного гражданина-портного о необходимости заготовления панцырей для армии — по способу, изобретенному оным гражданином. К вопросу отнеслись без должной серьезности, весело и благодушно, однако… с полчасика потеряли, обмениваясь мнениями. Затем следовал доклад об обыске у владельца местного пивоваренного заводика — Менцеля. Было оглашено длинное, обстоятельное донесение одного из членов комитета, подслушавшего ночью разговор неизвестных лиц, из которого явствовало, что у Менцеля скрыты в заводе пулеметы и что необходимо распороть его толстое немецкое брюхо. В силу этого гражданского донесения исполнительный комитет назначил комиссию для производства дознания и обыска в заводе Менцеля. И Менцель, и завод его существовал в нашей степной глуши десятки лет, не возбуждая подозрений. Война поколебала их кредит, но все обошлось благополучно. Революция, как видно, снова принесла волну враждебных подозрений: надо же, чтобы и тут, в далеком от железных дорог степном углу, были и пулеметы, и замыслы против свободной России. В добровольцах, поклявшихся ограждать святую свободу сыском, недостатка не оказалось.

— Менцель представил удостоверение, что он — чех и родители его родились уже в России, — сообщил докладчик, председатель следственной комиссии.



Поделиться книгой:

На главную
Назад