Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда - Иоганн Вольфганг Гете на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

О том, что происходило в соборе, о нескончаемых церемониях, предварявших и сопровождавших миропомазанье, коронацию и посвящение в рыцари, мы впоследствии с удовольствием выслушивали рассказы тех, кто пожертвовал многими другими зрелищами, чтобы там присутствовать.

Мы же тем временем, не сходя с места, ели свой скромный завтрак, ибо в этот торжественнейший из дней должны были довольствоваться холодными кушаниями. Зато все прихватили с собой самое старое вино из семейных погребов и, по крайней мере, хоть в этом отношении по-старинному отпраздновали старинное празднество.

Между тем всеобщее внимание на площади стал привлекать помост, покрытый красным, желтым и белым сукном. Теперь нам предстояло увидеть императора, ранее виденного в карете и затем верхом на коне, идущим пешком. И странное дело, последнее радовало нас пуще всего: такое его появление перед народом казалось нам самым естественным и достойным.

Пожилые люди, бывшие на коронации Франца Первого, рассказывали, будто красавица из красавиц Мария-Терезия смотрела на это торжество с балкона дома Фрауенштейнов, что рядом с Рёмером. Когда ее супруг в столь необычном наряде вышел из собора, представ перед нею как бы призраком Карла Первого, и шутя поднял обе руки, показывая ей державу, скипетр и свои странные перчатки, она разразилась долгим смехом, обрадовавшим и растрогавшим всех зрителей: ведь народ сподобился увидеть простые, сердечные отношения супружеской четы, первейшей в христианском мире. Когда же императрица стала махать платком, приветствуя своего супруга, и громко крикнула «виват!», восторгу и ликованию народа, казалось, не будет предела — радостные клики долго не смолкали над площадью.

Но вот колокольный звон и передовые длинного шествия, неторопливо вступившие на пестрый помост, возвестили нам, что все уже свершилось. Внимание зрителей напряглось более, чем когда-либо. Мы же тем лучше могли сейчас разглядеть процессию, которая направлялась прямо на нас. Как и всю заполненную народом площадь, мы видели ее отчетливо, словно бы на плане. Только что в конце уж слишком тесно сгрудилось великолепие, ибо посланники, наследственные чины, император и король под балдахином, трое духовных курфюрстов, примкнувших к поезду, одетые в черное бургомистры и советники, тканое золото балдахина — все слилось воедино и, в своей роскошной гармонии, как бы управлялось единой волей, чтобы под звон колоколов предстать перед нами некоей осиянной святыней.

Политически-религиозным торжествам присуща большая прелесть. Мы воочию видим земное величие в окружении символов своего могущества склонившимся перед величием небесным. Тем самым оно как бы являет нам единство того и другого. Ведь и отдельный человек познает и доказывает свою родственность божеству, лишь покорствуя ему и поклоняясь.

Ликующие крики, донесшиеся со стороны рынка, подхватила толпа на большой площади. Неистовое «виват!» грянуло из тысяч и тысяч глоток и стольких же, надо думать, сердец. Ведь этот великий праздник в глазах народа был залогом длительного мира, каковой и вправду на долгие годы установился в Германии.

Еще за несколько дней было во всеуслышание объявлено, что ни помост, ни орел над фонтаном не будут, как прежде, отданы на произвол толпы: никто не должен к ним прикасаться. Сделано это было, чтобы предотвратить несчастные случаи, неизбежные при подобных неистовствах. Но ничего не принести в жертву разрушительным инстинктам черни все же не сочли возможным, а посему несколько специально отряженных людей, идя вслед за процессией, снимали сукно с помоста, скатывали его и высоко подбрасывали в воздух. Это привело хоть и не к беде, но к весьма комическому происшествию: дело в том, что сукно развернулось в воздухе и, упав, накрыло немалое число людей. Те, кому удалось схватить его за концы, тянули его к себе и сбивали с ног оказавшихся посередке, последние запутывались еще хуже и, стремясь выбраться, прорывали или прорезали сукно, так что большинство уносило с собой лишь лоскутки, освященные стопами монархов.

Я недолго смотрел на эту дикую потеху и поспешил по разным лесенкам и переходам спуститься со своей вышки вниз на большую лестницу Рёмера, по которой должна была подняться вся знатная и великолепная толпа, до сих пор виденная нами лишь издали. Большой давки не было, ибо все входы в ратушу хорошо охранялись, и я благополучно пробрался наверх к железным перилам. Теперь главные действующие лица, поднимаясь по лестнице, проходили мимо меня, свита же шла по нижним сводчатым переходам; лестница имела три поворота, так что я мог со всех сторон рассмотреть проходящих, под конец даже на совсем близком расстоянии.

Но вот поднялись по лестнице и оба монарха. Отец и сын одеты одинаково, словно Менехмы. Парадное одеяние императора из пурпурного шелка, усыпанное жемчугом и драгоценными камнями, а также корона, скипетр и держава слепят глаза. Все новое, но исполненное с большим вкусом и точно воспроизводящее старинное императорское одеяние. Движения императора свободны и непринужденны, на прямодушном важном лице доброе выражение отца и величественное — императора. Молодой король, напротив, едва тащится в своих тяжких бармах, усыпанных драгоценностями Карла Великого: он кажется ряженым и, время от времени посматривая на отца, не может удержаться от улыбки. Корона, которую пришлось подбить толстой подкладкой, словно крыша с навесом, возвышается на его голове. Далматика и стола, как ни хорошо они скроены и прилажены, тоже не имеют достойного вида. Скипетр и держава были восхитительны, но нельзя отрицать, что их хотелось бы видеть в руках человека более мощного, которому лучше пристали бы бармы и королевская мантия.

Едва врата большого зала закрылись за августейшими особами, как я ринулся на свое прежнее место и не без труда спровадил какого-то малого, уже успевшего на него усесться.

Сейчас была самая пора занять место перед окном, ибо удивительнейшее из того, что предстояло увидеть, должно было вот-вот свершиться. Весь народ повернулся к Рёмеру, и новые крики «виват!» известили нас о том, что император и король в своих торжественных облачениях показались народу в балконном окне большого зала. Но не они одни давали сейчас представление, перед их глазами тоже разыгрывался редкостный спектакль. Начался он с того, что красивый и стройный наследственный маршал вскочил на коня; меча при нем больше не было, в правой руке он держал серебряную мерку, в левой — жестяной совок. Он направил коня меж загородок к куче овса, сунул в нее совок, насыпал мерку с верхом, сровнял овес рукою и величаво повернул назад. Считалось, что императорская конюшня теперь обеспечена овсом. Засим в тот же угол направился на своем коне наследственный камергер и вернулся с серебряным рукомойником, кувшином и полотенцем. Но еще занятнее показался зрителям наследственный стольник, явившийся за куском жареного быка. Держа серебряное блюдо в руке, он проехал к дощатой кухне и, накрыв его крышкой, проложил себе дорогу обратно в Рёмер. Затем настал черед наследственного виночерпия, подскакавшего к фонтану, чтобы набрать вина. Императорский стол теперь был снабжен, и все глаза устремились на наследственного казначея, который должен был разбрасывать монеты. Он тоже сел на статного коня, к седлу которого вместо кобур для пистолетов были приторочены два роскошных кошеля с вышитыми на них гербами Пфальца. Едва тронув коня, он запустил руки в эти сумы и стал щедро сыпать направо и налево золотые и серебряные монеты, взблескивавшие в воздухе веселым металлическим дождем. Тысячи рук мгновенно метнулись вверх, ловя императорские дары, а стоило монетам упасть, как толпа бросалась на землю и начиналась свалка. Поскольку все это повторялось по мере того, как казначей ехал дальше, зрители немало повеселились. Наивысшей точки суматоха и свалка достигли, когда он бросил на землю и самые кошели, ибо кому же не хотелось завладеть наивысшим призом? Монархи удалились с балкона. Сейчас вновь должна была быть принесена жертва толпе, при таких оказиях предпочитавшей добывать дары силой, чем принимать их со спокойной благодарностью. В старые, суровые и грубые времена существовал обычай тут же на месте отдавать народу овес, после того как наследственный маршал взял свою долю; фонтан и кухню, после того как взяли, что им положено, наследственный виночерпий и стольник. И хотя на сей раз во всем старались соблюсти порядок и меру, старинные злостные шутки все же имели место. Стоило, например, одному взвалить себе на спину мешок овса, как другой прорезал в нем дырку, и тому подобное. А из-за жареного быка, как встарь, разыгралось целое побоище. Взять его можно было только целиком. Два цеха — мясников и кабатчиков, согласно традиции, несли караул возле него, так что только кому-нибудь из них и могло достаться гигантское жаркое. Мясники числили за собой преимущественное право на быка, ибо неразрубленным приволокли его на кухню, кабатчики же основывали свои притязания на том, что кухня была построена вблизи их цехового помещения, а также на том, что в прошлую коронацию победа осталась за ними, в память о чем из зарешеченного окна дома цеховых собраний и по сю пору торчали рога добытого с бою быка. Оба цеха были достаточно многолюдны, а люди в том и в другом достаточно дюжи. За кем на этот раз осталась победа, я запамятовал.

Но поскольку подобные празднества обычно заканчиваются каким-то опасным и страшным происшествием, мы и теперь пережили поистине жуткие минуты, когда народ стал разносить в щепы дощатую кухню. На крыше ее вдруг оказалось множество людей, неизвестно как туда взобравшихся; они срывали доски и швыряли их вниз. Издали казалось, что они вот-вот обрушатся на головы непрерывно умножавшейся толпы. Крыша была сорвана в мгновение ока, несколько человек раскачивалось на стропилах и балках, силясь вырвать их из пазов; многие продолжали суетиться наверху, в то время как опоры были снизу уже подпилены, остов здания качался то в одну, то в другую сторону, грозя вот-вот рухнуть. Те, что почувствительнее, спешили отвернуться, народ, замирая, ждал беды. Никто, однако, не изувечился, и, несмотря на азарт и применение грубой силы, все сошло благополучно.

Заранее было известно, что император и король проследуют из кабинета, в который они ушли с балкона, в большой зал Рёмера, где и будут обедать. Уже накануне мы дивились приготовлениям к трапезе, и моей заветной мечтой было сегодня хоть одним глазком заглянуть туда. Посему я по своей уже проторенной дорожке пробрался на большую лестницу, ведущую прямо к дверям зала. Здесь мне и вправду удалось поглядеть на знатных вельмож, призванных сегодня служить за столом главе империи. Мимо меня, великолепно одетые, прошли сорок четыре графа, пронося кушанья из кухни, и контраст их общественного положения со службой, которую они сейчас несли, не мог не смутить чувства мальчика. Особой толчеи здесь не замечалось, но из-за небольших размеров помещения все же было тесновато. У дверей зала стояли стражники, но услужающие непрестанно входили и выходили. Я подошел к одному пфальцскому прислужнику и спросил, не сможет ли он провести меня в зал. Не долго думая, он сунул мне в руки один из серебряных сосудов, благо я был прилично одет, и вот я оказался в святая святых. Пфальцский буфет был сооружен слева у самой двери, и, сделав несколько шагов, я уже стоял на его ступеньке по ту сторону загородки.

На противоположном конце зала возле окон на возвышении восседали под балдахинами император и король в парадных одеждах. Корона и скипетр лежали на золотых подушках чуть поодаль, за спинками тронов. Трое духовных курфюрстов уже заняли места возле буфетов своих курфюршеств, на отдельных подиумах: курфюрст Майнцский — напротив их величеств, Трирский — одесную от них и Кельнский — ошую. Вся эта верхняя часть зала выглядела так величественно и прекрасно, что сама собою напрашивалась мысль: духовенство стремится по мере возможности долго быть заодно с государем. И напротив, роскошно убранные, но почти безлюдные столы и буфеты светских курфюрстов напоминали о распре, в течение столетий назревавшей между ними и главой империи. Их послы уже удалились для трапезы в соседний малый зал, и потому значительная часть большого зала производила призрачное впечатление: столы ломились от яств, словно бы предназначенных для невидимых гостей. Большой незанятый стол посредине выглядел еще печальнее: грустно стояли на нем пустые приборы, а все, кто имел право сидеть за ними, не желая поступиться и в этот торжественный день хотя бы долей своего почетного положения, отсутствовали, хотя и находились в стенах города.

Усиленно предаваться размышлениям мне не позволял ни мой возраст, ни буйный натиск происходящего. Я старался ничего не упустить из поля зрения и, когда был подан десерт и послы, как положено, возвратились в зал, выбежал, чтобы по соседству подкрепиться у добрых друзей после полдневного поста и приготовиться к вечерним иллюминациям.

Я надумал премило провести этот блистательный вечер и условился с Гретхен, Пиладом и его милой где-нибудь встретиться с наступлением темноты. Город уже сиял огнями, когда я наконец на них наткнулся. Я взял Гретхен под руку, и мы пошли от квартала к кварталу, чувствуя себя очень счастливыми. Поначалу ее родичи сопровождали нас, но потом затерялись в толпе. Дома некоторых посланников были так иллюминированы (особенно отличилось курфюршество Пфальцское), что на улице пред ними было светло, как днем. Желая остаться неузнанным, я основательно изменил свой костюм, и Гретхен решила, что это новое обличье мне к лицу. Мы с восторгом смотрели на удивительные фигуры и огненные феерические здания, которыми один посол старался перещеголять другого. Однако всех превзошел граф Эстергази. Вся наша маленькая компания пришла в восторг от его изобретательности и вкуса, но только мы собрались предаться рассмотрению отдельных подробностей, как откуда ни возьмись появились родичи и стали наперебой рассказывать нам о том, как великолепно иллюминирован дом бранденбургского посланника. Не убоявшись длинного пути от Конного рынка до Заальгофа, мы немедленно туда отправились и уже на месте убедились, что нас самым злостным образом разыграли.

Заальгоф со стороны Майна кажется стройным и солидным зданием, но задний его фасад, обращенный к городу, очень стар, бесформен и невзрачен. Маленькие окна разной величины и разной формы, проломленные не в один ряд и разделенные неравными расстояниями, несимметрично расположенные ворота и двери, нижний этаж, почти целиком отданный под мелочные лавчонки, — все это, вместе взятое, создает достаточно неприглядную картину, на которую обыкновенно никто и не смотрит. И вот теперь каждое окно, каждая дверь, каждое отверстие архитектурно случайного, бесформенного и бессвязного здания было окружено плошками, что, разумеется, могло бы красиво выглядеть на гармонически построенном доме, но здесь самым немыслимым образом заливало огнями уродливейший и нелепейший фасад. Над этим, пожалуй, можно было бы посмеяться, как над шуткой паяца, правда, довольно сомнительной, ибо каждому в ней виделось нечто преднамеренное. Все ведь и раньше подсмеивались над внешними повадками вообще-то уважаемого и любимого народом фон Плото, который, точь-в-точь как его король, иронически относился ко всем пышным церемониям. Одним словом, мы предпочли возвратиться в волшебное царство Зетергази.

Высокий сановник, дабы достойно почтить этот день, пренебрег своим неблагоприятно расположенным домом и предпочел разукрасить липовую аллею на Конном рынке разноцветным порталом, а в глубине еще более роскошной галереей. Все очертания были обведены сиявшими плошками. Меж деревьев высились световые пирамиды и шары на прозрачных пьедесталах; от дерева к дереву тянулись гирлянды покачивавшихся висячих фонариков. Там и здесь народу раздавали хлеб и колбасы, да и вина было вдоволь.

Здесь мы с превеликим удовольствием прогуливались вчетвером, и, идя бок о бок с Гретхен, я воображал себя в полях Элизиума, где с деревьев свисают хрустальные сосуды, которые по твоему желанию наполняются любым вином, и падают плоды, превращающиеся в любое кушание. Под конец мы и вправду проголодались и, предводительствуемые Пиладом, разыскали весьма недурной трактир. Других гостей там не было, так как все толклись на улицах, и мы просидели в трактирном зале чуть не целую ночь, взволнованные и счастливые своей любовью, дружбой и взаимной симпатией. Когда я довел Гретхен до дверей ее дома, она поцеловала меня в лоб. В первый и последний раз мне была оказана эта милость, ибо больше мне не суждено было с нею встретиться.

На следующее утро я еще лежал в постели, как вдруг вошла моя мать, растерянная и перепуганная. Она не умела скрывать свои тревоги.

— Вставай, — сказала она, — и будь готов к неприятностям. Стало известно, что ты спознался с дурной компанией и замешан в одно прескверное и весьма опасное дело. Отец вне себя, мы насилу его уговорили разобраться в этой истории с помощью третьего лица. Оставайся пока в своей комнате и жди, что будет. К тебе придет советник Шнейдер — по поручению не только отца, но и властей. К следствию уже приступили, и дело может принять самый дурной оборот.

Я сразу понял, что делу придали большее значение, чем оно того заслуживало, но волновался при одной мысли, что доищутся до истинного положения вещей.

Наконец старый «мессианский» друг вошел ко мне; в его глазах стояли слезы. Он тронул меня за плечо и сказал:

— Мне душевно жаль, что я пришел к вам по такому поводу. Никогда не думал, что вы собьетесь с правого пути. Вот что делает дурная компания и дурной пример; молодого, неопытного человека это может довести до преступления.

— Я никакого преступления за собой не знаю, — отвечал я, — и не считаю, что вращался в дурной компании.

— Сейчас речь идет уже не об оправданиях, — перебил он меня, — а о следствии и чистосердечном признании с вашей стороны.

— Что вы желаете знать? — спросил я.

Он сел, вынул лист бумаги и начал меня допрашивать.

— Не вы ли рекомендовали своему деду господина NN в качестве кандидата на некую должность?

— Да, — отвечал я.

— Где вы познакомились с ним?

— На прогулке.

— Позвольте узнать, в каком обществе?

Я запнулся, ни в коем случае не желая выдавать своих друзей.

— Молчанием делу не поможешь, — продолжал Шнейдер, — ибо все уже достаточно известно.

— Что, собственно, известно? — поинтересовался я.

— Что этот человек был вам представлен такими же проходимцами, как он, а именно… — И он назвал имена трех человек, которых я знать не знал, о чем и поспешил ему заявить.

— Вы говорите, что не знаете этих людей, а между тем вы часто встречались с ними!

— Ничего подобного, — возразил я, — кроме первого, названного вами, я никого не знаю, да и с ним ни в одном доме не встречался.

— Часто ли вы бывали на N-ской улице?..

— Никогда, — отрезал я, что не вполне соответствовало истине. Однажды я проводил Пилада к его возлюбленной, которая жила на этой улице, но вошли мы через черный ход, а потом сидели в беседке. Потому я и позволил себе сказать, что не бывал там.

Добрый старик задал мне еще ряд вопросов, на которые я был вправе ответить отрицательно: обо всем, что он хотел узнать, я и впрямь ничего не знал. Наконец его, видно, разобрала досада, и он сказал:

— Вы недостаточно вознаграждаете меня за мое доверие и добрую волю; я пришел, чтобы спасти вас. Не станете же вы отрицать, что писали письма для этих людей или их сообщников, что-то даже сочиняли и таким образом способствовали их мошенническим проделкам. Я пришел, чтобы вас спасти, ибо речь идет ни больше и ни меньше как о подделке подписей, подложных завещаниях, фальшивых долговых обязательствах и тому подобном. И пришел не только в качестве друга дома, но от имени и по приказанию властей, которые, во внимание к вашему семейству и вашей молодости, намерены пощадить вас и еще нескольких юношей, подобно вам завлеченных в сети этими мошенниками.

Я отметил про себя, что среди поименованных им людей не было как раз тех, с кем я встречался. Обстоятельства дела хоть и соприкасались, но в точности не совпадали, и я еще надеялся выгородить своих юных друзей. Между тем славный старик все настойчивее меня выспрашивал. Я не мог отрицать, что частенько возвращался домой поздно ночью, что сумел раздобыть себе ключи от дома, что меня не раз видели в увеселительных заведениях с лицами подозрительного вида и низшего сословия. Словом, все оказалось известно, кроме имен, а потому, набравшись храбрости, я стойко хранил молчание.

— Не дайте мне уйти от вас ни с чем, — сказал мой верный и старый друг, — дело это не терпит отлагательств; после меня все равно придет другой и уже не позволит вам вилять. Так не усугубляйте же своим упорством и без того скверную историю!

Тут я живо представил себе добродушных двоюродных братцев, но прежде всего, конечно, Гретхен. Я уже видел, как ее арестовывают, подвергают допросу, видел ее наказанной и опозоренной, и вдруг меня как молния пронзила мысль, что ее пресловутые братцы, хоть они вели себя со мной вполне порядочно, все же могли впутаться в нехорошие дела, но всяком случае — старший, никогда мне не нравившийся: он всегда приходил домой поздно и все, что он рассказывал, носило какой-то сомнительный характер. Но я по-прежнему медлил с признанием.

— Ничего дурного я за собой не знаю, — сказал я наконец, — и с этой стороны мне тревожиться не о чем, но, разумеется, не исключено, что люди, с которыми я водился, повинны в дерзких и противозаконных поступках. Пусть их найдут, уличат и накажут, я пока что ни в чем себя упрекнуть не могу и не хочу огульно возводить вину на тех, что всегда со мною хорошо и дружелюбно обходились.

Он не дал мне договорить и взволнованно воскликнул:

— Да, их найдут! Эти негодяи собирались попеременно в трех домах. — (Он назвал улицы и указал дома, среди них, увы, был и тот, в который я так часто захаживал.) — Первый притон уже обнаружен, — продолжал он, — а сейчас добираются и до двух остальных. Через несколько часов все будет ясно. Прошу вас, избавьте себя чистосердечным признанием от судебного разбирательства, очной ставки и как там еще зовутся все эти гнусные процедуры.

Так: дом уже найден и назван. Дальнейшее молчание мне показалось теперь излишним; вдобавок я считал наши встречи настолько невинными, что надеялся своими показаниями принести пользу не столько себе, сколько им.

— Присядьте, пожалуйста, — воскликнул я, возвращая старика от двери, — я все расскажу вам и сниму тяжесть со своего и вашего сердца; прошу вас лишь об одном: с этой минуты не сомневаться в моей правдивости.

И я стал рассказывать нашему другу, как все это было, поначалу спокойно и сдержанно, но по мере того, как в моей памяти вставали люди, события, обстоятельства, по мере того, как я словно тащил в уголовный суд любую невинную радость, любую нашу забаву, мне становилось все тяжелее; я разрыдался и впал в необузданное отчаяние. Старик, надеясь, что тайна вот-вот ему откроется — ибо он принял мои страдания за симптом того, что, в борьбе с собою, я сейчас-то и сделаю страшное признание, — старался, как мог, меня успокоить, лишь бы поскорее добраться до истины. Успокоился я лишь отчасти, то есть настолько, чтобы кое-как досказать свою историю. Но он, хоть и остался доволен невинным характером наших встреч, до конца мне все же не верил; продолжая меня выспрашивать, он снова довел меня до ярости и отчаяния. В конце концов я ему заявил, что мне нечего больше сказать, что я ничего не страшусь, ибо уверен в своей безвинности, происхожу из хорошей семьи и заслужил себе доброе имя. Но ведь возможно, что и мои знакомцы столь же безвинны, только что их не считают таковыми и никто им не покровительствует. «Если к ним не отнесутся так же снисходительно, как ко мне, — воскликнул я, — не посмотрят сквозь пальцы на совершенные ими глупости и не простят их; если с ними обойдутся жестоко и хоть пальцем их тронут, я наложу на себя руки, и в этом никто мне не помешает». Старый друг все силился меня успокоить, но я ему уже не верил и после его ухода остался в ужаснейшем состоянии. Теперь я упрекал себя в излишней откровенности и в том, что пролил свет на ряд обстоятельств. Я предвидел, как превратно будут истолкованы наши ребяческие поступки, юношеские симпатии и доверительные беседы, и опасался, что невольно запутал в это дело добряка Пилада и буду причиной его страданий. Все эти мысли, теснясь в моей голове, обостряли и бередили мою боль; вне себя от горя, я бросился на пол и оросил его горячими слезами.

Не знаю, как долго я пролежал в этой позе, когда вошла моя сестра. Она ужаснулась моему виду и приложила все усилия, чтобы меня поднять и успокоить. Она сказала, что чиновник из магистрата внизу у отца дожидался возвращения нашего друга, что они некоторое время просидели запершись и потом вышли с довольными лицами, продолжая разговор и даже посмеиваясь. Ей показалось, что она расслышала слова: «Ну что ж, отлично! Все это дело гроша ломаного не стоит».

— Конечно, не стоит, — вскочил я как ужаленный, — для меня, для нас: я ничего преступного не сделал, а если бы и сделал, уж меня бы сумели как-нибудь выгородить. Но они-то, они! Кто им поможет?

Сестра утешала меня довольно вескими доводами: раз уж захотят спасти людей привилегированных, то будут смотреть сквозь пальцы и на проступки других. Но я ее почти не слышал. И как только она ушла, снова предался отчаянию: в моем воображении былые картины любви и страсти сменялись картинами ужасного настоящего, возможных бедствий… Я рассказывал себе небылицу за небылицей, видел вокруг одни только несчастья, обрушивая все мыслимые горести на Гретхен и на себя.

Добрый наш друг велел мне оставаться в своей комнате и ни с кем, кроме домашних, не пускаться в обсуждение случившегося. Я не спорил, мне и вправду лучше было быть одному. Мать и сестра время от времени заходили ко мне и всячески старались меня приободрить. Уже на второй день они явились с вестью, что отец, лучше ознакомившись с делом, готов полностью меня амнистировать. Я принял это с благодарностью, но на предложение вместе с ним отправиться смотреть имперские регалии, выставленные на всеобщее обозрение, ответил решительным отказом, заявив, что знать ничего не хочу о Римской империи и вообще ни о чем на свете, покуда не услышу, как окончилось для моих друзей это злосчастное дело, мне уже ничем не грозившее. На это они ничего не сумели ответить и оставили меня в покое. Тщетно пытались мои родные вытащить меня из дому в ближайшие дни и подвигнуть на участие в общественных торжествах. Ни гала-церемонии, ни те, которыми отмечались многочисленные сословные повышения, ни даже открытый обед императора и короля — ничто меня не трогало! Пусть курфюрст Пфальцский хоть собственной персоной будет служить за столом императора и короля, пусть государи наносят визиты курфюрстам, созывают последнее заседание курфюрстов, дабы покончить с еще нерешенными вопросами, пусть курфюрсты повторно скрепляют взаимный договор меж собою — ничто не могло меня вывести из скорбного уединения. Сколько ни трезвонили колокола в день, когда император проследовал на благодарственный молебен в церковь капуцинов и отбыл наконец в сопровождении курфюрстов из Франкфурта, я так и не ступил за порог своей комнаты. Последняя канонада, как ни была она оглушительна, не заставила меня даже вздрогнуть, а когда рассеялся пороховой дым и замерли отголоски пушечного грома, вся торжественность и все великолепие разом выветрились из моего сердца.

Единственной моей утехой было без конца пережевывать свое горе и тысячекратно умножать его в воображении. Вся моя способность к вымыслу, моя поэзия и риторика сосредоточились на этой болезненной точке и, благодаря своей жизненной силе, грозили моей плоти и душе неизлечимой болезнью. В этом печальном состоянии я ни к чему не стремился и ничего не желал. Лишь порою меня охватывало страстное желание знать, что́ происходит с моими бедными друзьями и любимой Гретхен, что́ выяснилось на следствии, признаны ли они соучастниками преступления или объявлены невиновными. Все эти вопросы разрастались в моем воображении до неимоверных размеров, но ответ на них был неизменен — они невинны и очень несчастны. Порою я жаждал выйти из неизвестности и писал резкие, угрожающие письма нашему старому другу, заклиная его не таить от меня ход злополучного дела, но тотчас же рвал их — из страха обрести печальную уверенность и тем самым лишиться обманчивого утешения, которое то укреплялось во мне, то снова меня оставляло, ввергая в бездну отчаяния.

Дни и ночи я проводил в нестерпимой тревоге, в ярости и в изнеможении, так что почувствовал себя даже счастливым, когда меня окончательно свалила физическая болезнь, настолько сильная, что моим родителям пришлось послать за врачом и серьезно подумать, как и чем меня успокоить. Стремясь меня утешить, они клятвенно заверяли, что ко всем, так или иначе замешанным в этом деле, власти относятся с возможной снисходительностью, что ближайшие мои друзья признаны почти невиновными и отпущены после небольшого внушения. Гретхен же по доброй воле уехала из нашего города к себе на родину. С последним сообщением они долго медлили, а я принял его без всякой радости, ибо этот будто бы добровольный отъезд тотчас же представился мне позорным изгнанием. Мое физическое и душевное состояние от такой вести ничуть не улучшилось; напротив, болезнь обострилась, и у меня теперь вдосталь хватало времени мысленно плести причудливый роман и терзать себя неизбежностью его трагической развязки.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Чего желаешь в молодости, получишь вдоволь в старости.

КНИГА ШЕСТАЯ

Итак, я сам то способствовал, то препятствовал своему выздоровлению. И ко всем прочим моим горестным чувствам присоединилось еще и тайное раздражение: я давно уже заметил, что за мной исподтишка наблюдают, что, вручая мне запечатанные письма, настороженно смотрят, какое действие они на меня оказали, спрятал ли я их или оставил лежать на столе, и тому подобное. Посему во мне зародилось подозрение, что Пилад, кто-нибудь из родичей Гретхен или даже она сама пытались подать мне весть о себе или получить таковую от меня. Теперь я был уже не только убит горем, но еще и озлоблен, снова терялся в догадках и выдумывал самые диковинные сплетения обстоятельств.

Немного спустя ко мне приставили еще и особого соглядатая. По счастью, это был человек, которого я любил и почитал; он служил гувернером в доме наших друзей, но бывший его воспитанник уже поступил в университет. Он частенько навещал меня в моем печальном затворе, и в конце концов родители решили, что, пожалуй, будет лучше всего отвести ему комнату рядом с моей, чтобы он мог развлекать меня, успокаивать и кстати уж — я это сразу понял — не спускать с меня глаз. Так как я всей душой был к нему привержен, да и раньше поверял ему многое — только не свои чувства к Гретхен, — то я решил быть с ним вполне откровенным, тем паче что мне всегда было невыносимо находиться в натянутых отношениях с человеком, живущим со мною под одним кровом. Не долго думая, я все поведал ему и отвел душу рассказом о малейших подробностях моего былого счастья; он же, будучи умным человеком, понял, что лучше сообщить мне, ничего не скрывая, об исходе всей этой истории, чтобы я себе уяснил все происшедшее. Далее он принялся горячо и проникновенно убеждать меня в необходимости взять себя в руки, поставить крест на прошлом и начать новую жизнь. Прежде всего он открыл мне, кто были те молодые люди, которые поначалу пустились в рискованные мистификации, затем стали своими дурачествами нарушать полицейские установления и дошли, наконец, до хитроумно-веселых вымогательств и прочих противозаконных проделок. Таким образом и впрямь возникло нечто вроде тайного общества, к которому примкнули люди без совести и чести, запятнавшие себя подделкой бумаг, фальсификацией подписей и подготовлявшие еще большие уголовно наказуемые преступления. Родичи Гретхен, о которых я со страстным нетерпением спросил его, оказались невиновными, и если и были знакомы с упомянутыми людьми, то никак не являлись их сообщниками. Мой случайный знакомый, которого я рекомендовал деду, — что, кстати сказать, и навело на мой след, — был в этом деле одним из коноводов; он, как выяснилось, и должности-то добивался главным образом для того, чтобы затевать и покрывать разные мошенничества. Узнав все это, я уже не мог больше сдерживаться и спросил, что же сталось с Гретхен, признавшись заодно в своем глубоком чувстве к этой девушке. В ответ мой друг покачал головой и улыбнулся.

— Успокойтесь, — сказал он, — она с честью вышла из испытания и как нельзя лучше себя зарекомендовала. Ничего, кроме хорошего, о ней сказать нельзя. Даже господа следователи отнеслись к ней весьма благосклонно и не смогли отказать ей в разрешении уехать из города, чего она сама добивалась. То, что эта девушка показала о вас, мой милый, тоже делает ей честь; я сам читал в деле показания, скрепленные ее подписью.

— Подписью? — вскричал я. — Эта подпись сделала меня беспредельно счастливым и столь же несчастным. Что же она показала? Под чем подписалась?

Он помедлил с ответом, но по веселому выражению его лица я понял, что мне не придется услышать ничего дурного.

— Если хотите знать, — наконец проговорил он, — то когда речь зашла о вас и ваших встречах с нею, она откровенно сказала: «Не буду отрицать, что я часто и охотно его видела, но всегда смотрела на него как на ребенка и питала к нему сестринские чувства. Иной раз я давала ему добрые советы и не только не толкала его на двусмысленные проделки, но, напротив, удерживала от неосторожных поступков, которые могли бы вовлечь его в неприятности».

Устами моего друга Гретхен все еще продолжала говорить докторальным тоном гувернантки, но я его уже не слушал. То, что она перед лицом судейских чиновников назвала меня ребенком, ужасно меня уязвило, и я, казалось, разом исцелился от страсти к ней; более того, я стал заверять моего друга, что теперь со всем этим покончено. И правда, я больше не говорил о ней, не произносил даже ее имени и только не мог отвыкнуть от дурной привычки думать о ней, мысленно рисовать себе ее облик, движения, все ее повадки, теперь, конечно, представлявшиеся мне в ином свете. Мысль, что девушка, всего на какие-нибудь два-три года меня постарше, отнеслась ко мне как к ребенку, тогда как я уже считал себя бывалым парнем, была мне нестерпима. Холодная сдержанность ее обращения, прежде так меня распалявшая, сделалась мне противна, фамильярности, которые она иной раз себе позволяла, запрещая мне отвечать ей тем же, — ненавистными. Но все это бы еще с полбеды, не подпишись она под моим любовным посланием, что было форменным свидетельством ее благосклонности и теперь давало мне право смотреть на нее как на заядлую, себялюбивую кокетку. Даже то, что она, принарядившись, сидела в модной лавке, представлялось мне сейчас не столь уж невинным, — словом, я так долго носился с этими досадными мыслями и подозрениями, что мало-помалу начисто отнял у нее все свойства, достойные любви. Разум повелевал мне забыть ее. Но ее образ!.. Ее образ уличал меня во лжи всякий раз, как вставал передо мной, что, надо признаться, случалось еще довольно часто.

Тем не менее эта стрела с ее зазубринами была вырвана из моего сердца, и теперь спрашивалось только: как и чем поощрить внутренние целительные силы юности? Я действительно сумел взять себя в руки, слезы и приступы отчаяния прекратились; более того, я уже смотрел на все это как на ребячество! Словом, шаг к выздоровлению был сделан. Раньше я частенько ночи напролет смаковал свои муки, причем слезы и всхлипывания доводили меня до такого состояния, что я едва мог проглотить кусок, еда и питье причиняли мне боль, отчего начинала болеть и грудь. Озлобление, которое я все еще испытывал после того неожиданного открытия, заставило меня решительно покончить с размягченностью. Теперь мне казалось нелепостью жертвовать сном, покоем и здоровьем ради девушки, которой было угодно смотреть на меня как на грудного младенца и воображать себя какой-то мамкой при мне.

Вскоре я понял, что эти растравляющие рану мысли можно прогнать лишь энергичной деятельностью. Но за что взяться? Правда, мне многое надо было наверстать, чтобы всесторонне приготовиться к предстоящему поступлению в университет, но ничто не внушало мне приязни, все валилось из рук. Многое казалось уже знакомым и тривиальным; для более основательных занятий недоставало сил и внешнего повода; наверное, поэтому любительское пристрастие моего доброго соседа подвигло меня на изучение предмета, доселе мне чуждого, но отныне на долгое время ставшего для меня обширным поприщем для размышлений и погони за новыми знаниями. Дело в том, что мой друг начал посвящать меня в тайны философии. Он был студентом у Дариса в Йене и, как человек светлого ума, отлично разобрался во взаимосвязях его науки, которую и старался теперь преподать мне. Но, увы, все эти понятия не связывались должным образом в моем мозгу. Я задавал вопросы, на которые он обещал ответить позднее, предъявлял требования, которые он сулил удовлетворить в дальнейшем. Основное же наше разногласие сводилось к тому, что я утверждал: обособившаяся философия никому не нужна, ибо вся она содержится в религии и в поэзии. Он рьяно восставал против этого и тщился мне доказать, что она, напротив, как бы служит фундаментом для той и для другой. Я упорно стоял на своем и во время наших споров буквально на каждом шагу находил аргументы в поддержку своей тезы. Поскольку поэзии присуща вера в невозможное, а религии — в той же мере — вера в неисповедимое, мне представлялось, что философы, пытающиеся в своей области обосновать и объяснить и то и другое, оказываются в весьма невыгодном положении; ведь известно из истории философии, что каждый философ искал иных исходных основ, чем его предшественник, скептик же в заключение все объявлял необоснованным и негодным.

Тем не менее как раз история философии, к занятиям которой был вынужден обратиться мой друг и учитель, так как я ровно ничего не извлекал из его догматического курса, больше всего меня и занимала, при той, однако, оговорке, что одно учение, одна доктрина мне представлялись ничуть не хуже другого учения, другой доктрины, поскольку, конечно, я был в состоянии вникать в таковые. Древние школы и древние философы больше всего меня прельщали именно тем, что поэзия, религия и философия у них сливались воедино, и я тем решительнее отстаивал свою исходную тезу, полагая, что книга Иова, Песнь Песней и речения Соломона ее подтверждают не в меньшей мере, чем орфические и Гесиодовы песнопения. Мой друг в основу своих лекций положил маленького Бруккера; но чем дальше мы по нему продвигались, тем меньше я понимал, зачем он нужен. Я никак не мог взять в толк, чего собственно, хотели первые греческие философы. Сократ представлялся мне превосходным и мудрым человеком, жизнь и смерть которого вполне могли идти в сравнение с жизнью и смертью Христа. Ученики же его мне очень напоминали апостолов, ибо и среди них после смерти учителя начался раскол и каждый почитал за истину лишь свой ограниченный круг представлений. Ни острота мысли Аристотеля, ни глубина Платона отклика во мне не находили. Зато к стоикам я еще раньше питал известную симпатию и теперь поторопился приобрести томик Эпиктета, которого изучал с особым усердием. Мой друг неодобрительно отнесся к такой моей односторонности, хотя и не сумел меня от нее отвлечь, так как, несмотря на свои многообразные знания, не умел правильно осветить главное. Ему следовало бы просто сказать мне, что в жизни необходимо действовать, радости же и страдания приходят сами собой. На самом деле, юности надо давать идти своей дорогой: она недолго будет придерживаться ложных максим, жизнь оторвет или отвлечет ее от них.

Меж тем пришла весна, мы часто вдвоем отправлялись за город и посещали разные веселые уголки, которых так много в окрестностях Франкфурта. Но здесь-то я и чувствовал себя не в своей тарелке; мне повсюду мерещились призраки родичей Гретхен, и я боялся, что вот-вот откуда-нибудь вынырнет один из них. Меня тяготили даже безразличные взгляды встречных. Я, видимо, утратил безотчетную радость бродить неузнанным в людской толпе, не страшась никаких наблюдателей и критиканов. Ипохондрическая мнительность терзала меня, я подозревал, что привлекаю всеобщее внимание; мне казалось, будто все взоры устремлены на меня для того, чтобы меня запомнить, испытать и осудить.

Поэтому я уводил моего друга в леса и, избегая однообразно одинаковых елей, отыскивал прелестные лиственные рощи, пусть не столь уж огромные, но все же достаточно обширные, чтобы в них укрыться бедному, израненному сердцу. В глубине леса я обнаружил суровый пейзаж, где старые дубы и буки образовывали великолепный тенистый шатер. Слегка покатая поляна, на которой они стояли, подчеркивала крепость древних стволов. Вокруг непроходимо теснились кусты, а над ними вздымались поросшие мхом, благородно-величественные скалы, с которых стремительно сбегал водообильный ручей.

Не успел я, чуть ли не силою, привести туда своего друга, предпочитавшего проводить время среди людей на берегу реки, как он шутливо заметил что я немец до мозга костей. И тут же стал обстоятельно пересказывать Тацита, утверждавшего, что наши предки вполне довольствовались чувствами, которые вызывала в них красота таких уединенных мест с ее дивным безыскусственным зодчеством. Я не дал ему договорить, воскликнув: «О, почему этот чудесный уголок не расположен в самой чаще леса, почему нам нельзя обнести его оградой, освятить, изъять его и нас изо всего остального мира? Нет и не может быть более прекрасного богопочитания, чем то, что не нуждается в зримом образе и возникает в пашем сердце из взаимной беседы с природой!» Тогдашние свои чувства я помню как сейчас, но что я тогда говорил, мне теперь повторить не удастся. Знаю только, что на такие смутные, возвышенные чувства, идущие вглубь и вширь, способны лишь очень молодые люди и непросвещенные народы, и еще, что эти чувства, пробужденные в нас внешними впечатлениями, либо бесформенны, либо принимают почти неуловимые формы и одаряют нас величием, которое нам не по плечу.

Такая настроенность души в неравной степени знакома всем людям, и каждый на свой лад старается удовлетворить эту благородную потребность. Но подобно тому, как сумрак и ночь, когда все образы стерты и сливаются воедино, возбуждают чувство возвышенного, а день, все расчленяя, вспугивает его, так уничтожает его растущее просвещение, если только это чувство возвышенного, по счастью, не найдет себе убежища в прекрасном и всецело с ним не сольется, отчего возвышенное и прекрасное станут в равной мере бессмертны и неистребимы.

Мой просвещенный наставник укорачивал и без того краткие мгновения такого счастья; я же возвращаясь в привычно скудный и тощий мир, не только не мог вновь пробудить в себе столь высокое чувство, но даже с трудом удерживал воспоминание о нем. Видно, сердце мое было слишком избаловано, чтобы так быстро успокоиться: оно любило — и предмет его любви был у него отнят; оно жило — и жизнь для него была отравлена. Друг, ничуть не скрывающий своего намерения перевоспитать тебя, не возбуждает добрых чувств, тогда как женщина, которая, балуя и нежа, преобразует твою душу, представляется тебе небесным созданием, дарящим радость и достойным обожания. Образ, воплотивший для меня отныне идею красоты, скрылся вдалеке: она часто являлась мне в тени моих дубов, но удержать ее я не мог, и во мне росла потребность в широком мире найти другую, ей подобную.

Неприметно я приучил, вернее, принудил своего друга и надзирателя оставлять меня одного, ибо даже в священном моем лесу возвышенно-смутные чувства меня не удовлетворяли. Органом познания мира для меня прежде всего был глаз. С детских лет я жил среди художников и, подобно им, привык рассматривать любой предмет в его соотнесенности с искусством. Теперь, когда я был предоставлен одиночеству и самому себе, этот дар, отчасти врожденный, отчасти же благоприобретенный, выступил на свет божий. Куда бы я ни смотрел, мне везде виделась картина, все, что бросалось мне в глаза, все что радовало меня, мне хотелось удержать, и я начал, неловко и неумело, рисовать с натуры. Чтобы преуспеть в этом деле, мне недоставало решительно всего, тем не менее я, не имея понятия ни об одном техническом средстве, упорно воспроизводил прекраснейшее из того, что открывалось моим глазам. Это приучило меня, конечно, более проницательно вглядываться в вещи, но воспринимал я их слишком общо, в соответствии с впечатлением, которое они на меня производили, и если природа не предназначила мне быть дескриптивным поэтом, то она в равной мере отказала мне также и в способностях кропотливого рисовальщика. Не зная, однако, иного способа самовыражения, я с тем более грустным упорством усердствовал над своими работами, чем меньше они мне удавались.

Не буду отрицать, что здесь соприсутствовала еще и маленькая хитрость: я заметил, что если объектом моих мучительных усилий становился полузатененный старый ствол, к могучим искривленным корням которого прильнул ярко освещенный папоротник, весь в мерцающих изумрудных бликах, мой друг, по опыту знавший, что мне понадобится добрый час на эту работу, как правило, брал книгу и отправлялся искать себе другой приятный уголок. Тогда ничто уже не мешало Мне предаваться своей любительской страсти, тем более рьяной, что в своих рисунках я привык видеть — и за это-то и любил их — не то, что было на них изображено, а то, что мне думалось и представлялось в часы работы над ними. Так, самые простые травы и полевые цветы могут служить нам приятнейшим дневником, ибо все, что воскрешает в памяти счастливые минуты, имеет для нас большое значение; мне и теперь было бы тяжело истребить как ненужный хлам то, что осталось от различных эпох моей жизни, потому что эти памятки переносят меня в далекие времена, о которых я вспоминаю с удовольствием, хотя и сдобренным печалью.

Но если мои рисунки представляли какой-то интерес сами по себе, то этим я обязан участию и вниманию отца. Узнав от моего наставника, что я постепенно прихожу в себя и со страстью предаюсь рисованию с натуры, он очень обрадовался, отчасти потому, что высоко ценил рисование и живопись, отчасти же потому, что его кум Зеекац частенько сожалел, что я не прочу себя в художники. Но, увы, здесь снова столкнулись различные характеры отца и сына. Дело в том, что я никогда не пользовался для своих рисунков добротной, белой и совершенно чистой бумагой; мне больше были по душе листы посеревшие, старые, уже исписанные с одной стороны. Моя неопытность словно бы страшилась пробного камня чистого, белого фона. Ко всему еще ни один мой рисунок не был завершен, да и как бы я мог создать целое, если хоть и видел его глазами, но не умел в него проникнуть или воспроизвести какую-нибудь деталь, пусть хорошо мне знакомую, не обладая для этого ни должным терпением, ни необходимой сноровкой! В этом случае тоже нельзя было не восхититься педагогикой моего отца. Он благожелательно расспрашивал меня о моих попытках и тщательно обводил каждый набросок, желая этим принудить меня к законченной точности рисунка. Аккуратно обрезая неровные листы, он тем самым положил начало собранию, по которому было бы возможно судить об успехах сына. Поэтому его ничуть не огорчало, что мой буйный и непостоянный нрав гнал меня вон из города и заставлял блуждать по окрестностям; напротив, он радовался этому, коль скоро я приносил домой тетрадь, дававшую ему повод упражнять свое терпение и хоть чем-нибудь питать свои надежды.

Никто уже не опасался, что я вернусь к своей прежней любви или к прежней компании, и я мало-помалу стал пользоваться полной свободой. По случайному поводу и со случайными спутниками мне довелось совершить странствие по горам, которые в детстве казались мне столь далекими и суровыми. Так мы побывали в Гомбурге и Кронберге, поднялись и на Фельдберг, откуда открывалась манившая вдаль перспектива. Не обошли и Кенигштейна; Висбаден и Швальбах с окрестностями потребовали от нас нескольких дней. Были мы также на Рейне и любовались с большой высоты его близкими и далекими излучинами. Майнц поразил нас, но пленить юные души, стремившиеся к вольным далям, ему уже не удалось. Вдосталь налюбовавшись живописным расположением Бибриха, мы, веселые и довольные, пустились в обратный путь.

Все это путешествие, от которого отец ожидал целого множества рисунков, оказалось почти бесплодным, ибо какая нужна хватка, какой талант и умение для того, чтобы воссоздавать на полотне безмерно широкий ландшафт! Поэтому меня вновь потянуло в область частного, где я и вправду добыл кое-какие трофеи. И не удивительно: любой полуразрушенный замок, любая стена — напоминание о былых и давних временах — казались мне объектом, достойным не только внимания, но и самого тщательного воспроизведения. Я зарисовал даже замок Друзенштейн на валу в Майнце, не без некоторой опасности и неудобств, которых не избежать тому, кто хочет унести домой зримое воспоминание о путешествии. К сожалению, я снова захватил с собой прескверную бумагу и к тому же некстати соединил на одном листе по нескольку зарисовок. Тем не менее отец в своем менторском рвении и тут не дал сбить себя с толку. Он разрезал листы, подобрал в известном соответствии и велел переплести, другие обвел линиями и тем самым и вправду заставил меня по краям пририсовать очертания гор, а передний план заполнить травами и камнями.

Если его добросовестные усилия и не могли даровать мне больший талант, то все же эта его любовь к порядку, неприметно на меня влиявшая, впоследствии сказывалась неоднократно в самых различных формах.

Из таких увеселительных, а иногда и преследующих художественные цели экскурсий, которые можно совершить за короткое время и повторять, сколько душе угодно, меня тем не менее всегда тянул домой магнит, издавна на меня воздействовавший, — моя сестра. Будучи лишь на один год моложе меня, она сделалась спутницей всей моей сознательной жизни, и мы были страстно привязаны друг к другу. К этому естественному чувству присоединилось еще и взаимное тяготение, обусловленное нашими домашними обстоятельствами: отец, любящий и благожелательный, но суровый, имея от природы нежное сердце, внешне с невероятной последовательностью соблюдал железную строгость, с помощью которой надеялся достигнуть своей цели — дать наилучшее воспитание детям, а также упрочить и упорядочить жизнь в своем респектабельном доме. Ему противостояла мать, сама еще почти ребенок, чье сознание росло вместе с ростом двух старших ее детей. Мы все трое здраво смотрели на мир, были полны жизни и жажды безотлагательных радостей. Разногласия в пашей семье возрастали с течением времени. Отец непрерывно и непоколебимо преследовал свои цели; мать и дети не умели поступиться своими чувствами, требованиями и желаниями.

В этих условиях брат и сестра, естественно льнули друг к другу и к матери, чтобы урвать хоть кусочек тех радостей, право на которые за ними не признавалось. Но так как часы затворничества и труда были очень долги по сравнению с краткими мгновениями отдыха и веселья — особенно для сестры, которой не позволялось покидать дом на длительное время, как покидал его я, — то ее потребность быть со мной еще обострялась тоскою, которую она всякий раз испытывала, провожая меня вдаль.

И если в первые годы игры и учение, рост и развитие брата и сестры шли в ногу настолько, что их можно было принять за близнецов, то и в пору развития физических и моральных сил между ними сохранились все та же близость и взаимное доверие. Все интересы юных лет, все изумление юности перед лицом пробуждающихся чувственных порывов, которые облекаются в духовные формы, и духовных потребностей, обряжающихся в чувственные образы, все наблюдения над этим, скорее затемняющие наш разум, чем просвещающие его — подобно тому как туман, что вот-вот поднимется из долины, ее омрачает, а не просветляет, — а также многие вытекающие отсюда ошибки и заблуждения мы с сестрою претерпевали и переносили вместе, тем менее способные вникнуть в эти удивительные состояния, что священная стыдливость близкого родства могучей преградой становилась между нами всякий раз, когда мы вдвоем пытались их себе уяснить.

Мне трудно говорить в общих чертах о том, что я уже много лет назад хотел и пытался изобразить в романе, но так и не сумел этого сделать. Слишком рано потеряв сестру, это любимое и непостижимое создание, я всей душою стремился вновь представить себе, чем она была для меня; так у меня возникла мысль о художественном произведении, в котором можно было бы воплотить ее неповторимый образ. Но такой замысел можно было облечь разве что в пространные формы Ричардсоновых романов. Лишь тончайшие детали, лишь нескончаемые подробности, отмеченные единым характером живого целого, возникавшие из удивительной глубины, позволяют догадываться о бездонности этой глубины, способны дать представление о примечательной личности моей сестры: ведь и подпочвенный источник можно себе представить, лишь поскольку он бьет из земли. Увы, от этого прекрасного, благого намерения, как, впрочем, и от многих других, меня отвлекла мирская суета, и теперь я могу вызвать тень сего блаженного духа как бы с помощью магического зеркала разве лишь на краткий миг.

Во всех повадках этой высокой, изящно и красиво сложенной девушки сквозило прирожденное достоинство, сочетавшееся с обаятельной мягкостью. Черты ее лица, не отмеченные ни красотой, ни значительностью, свидетельствовали о том, что она была и не могла не быть в разладе сама с собой. Глаза ее, пусть не прекраснейшие из тех, что я видел, но самые глубокие и, казалось, бесконечно много в себя вобравшие, так и светились, когда выражали приверженность или любовь, однако в их выражении не было кротости, идущей от сердца и сообщающей взгляду какую-то молящую тоску: их ни с чем не сравнимый свет шел от души, полной и богатой, которая, казалось, стремится только отдавать, не нуждаясь в ответном даре.

Ее лицо очень портила, временами делала просто некрасивым тогдашняя мода, не только требовавшая открытого лба, но и всячески старавшаяся его увеличить взаправду или только иллюзорно, преднамеренно или как бы случайно. Поскольку у нее был женственный, крутой лоб, а также черные брови и выпуклые глаза, из этого сочетания возникал контраст, всех отталкивавший при первом знакомстве с нею или, во всяком случае, никого не привлекавший. Она рано это почувствовала и все болезненнее к этому относилась, по мере того как входила в лета, когда люди обоих полов испытывают невинную радость в том, чтобы нравиться друг другу.

Человека никогда не отвращает его собственный облик, самый уродливый, равно как и самый красивый имеет право к себе благоволить, а так как благоволение красит, то каждый, смотрясь в зеркало, поневоле испытывает некоторое удовольствие. Но моя сестра обладала умом настолько трезвым, что не могла быть ни слепой, ни чрезмерно наивной. Она понимала, — может быть, даже слишком ясно, — что внешне Значительно уступает своим подругам, и не утешала себя при этом мыслью, что бесконечно превосходит их внутренними достоинствами.

Если женщину может что-нибудь вознаградить за ее некрасивость, сестру могли бы стократ утешить уважение и любовь, питаемые к ней всеми ее подругами; будь они младше или старше ее годами, все они были охвачены тем же чувством. Вокруг сестры собиралось весьма приятное общество, в каковое проникли и многие молодые люди: ведь почти каждая из девушек ее круга обзавелась поклонником или другом, только она оставалась в одиночестве. И то сказать, если ее наружность не имела в себе ничего привлекательного, то и внутренняя ее сущность, сквозь нее просвечивавшая, скорее отстраняла, нежели притягивала, ибо перед лицом высоких душевных достоинств другого человек невольно уходит в себя. Сестра не скрывала от меня, что она живо это чувствует, и тем сильнее ко мне привязывалась. Случай наш был достаточно своеобычен. С нами, сестрой и братом, произошло то же, что происходит с тем, кому ты поверяешь тайну своей любви. Всей душой тебе сострадая, он сам как бы заражается ею, более того — становится соперником и под конец пытается отвлечь любовь на себя. После моего разрыва с Гретхен сестра тем проникновеннее меня утешала, что втайне испытывала удовлетворение, отделавшись от соперницы, да, по правде сказать, и я, в ответ на ее заверения, что я единственный, кто по-настоящему любит ее, знает и чтит, испытывал нечто вроде тихого злорадства. Когда же, время от времени, сердце у меня вновь начинало болеть из-за утраты Гретхен и я внезапно разражался рыданиями, клял свою судьбу и неистовствовал, моя скорбь заставляла ее нетерпеливо сожалеть о том, что она никогда не знала подобных юношеских увлечений, что этого ей испытать не удалось, что жизнь обошла ее своими ранними дарами и, увы, ничего уже не наверстать. Мы оба чувствовали себя бесконечно несчастными, тем более что в нашем исключительном случае дружба в любовную связь перейти не могла.

По счастью, взбалмошный бог любви, тот самый, что без надобности учиняет столько бед, на сей раз вмешался в сумятицу наших чувств поистине благодетельно: он-то и вывел нас из неловкости наших отношений. Я часто встречался с одним молодым англичанином, учившимся в пансионе Пфейля. Он превосходно разбирался в особенностях своего языка, беседы с ним служили для меня упражнением, из них я многое узнал о его стране и народе. Он давно уже бывал в нашем доме, и я никогда не замечал, чтобы он питал какие-нибудь чувства к моей сестре. Но оказалось, что я был неприметлив: его чувства разрослись и, превратившись в страсть, однажды вырвались наружу. Сестра хорошо его знала и ценила по заслугам. Она часто присутствовала при наших английских собеседованиях; мы с ней старались усвоить по движению его губ причуды английского выговора и под конец приучились повторять за ним не только интонацию и произношение, свойственные английскому языку, но и личные особенности его речи, так что впоследствии все трое странным образом говорили в унисон, вернее — как бы едиными устами. Его старания тем же способом научиться немецкому не увенчались должным успехом, и мне помнится, что вся эта скромная любовная интрижка протекала, как письменно, так и устно, на английском языке. Оба они на первый взгляд хорошо подходили друг к другу. Он был высок, как и она, хорошо сложен, даже еще стройнее; черты у него были мелкие, но само лицо можно было бы назвать красивым, не будь оно так изрыто оспой. Манеры его, ровные и невозмутимые, могли иной раз показаться сухими и холодными, хотя его сердце было исполнено доброты и любви, душа — благородства, привязанность его была сдержанна, прочна и спокойна. Эта положительная пара, лишь недавно друг друга нашедшая, резко выделялась своей серьезностью среди других, давно уже знакомых парочек, менее озабоченных будущим, бездумнее радующихся нынешним своим отношениям, каковые обычно служат только веселым прологом будущих, более серьезных союзов и лишь в редких случаях оказывают влияние на последующую жизнь.

Веселая молодая компания вдосталь использовала весеннее время и прекрасные окрестности Франкфурта, но больше всех других удовольствий нам полюбились прогулки по реке. Впрочем, на воде ли, на суше ли — всюду действовало взаимное притяжение: парочки спешили обособиться, а на долю некоторых мужчин, не числившихся в кавалерах, к каковым принадлежал и я, либо вообще не оставалось девицы, либо такая, на которую не хотелось тратить веселые часы. Один мой приятель и товарищ по несчастью, не нашедший себе спутницы главным образом потому, что при сильно развитом чувстве юмора ему не хватало мягкости, а при большом уме — того участливого внимания, без которого немыслимы подобные отношения, пообещал, после многих капризных и остроумных сетований на свою судьбу, сделать в следующий раз всей компании предложение, которое безусловно выручит нашего брата одиночку. Он и вправду выполнил свое обещание. Когда мы после прекрасной речной поездки и приятнейшей прогулки по берегу устроили привал на траве под сенью холмов и, присев — кто на замшелые камни, кто на толстые корни, — весело и жадно поедали свой неприхотливый завтрак, он, с шутливой важностью повелев нам рассесться полукругом, встал перед нами и начал весьма патетическую речь:

— Глубокоуважаемые друзья и подруги, парные и непарные! Уже из этого обращения явствует, сколь важен для вас проповедник, взывающий к совести общества. Одна часть моих достопочтенных друзей разделилась на пары и, надо думать, чувствует себя превосходно, другая же состоит из одиночек и чувствует себя прескверно, что я могу засвидетельствовать на основании собственного опыта; и хотя число парочек превышает число одиноких страдальцев, я все же предлагаю первым подумать, не является ли их общественным долгом позаботиться обо всех остальных. Для чего, спрашивается, мы собираемся такой большой компанией, как не для участливого отношения друг к другу? Но откуда же ему взяться, если в нашем кругу столь многие ищут обособления? Мне и в голову не приходит возражать против таких отношений или осуждать их, но — всему свое время. Время! Прекрасное, великое слово, о котором, разумеется, не вспоминает тот, кому обеспечено хорошее его препровождение.

Далее он все оживленнее и веселее стал противопоставлять нежным чувствам общественные добродетели.

— Первые, — сказал он, — всегда при нас, каждый может стать в них мастером и без учения, что касается последних, то мы должны их искать и завоевывать, и, как бы мы в этом ни преуспели, до конца познать их нам все равно не удастся.

Тут он перешел к частностям. Многие, справедливо считая себя задетыми, невольно переглядывались, но привилегией нашего друга было то, что никто на него не обижался, а посему он продолжал:

— Но обнаруживать недостатки мало, я даже считаю, что мы не вправе этого делать, одновременно не предлагая противоядия. Итак, дорогие друзья, я не собираюсь, подобно проповеднику на страстной неделе, призывать вас к искуплению грехов и покаянию, напротив, желаю всем милым парочкам счастья на долгие времена и, чтобы действенно им в этом помочь, предлагаю на те часы, которые мы проводим вместе, отменить прелестные уединения. О том, как это сделать, я уже позаботился, если, конечно, вы выразите на то свое согласие. Вот кошель, в нем лежат записки с именами всех господ мужского пола. Вас же, прекрасные дамы, прошу вытянуть билеты и на восемь дней принять к себе в услужение того, кого судит вам жребий. Это правило действует только в нашем кругу, как только он распадется, оно объявляется недействительным, и пусть тогда ваше сердце само решает, кому провожать вас домой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад