Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда - Иоганн Вольфганг Гете на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Большинство развеселилось от его речи, вернее — от того, как он ее произнес, и уже готово было одобрить эту выдумку, однако нашлись и такие парочки, что сидели не шевелясь с невозмутимым видом, как бы не принимая этого на свой счет, поэтому он воскликнул с наигранной горячностью:

— Честное слово, меня удивляет, что никто из вас не вскочил и, несмотря на то что другие еще мешкают, не поспешил высказаться в пользу моего предложения, оценив все его преимущества и тем самым избавив меня от необходимости воздавать хвалу себе самому. Я, прости господи, старший среди вас! Смотрите, я уже облысел, а виною тому непрестанные размышления, — при этих словах он снял шляпу, — но я почту за честь выставить напоказ свою плешь, если соображения, которые иссушили мне кожу и отняли у меня прекраснейшее из украшений, хоть немного пойдут на пользу мне и другим. Мы молоды, друзья, и это прекрасно; мы постареем — это досадно; мы не находим друг в друге ничего дурного — это хорошо и сообразно времени года. Но вскоре, друзья мои, настанет пора, когда мы заметим в себе много дурного и нам придется подумать, как это дурное исправить. Тогда и другие начнут хулить нас, а мы не будем понимать — за что. Нам надо быть к этому готовыми и начать готовиться уже сейчас.

Всю свою речь, в особенности же последние слова, он произнес тоном капуцина и со всеми жестами, подобающими последнему. Будучи католиком, он, конечно, имел довольно случаев изучить ораторское искусство святых отцов. Затем, казалось, еще не переведя дыхания, принялся вытирать платком свою преждевременно полысевшую голову, и вправду делавшую его похожим на монаха. Этим он привел нашу легкомысленно настроенную компанию в такой восторг, что все только и желали слушать его дальше. Однако, вместо того чтобы продолжать, он взял кошель и обратился к ближайшей даме, воскликнув:

— Попытка не пытка, а дело само за себя постоит. Ежели за восемь дней вам это прискучит, мы поставим крест на своей затее, и пусть все остается по-старому.

Отчасти добровольно, отчасти же по принуждению, дамы стали тащить свернутые бумажки, и нетрудно было заметить, что в это простейшее занятие замешались самые различные страсти. По счастию, вышло так, что резвые парочки разделились, а степенные остались вместе; моя сестра тоже осталась при своем англичанине, за что они оба от души возблагодарили бога любви и счастья. Новые случайные пары были тотчас же соединены антистесом, мы выпили за их здоровье и тем более пожелали им счастья, что век их был недолог. Наверно, это были самые веселые минуты, за долгое время выпавшие нам на долю. На молодых людей, оставшихся без дам, была наложена епитимья — всю эту неделю печься о своем уме, душе и теле, как выразился наш оратор, но в первую очередь о душе, ибо ум и тело уж сумеют сами о себе позаботиться.

Главари нашей компании, пожелавшие тотчас же отличиться, живо изобрели новые премилые игры, в сторонке приготовили ужин, на каковой мы и не рассчитывали, а на обратном пути иллюминировали яхту, что при свете полной луны, собственно, было излишне. В оправдание себе они заявили, что новое общественное устройство требует, чтобы земные огни затмили нежные взоры ночного светила. В минуту, когда мы сходили на берег, наш Солон воскликнул: «Ite, missa est!»[14] Каждый свел с судна свою даму, доставшуюся ему по жребию, но только затем, чтобы передать настоящему ее кавалеру в обмен на свою прежнюю.

При следующей встрече недельный статут был продлен на все лето, и снова брошен жребий. Не подлежало сомнению, что эта затея внесла много нового и неожиданного в жизнь нашей компании; каждый отныне старался проявлять все бывшее у него за душой остроумие и приятность, а также необыкновенную предупредительность в ухаживании за красавицей, сужденной ему на краткий срок, рассчитывая, что уж на неделю-то у него хватит запаса обходительности.

Но едва все это устроилось, как нашего проповедника вместо благодарности стали упрекать за то, что он не закончил начатой проповеди и самую выигрышную ее часть, то есть заключение, от нас утаил. На это он заметил, что всякий разговор ценен только уговором, и тому, кто не надеется уговорить слушателей, лучше и вовсе не говорить, ибо убеждать — дело трудное. Но так как его все равно не оставляли в покое, он решил продолжать свою капуцинаду, кривляясь еще больше, чем всегда, может быть, именно потому, что намеревался говорить на самые серьезные темы. Он пересыпал свою речь цитатами из Библии, вовсе неуместными, сравнениями, отнюдь не меткими, намеками, которые ничего не проясняли, надо думать, сводя все к мысли, что тот, кто не умеет таить свои пристрастия, склонности, желания, намерения, планы, не только ничего не добьется в жизни, но еще будет везде и всюду натыкаться на преграды и служить всеобщим посмешищем; но самое главное, подчеркнул он, чтобы тот, кто хочет быть счастлив в любви, умел крепко-накрепко хранить свои тайны.

Эта мысль красной нитью проходила в его речи, хотя прямо он ни разу ее не выразил. Чтобы составить себе представление об этом оригинальном человеке, надо принять во внимание, что свои разнообразные природные способности и прежде всего свой острый ум он развил в иезуитских школах, приобретя, таким образом, недюжинное знание света и людей, впрочем, только — с дурной стороны. В пору, о которой идет речь, ему было года двадцать два, и он очень хотел сделать меня прозелитом своего человеконенавистничества, но это было гиблое дело: я все еще стремился быть добрым и видеть доброе и других. Тем не менее он обратил мое внимание на многие явления жизни.

Чтобы веселая компания была полноценной, в ней должен присутствовать актер — человек, с радостью подставляющий себя стрелам острот, которыми его осыпают компаньоны, стараясь прервать внезапно наступившую паузу в веселье. Если он не просто чучело сарацина, на котором рыцари пробуют свои копья перед турниром, а, напротив, сам умеет скоморошничать, дразнить, задирать, слегка ранить, немедленно отступать, словно бы сдавшись на милость победителя, и тут же снова возобновлять свои наскоки, то лучшего и сыскать нельзя. Такой актер был среди нас в лице нашего друга Горна, самое имя которого служило поводом для всевозможных шуток, — к тому же за маленький рост его часто звали Горностайчиком. Он и вправду был самым низкорослым в нашей компании. В его смуглом лице, с чертами несколько грубоватыми, но приятными: вздернутый нос, слегка припухлые губы, маленькие блестящие глазки — было что-то комическое. Его маленький приплюснутый череп густо порос черными курчавыми волосами, а борода, которую он усердно отращивал, чтобы постоянно смешить общество своей комической маской, раньше времени сделалась пегой. Вообще-то он был славный малый и живчик, хотя утверждал, что у него кривые ноги, с чем приходилось соглашаться, так как он этого хотел, но что служило неисчерпаемым источником шуток. Поскольку девушки его домогались как отличного танцора, он считал одной из женских причуд желание видеть на лужайке кривые ноги. Веселость его была неистощима, и ни одна наша забава не обходилась без него. Мы с ним сошлись тем теснее, что должны были вместе поступать в университет, и он вполне заслужил ту любовь и то уважение, с которым я его вспоминаю, ибо долгие годы дарил меня бесконечной любовью, верностью и долготерпением.

Легкость, с какою я слагал рифмованные строки и находил поэтическую сторону в самых будничных предметах, соблазнила и его упражняться в этом роде. Наши совместные недальние прогулки, пикники и связанные с ними всевозможные приключения немедленно запечатлевались нами в стихотворной форме, и, таким образом, из описания одного события постоянно возникало новое. Но так как подобные шутки в молодой компании обычно сводятся к насмешничанью, а мой друг Горн в своих буффонадах не всегда держался должных границ, то иной раз происходили неприятные казусы, которые, впрочем, довольно легко и быстро улаживались.

Он пробовал свои силы в модном тогда жанре комикогероической поэмы. «Похищение локона» Попа вызывало множество подражаний; Цахариэ перенес этот род поэзии на немецкую почву, где он стал пользоваться большим успехом, так как обычно в этих поэмах изображался увалень, над которым всячески измываются духи, даря свое благоволение другому, более удачливому юноше.

Не удивительно — хотя всякий раз тому удивляешься, знакомясь с литературой, и прежде всего с немецкой, — что целая нация не может отделаться от пристрастия к однажды возникшему сюжету и жаждет видеть его повторенным на все лады, все в той же, давно сложившейся жанровой форме, так что под конец оригинал оказывается погребенным под непомерно разросшейся кучей подражаний.

Героическая поэма моего друга могла служить тому наглядным примером. Некий увалень отправляется в долгую поездку на санях с дамой, которая его терпеть не может; как назло, с ним приключаются все беды, какие только могут произойти при подобных обстоятельствах; настояв же наконец на своем так называемом «санном праве», он даже вываливается из саней, конечно, потому, что духи подставили ему подножку. Тут красотка хватает вожжи и мчится домой одна, где ее встречает друг, пользующийся ее благосклонностью, и торжествует победу над самоуверенным своим соперником. Вообще-то было очень мило придумано, как четыре различных духа один за другим строят ему козни, покуда гномы и вовсе не выбрасывают его из саней. Стихотворение это, в основе которого лежало подлинное происшествие, было написано александрийским стихом и до невозможности забавляло нашу маленькую компанию; мы были убеждены, что оно отлично может соперничать с «Вальпургиевой ночью» Лёвена и «Забиякой» Цахариэ.

Поскольку эти наши совместные развлечения имели место только по вечерам и на подготовку к ним уходило не более нескольких часов, у меня хватало времени для чтения или, как я тогда выражался, для разнообразных штудий. В угоду отцу я усердно изучал маленького Гоппе, мог с ходу ответить на любой из вопросов в конце или в начале книги и таким образом превосходно усвоил «Институции». Однако нетерпеливая жажда знаний влекла меня все дальше: я с головой ушел в историю древних литератур, потом в энциклопедизм, бегло ознакомившись с Геснеровым «Исагогом» и «Полигистором» Моргофа, и так составил себе некоторое представление о том, сколь много примечательного с давних времен встречалось в философских учениях и в жизни. Такое постоянное торопливое рвение скорее сбивало меня с толку, чем обогащало знаниями, но я угодил в лабиринт еще более страшный, когда углубился в Бэйля, случайно попавшегося мне под руку в библиотеке отца.

Однако убеждение в необходимости изучать древние языки все время росло и крепло во мне; из литературного хаоса мне уяснилось, что они сохранили в себе все образцы словесных искусств и все достойнейшее, что когда-либо знавали люди. Отныне библейские изыскания и еврейский язык отступили в тень, так же как и занятия греческим, в котором мои познания не шли дальше Нового завета. Тем усерднее я взялся за латынь, ибо ее образцовые произведения нам ближе и вдобавок этот язык, наряду с великолепнейшими оригинальными творениями, знакомит нас также и с творениями всех времен и народов в переводах и трудах великих ученых. Я много и вполне бегло читал по-латыни, полагая, что все понимаю, ибо буквальный смысл прочитанного от меня никогда не ускользал. Я даже оскорбился, узнав о высокомерном заявлении Гроциуса, что он-де читает Теренция по-другому, чем читают его мальчишки. О, счастливая ограниченность юности — да и вообще человека, которая позволяет нам в любой миг своего существования считать себя совершенными и спрашивать не об истинном или ложном, не о наивысшем и глубочайшем, а лишь о том, что доступно нашему разуму.

Итак, я учил латынь не иначе, чем немецкий, французский, английский, — чисто практически, без правил и без системы. Того, кто знаком с тогдашним состоянием школьного обучения, не удивит, что я перескочил через грамматику и риторику; мне-то казалось, что все идет, как надо: я запоминал слова, их расстановку и перестановку на слух и по смыслу и запросто писал или болтал на этом языке.

Приближался день святого Михаила, срок, когда я должен был отправиться в университет, и душу мою равно волновали и новая жизнь, и предстоящее учение. Антипатия к родному городу все явственнее проступала во мне. Удаление Гретхен вырвало сердцевину из растения, еще не достигшего зрелости; надобно было время, чтобы ему пустить боковые побеги и новым ростом преодолеть нанесенный ущерб. Мои уличные странствия прекратились; как и все другие, я отмерял шагами лишь необходимые дороги. Никогда я не заходил в квартал, где жила Гретхен, избегал даже приближаться к нему; и как старые мои башни и стены мало-помалу опротивели мне, так больше не удовлетворял меня и политический строй города: все, что доселе внушало мне почтение, теперь предстало передо мной как бы в кривом зеркале. Как внук шультгейса я не был в неведении относительно тайных изъянов такого рода республик, тем паче что дети обычно пускаются в самые рьяные расследования, едва что-нибудь, прежде безусловно почитаемое, покажется им хоть немного подозрительным. Тщетные усилия добропорядочных людей в борьбе с теми, кого сманивают на свою сторону или даже подкупают партии, были мне давно известны, а я безмерно ненавидел любую несправедливость, ибо все дети ригористы в вопросах морали. Мой отец, соприкасавшийся с городскими делами лишь как частное лицо, не раз весьма резко отзывался об уродливых явлениях в жизни нашего города. И разве я не знал, что после стольких трудов, усилий, путешествий, при всей своей разносторонней образованности, он в конце концов вынужден был вести одинокую жизнь в четырех стенах своего дома, жизнь, какой я никогда бы себе не пожелал? Все это страшным бременем ложилось на мою душу, и сбросить его я мог лишь в мечтах о жизненном пути, диаметрально противоположном тому, который был мне предписан. Мысленно я уже отбросил занятия юриспруденцией и посвятил себя языкам, древности, истории и всему, что из этого вытекало.

Правда, величайшую радость мне неизменно доставляло поэтическое воплощение того, что я подмечал в себе, в других и в природе. Давалось мне это все легче и легче: тут действовал инстинкт, и никакая критика не приводила меня в замешательство; я, хоть и относился к своим творениям с некоторым недоверием, считал их разве что несовершенными, но отнюдь не никудышными. Пусть мне указывали на иные их недостатки, в глубине души я все же был убежден, что со временем они сделаются лучше и уж когда-нибудь мое имя с честью будет называться рядом с именами Гагедорна, Геллерта и других почтенных мужей. Но такое предназначение казалось мне пустым и меня не удовлетворяло; я хотел всецело предаться научным занятиям и, полагая, что глубокое понимание древнего мира будет способствовать совершенствованию моих собственных творений, намеревался подготовиться к академической деятельности, которая мне казалась наилучшим поприщем для юноши, стремящегося не только стать образованным человеком, но и содействовать образованию других.

Строя эти планы, я, конечно, имел в виду Геттинген. Все свои упования я возлагал на таких людей, как Гейне, Михаэлис и многие другие; заветнейшим моим желанием было сидеть в их аудиториях и внимать их словам. Но отец был непреклонен. Сколько ни старались повлиять на него некоторые из наших друзей, державшиеся моих убеждений, он стоял на том, что мне надо отправляться в Лейпциг. Тогда я, из соображений самозащиты, решил избрать образ жизни и Занятия, противные его воле и убеждениям. Упорство отца, который, сам того не сознавая, ополчался на все мои планы и замыслы, только пуще укрепляло меня в моей решимости, и я безо всякого пиетета слушал его разглагольствования касательно будущих моих занятий и того, как мне должно вести себя в академическом окружении и в свете.

Поскольку все мои надежды на Геттинген рушились, я обратил свой взор на Лейпциг. Эрнести представлялся мне ярким светочем, но и Морус вполне заслуживал доверия. В тиши я изобрел целый контркурс или, вернее, построил воздушный замок на довольно солидном фундаменте; мне даже представлялось романтически-почетным самому установить свой жизненный путь: фантастическим я этого не считал, хотя бы уже потому, что и Гризбах так поступил и все его за это восхваляли. Затаенная радость узника, который сорвал с себя оковы и уже вот-вот перепилит решетку, не могла даже сравниться с той радостью которую испытывал я, видя, как уходят дни и приближается октябрь. Неприветливое время года, плохие дороги, о которых мне прожужжали уши, меня не страшили, мысль, что зимою мне предстоит на чужбине начать новую жизнь, нисколько не огорчала; мрачными мне представлялись только нынешние мои обстоятельства, а незнакомый мир — безмятежно светлым. Так слагались мои мечты, которым я отдавался всецело, уже предвкушая сужденные мне в чужедальней стороне радости.

Как ни заботливо скрывал я ото всех свои планы и предположения, от сестры утаить я их не мог; поначалу ее испугали мои намерения, но потом она успокоилась, когда я пообещал взять ее к себе, как только я завоюю блестящее положение и благосостояние.

И вот настал столь страстно ожидаемый день святого Михаила, когда я совместно с книгопродавцем Флейшером и его супругой, урожденной Триллер (она решила посетить своего отца в Виттенберге), покинул наконец почтенный город, родивший и взрастивший меня, с таким равнодушием, словно никогда и не собирался в него возвращаться.

Так расстаются в поворотный час дети с родителями, слуги с господами, клиенты с милостивцами, и эта попытка встать на собственные ноги, обрести самостоятельность, жить для себя и по-своему, независимо от того, удастся она или нет, всегда согласна с волею природы.

Мы выехали через ворота Всех Святителей и вскоре оставили за собою Ганау. Дальше пошли места, прельщавшие меня своей новизною, хотя они и не слишком радовали глаз в эту пору года. Продолжительный дождь размыл дороги, и вообще-то находившиеся отнюдь не в нынешнем своем хорошем состоянии; посему наше путешествие не было ни приятным, ни счастливым. Тем не менее сырой погоде я был обязан зрелищем природного феномена, надо думать, редчайшего, ибо больше я никогда ничего подобного не видел, да и от других не слышал, чтобы им случилось такое встретить. В ночное время между Ганау и Гельнгаузеном нам предстояло въехать на пригорок, но мы решили, несмотря на темноту, лучше пройти пешком этот кусок дороги, чем подвергать себя опасной трудности подъема. Внезапно по правую руку мне открылся провал, и в нем нечто вроде таинственно освещенного амфитеатра. Бесчисленные огоньки, лестницей, один над другим, мерцали в воронкообразном углублении, ярчайшим своим светом ослепляя глаза. Но еще больше будоражило зрение то, что они не оставались на месте, а прыгали туда и сюда, вниз — вверх, вверх — вниз и в разные стороны. Большинство, впрочем, продолжало светить спокойно. Меня насилу оторвали от этого зрелища, которое я хотел понаблюдать. Почтальон на все наши расспросы отвечал, что ничего не слышал о чудесном явлении, но вблизи-де находится старая каменоломня, средний карьер которой заполнился водой. Был ли то пандемониум блуждающих огней или сонм светящихся существ — я решать не берусь.

В Тюрингии дороги стали еще хуже, и, на беду, когда спустилась ночь, карета наша застряла под Ауерштедтом. Место это было безлюдное, и мы делали все возможное, чтобы вытащить ее. Я усердствовал что было сил и, видимо, растянул грудные связки, так как позднее ощутил боль в груди, которая то исчезала, то возвращалась и лишь через много лет окончательно меня отпустила.

Однако в эту же самую ночь, словно предназначенную для смены судеб, после нежданно счастливого события мне было суждено испытать еще и глупейшую неприятность. В Ауерштедте нам встретилась супружеская чета, поздно прибывшая из-за тех же дорожных неурядиц; муж, видный, осанистый мужчина в цвете лет, и красавица жена. Они любезно пригласили нас отужинать вместе с ними, и я был положительно счастлив, когда эта очаровательная дама обращалась ко мне с приветливым словом. Но когда меня послали узнать, скоро ли будет подан суп, которого все нетерпеливо ждали, то с непривычки к бессонным ночам и дорожным передрягам мною вдруг овладела такая непреодолимая сонливость, что я, в точном смысле слова, спал на ходу; воротившись в комнату со шляпой на голове, я не заметил, что все уже творят застольную молитву, и, в свою очередь, с серьезной миною встал за стулом, не подозревая даже, что самым комическим образом нарушаю их молитвенное настроение. Мадам Флейшер, особа весьма неглупая, находчивая и притом острая на язык, попросила незнакомцев, еще прежде, чем все сели за стол, не удивляться тому, что они видят: ее юный дорожный спутник, мол, предрасположен к учению квакеров, которые, воздавая почести богу и королю, непременно покрывают голову. Красавица не могла не рассмеяться, отчего сделалась еще красивее, я же отдал бы все на свете, чтобы не быть причиной веселости, которая удивительно шла к ней. Не успел я снять шляпу, как эти истинно светские господа прекратили шутки и попотчевали нас превосходным вином из своего дорожного погребца, так что мою сонливость, недовольство собой и неприятные воспоминания обо всех бедах как рукой сияло.

В Лейпциг я приехал во время ярмарки, что очень меня обрадовало: здесь передо мною была все та же знакомая с детства торговая сутолока, те же товары и торговцы, только что на других местах и в другом порядке. Я с большим интересом прошелся из конца в конец рыночной площади и по лавкам, но больше всего меня поразили удивительными своими нарядами жители восточных краев, поляки, русские и в первую очередь греки, на чьи достойные фигуры в простых и величавых одеждах я не мог вдосталь насмотреться.

Но эта суета скоро отошла, и у меня открылись глаза на самый город с его прекрасными, высокими, схожими между собой зданиями. Мне он очень нравился, да и вообще нельзя отрицать, что в Лейпциге, особенно когда наступает затишье воскресных и праздничных дней, есть что-то весьма импозантное, — но и ночью, при лунном свете, полутемные или полуосвещенные его улицы нередко соблазняли меня на ночные прогулки.

Надо, однако, сказать, что после того, к чему я привык, это новое окружение никак меня не удовлетворяло. Лейпциг не воскрешает перед нашим взором старые времена; в его памятниках олицетворена новая, недавно прошедшая эпоха оживленной торговли, зажиточности и богатства. Но зато уж совсем в моем вкусе были грандиозные на вид здания с фасадом, выходившим на две улицы, которые, чуть не до небес замкнув собою дворы, походили на могучие крепости, едва ли не на целые города. В одном из этих необыкновенных сооружений, в Фейеркугеле, между старым и новым Неймарктом, поселился и я. Книготорговец Флейшер во время ярмарки занимал здесь две премилые комнаты с окнами во двор, проходной и потому достаточно оживленный; я же по сходной цене нанял их на все остальное время. Моим соседом оказался богослов, весьма сведущий в своем деле, благомыслящий, но бедный и вдобавок страдавший какою-то глазной болезнью, что заставляло его постоянно тревожиться о своем будущем. Эту болезнь он нажил постоянным чтением вплоть до глубоких сумерек, а иной раз, чтобы не тратить дорогостоящего масла, и при лунном свете. Старуха хозяйка пеклась о нем, да и ко мне относилась с неизменным дружелюбием, заботясь о нас обоих.

Теперь я поспешил со своим рекомендательным письмом к надворному советнику Бёме — он был учеником и преемником Маскова и читал историю и государственное право. Маленький, коренастый, живой человечек, он весьма любезно принял меня и представил своей супруге. Оба они, так же как и все те, кому я еще нанес визиты, очень меня обнадежили касательно моего будущего здесь, но я ни разу не обмолвился о том, что было у меня на уме, хотя только и выжидал удобной минуты, чтобы, забросив юриспруденцию, отдаться изучению древности. Я предусмотрительно дождался, покуда уедут Флейшеры, дабы дома раньше времени не прознали о моих намерениях. Но затем, не желая откладывать дела в долгий ящик, отправился к надворному советнику Бёме для доверительного разговора и последовательно и откровенно изложил ему свой план. Но речь моя была встречена в штыки. Как историк и профессор государственного права он ненавидел все, что отдавало искусством. Да еще, на беду, пребывал в натянутых отношениях с теми, кто им занимался, а Геллерта, о котором я имел неосторожность отозваться с сугубым почтением, просто терпеть не мог. Уступить этим людям пылкого слушателя, самому же его лишиться, да еще при таких обстоятельствах, — нет, на это он не пожелал пойти. Посему он тут же на месте прочитал мне страстную проповедь и заявил, что без дозволения моих родителей не допустит меня до такого шага, даже если бы и одобрил его, чего, конечно, случиться не может. Далее он учинил разнос филологии и лингвистике и уж тем паче поэтическим упражнениям, страсть к каковым сумел усмотреть в моих словах. В заключение он заметил, что если я стремлюсь изучать древних авторов, то лучше всего это сделать, занимаясь юриспруденцией. Он привел мне в пример таких изысканных юристов, как Эверхард Отто и Гейнекциус, посулил мне золотые горы от изучения римских древностей и истории нрава — словом, с непреложной ясностью доказал, что если впоследствии, по зрелом размышлении и с дозволения родителей, я все-таки решу осуществить свое намерение, то это не будет значить, что я потерял время понапрасну. Затем он любезно попросил меня еще раз все обдумать и сообщить ему свое решение, ввиду скорого начала лекций не подлежавшее отлагательству.

С его стороны было очень любезно не принуждать меня к немедленному выбору. Надо сказать, что при моей юношеской податливости его аргументы и вескость, с которой он их приводил, оказали свое действие, и я уже видел трудности и сомнительные стороны замысла, казавшегося мне столь легко выполнимым. Вскоре после этого разговора меня пригласила к себе фрау Бёме. Я застал ее одну. Уже немолодая, очень болезненная, она была бесконечно кротка и тиха, являя собой прямую противоположность мужу с его шумным благодушием. Она напомнила мне разговор, недавно состоявшийся между мной и ее мужем, и еще раз представила мне все дело так дружески, любовно и разумно, с таким широким взглядом на вещи, что я не мог в конце концов не сдаться, хотя и с некоторыми оговорками, принятыми во внимание противной стороной.

Далее муж ее составил программу моих занятий: мне предстояло слушать философию, историю права, «Институции» и еще многое другое. Я согласился, но выговорил себе право посещать также и курс истории литературы, читавшийся Геллертом по Штокгаузену, и практические занятия, которые он проводил.

Геллерт был на редкость любим и уважаем молодежью. Я уже успел его посетить и был им ласково принят. Невысокого роста, изящный, но не сухопарый, с кроткими, скорее грустными глазами, с прекрасным лбом, ястребиным, но не слишком крупным носом, красиво очерченным ртом и приятным овалом лица, он сразу располагал к себе. Попасть к нему оказалось нелегко. Два его фамулуса, словно жрецы, охраняли святилище, доступ в которое был открыт не для всякого и не во всякое время; впрочем, такая осмотрительность была вполне оправданна, ибо на то, чтобы принять и удовлетворить всех желавших поговорить с ним по душам, ему потребовался бы целый день, с утра и до вечера.

Лекции я поначалу посещал прилежно и аккуратно, но философия мне по-прежнему не давалась. В логике меня удивляло, что те мыслительные операции, которые я запросто производил с детства, мне отныне надлежало разрывать на части, членить и как бы разрушать, чтобы усвоить правильное употребление оных. О субстанции, о мире и о боге я знал, как мне казалось, не меньше, чем мой учитель, который в своих лекциях далеко не всегда сводил концы с концами. Но все шло еще сравнительно гладко до масленицы, когда на Томасплане, неподалеку от дома профессора Винклера, как раз в часы лекций стали продавать прямо со сковороды вкуснейшие горячие пышки, из-за чего мы обычно опаздывали и в наших записях явно обозначились проплешины, а к весне, вместе с таянием снега, стаяли и записи на последних страницах тетрадей.

С юридическими занятиями дело тоже обстояло не лучше: я уже знал ровно столько, сколько нам считал нужным сообщить профессор. Сперва я все ретиво записывал, но постепенно мое усердие пошло на убыль, мне наскучило наносить на бумагу то, что я уже многократно повторял с отцом и в форме вопросов и ответов навсегда удержал в своей памяти. Вред, который наносят молодежи в школе, излишне забегая вперед в разных науках, усугубляется еще тем, что в ущерб упражнениям в языках и усвоению необходимых знаний время и внимание учеников отвлекается на разнородные факты, и это скорее их забавляет, чем способствует истинному образованию, коль скоро факты преподносятся без должной связности и недостаточно методично.

Здесь хотелось бы вскользь упомянуть еще об одном обстоятельстве, пагубно отзывавшемся на студентах. Профессоры, как и другие должностные лица, не могут, конечно, принадлежать к одному поколению, но если молодые ученые, тем более умные и талантливые, так сказать, «учат учась» и стремятся идти впереди века, то это значит зачастую, что они пополняют свое образование за счет учеников, которым преподают не то, что нужно последним, а что необходимо самим преподавателям для разработки их научных замыслов. И напротив, многие профессоры старшего поколения уже давно топчутся на месте: обычно они сообщают своим слушателям воззрения большой давности, в значительной своей части уже признанные несостоятельными и отвергнутые эпохой. Отсюда возникает печальный конфликт, заставляющий юные Умы шарахаться от одной точки зрения к прямой ее противоположности, конфликт, который могут до известной степени сглаживать разве что профессоры среднего возраста, уже достаточно опытные и сведущие, но еще не утратившие деятельного стремления к усвоению нового и к самостоятельному мышлению.

При таких обстоятельствах я приобретал больше знаний, чем успевал приводить в систему, отчего во мне непрерывно возрастало недовольство; да и в житейской сфере я не был избавлен от разных мелких огорчений, впрочем почти неизбежных, когда попадаешь в другую среду и вынужден приспособляться к чуждому укладу жизни. Женщины сразу же осудили меня за мой гардероб, да я и впрямь прибыл в Лейпциг в довольно странной экипировке.

Мой отец пуще всего ненавидел, когда что-нибудь делалось зазря, когда попусту тратилось время или ему не находилось должного применения, и довел под конец свою страсть по части экономии времени и усилий до того, что наибольшим своим удовольствием почитал одним ударом убивать двух зайцев. Посему он никогда не держал в своем доме слугу, который не приносил бы еще какой-нибудь дополнительной пользы. Спокон веку он писал собственноручно, позднее же возымел возможность диктовать молодому человеку, о котором я выше уже упомянул; он также считал весьма выгодным брать в слуги портных, с тем чтобы они в часы, свободные от домашней работы, не только шили себе ливреи, но и обшивали бы отца и детей, а также занимались всякими починками. Отец сам закупал на ярмарках у иногородних купцов первосортные сукна и другие материи и бережно хранил их; помнится, он всегда посещал господ фон Левенихов из Ахена и, еще когда я был ребенком, знакомил меня с разными выдающимися негоциантами.

Итак, добротного сукна разных сортов, саржи, геттингенских материй и всевозможных подкладок у нас имелось в достатке; казалось, мы могли выглядеть вполне прилично, но все дело портил крой: ежели домашний портной достаточно знал свое ремесло, чтобы сшить и отделать платье, скроенное мастером, то у нас ему приходилось кроить самому, что далеко не всегда приводило к желательным результатам. К этом; следует еще добавить, что отец, содержавший свой гардероб в образцовом порядке и чистоте, в продолжение долгих лет больше хранил его, чем носил; таким образом он пристрастился к несколько устарелому покрою и отделкам, отчего наши наряды выглядели еще более странно.

Точно так же был изготовлен гардероб, с которым я отправился в университетский город; он был достаточно полон и солиден, в нем имелись даже кафтаны с галунами. Привыкнув к такого рода платью, я считал себя вполне одетым, но вскоре мои приятельницы меня убедили, сперва легким поддразниванием, а затем и разумными представлениями, что вид у меня такой, словно я с луны свалился. Сколь ни досадно мне это было, я сначала не знал, как помочь горю. Но когда однажды на подмостках театра в таком же костюме предстал передо мной господин фон Мазурен, излюбленный в то время тип провинциального дворянина, и зрители до упаду хохотали не столько над его нелепым поведением, сколько над нелепостью его платья, я набрался храбрости и обменял весь свой гардероб на новомодный, приличествующий здешним местам, отчего он, конечно, изрядно приуменьшился.

После того как я покончил с этим испытанием, мне суждено было выдержать еще другое, куда более неприятное, ибо тут уже ничего нельзя было выбросить или обменять.

Дело в том, что я родился и вырос в местах, где говорят на верхненемецком диалекте, и хотя отец пекся об относительной чистоте нашей речи и с раннего детства указывал нам на иные недостатки, присущие местному диалекту, приучая нас говорить более литературно, в меня все же очень прочно въелись многие диалектизмы, хотя бы уже потому, что они мне нравились своей простодушной ладностью, и я продолжал с удовольствием пользоваться ими, за что всякий раз выслушивал замечания от моих новых сограждан. Немцы, изъясняющиеся на верхненемецком диалекте, и уж тем более уроженцы рейнских и майнских берегов (ведь большие реки, как и приморские края, всегда веселят и будоражат человека) любят пересыпать свою речь иносказаниями и намеками, благодушными поговорками и меткими пословицами. Такая речь хоть порой и кажется грубоватой, но всегда бьет прямо в цель и, что греха таить, нередко уснащается словечками, непригодными для изнеженного уха.

Каждая провинция любит свой диалект: он является животворным источником для ее души. Известно, с каким упорством мейсенское наречие одно время вытесняло и даже вытеснило все прочие. Долгие годы мы страдали от его педантического засилья, покуда другие провинции не набрались отваги восстановить свои стародавние права. Что должен вытерпеть молодой и горячий человек от такого непрестанного менторства, легко вообразит себе тот, кому уяснится, что заодно с выговором, который, на худой конец, можно еще изменить, он должен поступиться и своим образом мыслей, своей фантазией, своими чувствами и врожденным характером. И подумать только, что это несносное требование предъявлялось мне образованными господами и дамами, с чьими убеждениями я никак не мог согласиться, ибо чувствовал их неправоту, хоть точно и не знал, в чем она заключается. Мне были запрещены парафразы из Библии, равно как пользование простодушными оборотами старинных хроник. Мне вменялось в обязанность позабыть, что я читал Гейлера фон Кайзерсберга, и отказаться от поговорок, которые не ходят вокруг да около, а сразу берут быка за рога; я должен был поступиться всем, что усвоил с юношеским пылом и жаром. Я чувствовал себя внутренне парализованным и отныне не знал, в каких выражениях говорить о простейших вещах. К тому же я слышал, что надо говорить, как пишешь, и писать, как говоришь, мне же изустная речь и литературный язык всегда представлялись явлениями друг от друга весьма отличными и способными постоять за свои, далеко неоднородные, права. На мейсенском диалекте мне приходилось слышать многое, что на бумаге выглядело бы весьма непрезентабельно.

Уже по тому, какое большое влияние силились оказать на молодого студента образованные господа и дамы, ученые и прочие лица, вращавшиеся в избранном обществе, каждый поймет, что мы находимся в Лейпциге. Любому немецкому университету присущ свой особый колорит; поскольку в нашем отечестве не может укорениться единая форма образования и просвещения, каждая немецкая земля упорно держится за свое и доводит до крайности свои характерные отличия. Все это относится и к университетам. В Йене и Галле грубость нравов достигла высшей точки; там была в чести лишь физическая сила, умение владеть рапирой да неистовые драки; разгул и кутежи были той почвой, на которой только и могли возникнуть и процвести эти дикие нравы. Отношение студентов к жителям названных университетских городов, при всех прочих различиях, сходствовало в одном: дикарь-чужеземец не питал ни малейшего уважения к горожанам, на себя же смотрел как на существо, коему дано право позволять себе любую вольность, любую дерзость. Напротив, в Лейпциге студент должен был усвоить галантное обхождение, ежели он хотел поддерживать общение с богатыми, добропорядочными и чинными жителями этого города.

Однако в галантности, когда она не сочетается с широтою взглядов и с широким образом жизни, есть что-то ограниченное, окаменелое и, если угодно, даже нелепое; поэтому дикие охотники с берегов Заале взирали с презрением на кротких пастушков с берегов Плейсе. «Забияка» Цахариэ навсегда останется ценнейшим свидетельством той эпохи; да и все его сатирические поэмы сослужат верную службу тому, кто пожелает составить себе представление о тогдашней жизни и нравах, пусть еще робких, но любезных нашему сердцу своей ребяческой невинностью.

Обычаи и нравы, порожденные определенным общественным укладом, чрезвычайно живучи, и в мое время еще очень многое в Лейпциге напоминало веселые пародии Цахариэ на героический эпос. Из моих однокашников только один почитал себя достаточно богатым и независимым, чтобы эпатировать местных жителей. Он пил на брудершафт со всеми извозчиками, усаживал их, как господ, к себе в коляску, а сам влезал на козлы; до смерти любил вываливать их, не отказываясь щедро расплачиваться за разбитые дрожки и расшибленные носы, в остальном же никого не обижал, а только над всеми насмешничал. Однажды, в погожий день, когда на улицах было полно народу, он и его приятель увели двух ослов у мельника и, одетые по-городскому, в чулках и туфлях, с самым серьезным видом прогарцевали по улицам Лейпцига на глазах у чинной публики, гулявшей на Крепостном валу. Когда люди благомыслящие стали ему за это выговаривать, он, нимало не смутясь, ответствовал, что хотел только нагляднее себе представить, как выглядел господь наш Иисус Христос, въезжая на ослице во град Иерусалим. Впрочем, подражателей он себе не нашел, да и друзей у него было немного.

Дело в том, что более или менее зажиточные и благовоспитанные студенты имели все основания почтительно относиться к торговому сословию и тем более соблюдать внешнюю учтивость, что купечество являло собой образец французских просвещенных нравов. Профессоры, имея собственное состояние и солидные доходы, не так уж зависели от своих студентов, а местные жители, получившие образование в княжеских лицеях и гимназиях, не отваживались пренебрегать установившейся традицией, боясь повредить своей карьере. Близость Дрездена, внимание, с которым оттуда следили за лейпцигской жизнью, истинное благочестие университетского начальства не могли не оказывать нравственного, даже религиозного влияния на студенчество.

Поначалу такой образ жизни не был мне неприятен; рекомендательные письма открыли мне доступ в хорошие дома, да и в близких к ним кругах меня тоже встречали приветливо. Но вскоре, почувствовав, что это общество многое во мне порицает, что, нарядившись в угодное им платье, я как бы взял на себя обязательство вторить им и во всем остальном, в то же время вполне сознавая, что университет ничуть не оправдывает моих ожиданий и слишком мало дает мне в смысле знаний и развития, я как-то обленился, стал пренебрегать визитами и прочими светскими обязанностями и охотнее всего вовсе бы порвал со светской жизнью, если б меня не удерживало боязливое уважение к профессору Бёме и доверчивая привязанность к его супруге. Профессор, к сожалению, не обладал счастливой способностью общаться с молодыми людьми и в нужный момент поддерживать их своим участием. Беседы с ним мне никакой пользы не приносили; напротив, его супруга искренне мною интересовалась. Болезненность не позволяла ей выходить из дому, но она тем охотнее приглашала меня к себе и умела тактично и неприметно преподать мне то, что называется светским обхождением, которого мне, несмотря на хорошее воспитание, недоставало во многом. Вечера с нею коротала ее единственная подруга, дама куда более властная и наставительная. Я ее не терпел и частенько, ей назло, выкидывал разные штуки, от которых, казалось бы, меня уже отучила мадам Бёме. Но обе они были со мной достаточно терпеливы: учили меня играть в пикет, ломбер и прочие игры, по тогдашним понятиям необходимые в обществе.

Но больше всего мадам Бёме повлияла на развитие моего вкуса, правда негативным образом, в чем она сходствовала с большинством тогдашних критиков. Водянистая поэзия Готшеда, точно библейский потоп, затопила в ту пору весь немецкий мир и уже подступала к вершинам самых высоких гор. Много потребовалось времени на то, чтобы схлынули эти воды и просохла бы земля, а так как обезьянничающие поэтов в любую эпоху находится превеликое множество, то подражательные, пустопорожние, водянистые стихи изливались тогда в таком количестве, что теперь мы этого себе и представить не можем. Объявлять плохое плохим — вот что составляло всю соль и даже триумф тогдашней критики. Таким образом, любой мало-мальски думающий человек, знакомый поверхностно с древней и чуть поосновательнее с новейшей литературой, считал, что он снабжен мерилом на все случаи жизни. Мадам Бёме, как женщина образованная, не выносила всего незначительного, слабого и пошлого; к тому же она была женой человека, жившего в открытой вражде с поэзией и не принимавшего даже того, с чем она кое-как мирилась. Некоторое время она терпеливо слушала, когда я читал ей стихи или прозу именитых и широко известных писателей; я тогда, как и теперь, помнил наизусть почти все, что мне хоть сколько-нибудь нравилось, но надолго ее кротости не хватило. Первое, что она ниспровергла с ужасающей жестокостью, была комедия Вейсе «Поэты по моде», которая имела большой успех, ставилась уже неоднократно, меня же прямо-таки восхищала. Вдумавшись хорошенько в эту пьесу, я не мог не признать резонности ее замечаний. Несколько раз я отваживался читать ей и кое-что из своих стихов, разумеется, анонимно, но с ними она обошлась не лучше, чем со всеми прочими. Итак, за кратчайший срок беспощадная рука скосила прекрасные цветущие луга немецкого Парнаса, по которым я так любил бродить, и я же сам был приговорен еще и ворошить это сено, глумливо провозглашая мертвым то, что совсем недавно доставляло мне столь живую радость.

Поучения мадам Бёме поддержал, сам того не зная, профессор Морус, человек необыкновенно мягкий и благожелательный, с которым я свел знакомство за обедом у надворного советника Людвига. Он принимал меня весьма дружелюбно всякий раз, когда я решался его навестить. Расспрашивая его о древней литературе, я не скрывал своего пристрастия и к иным новейшим авторам. Он отзывался о них спокойнее, чем мадам Бёме, но — увы! — это значило, что тем основательнее их распекал, и я, сперва с величайшей досадой, потом с изумлением, не мог в конце концов не признать его правоты.

Ко всему этому присоединились еще и иеремиады Геллерта, с помощью которых он силился отвратить нас от поэзии на своем семинаре. Он требовал от нас прозаических сочинений, каковые и рассматривал в первую очередь, стихи же почитал лишь неизбежным довеском. Но что было всего печальнее, так это то, что моя проза отнюдь не заслуживала его одобрения: я по-прежнему любил, чтобы в ее основе лежал небольшой роман, преимущественно в письмах. Мотивы моих прозаических опытов были излишне страстны, стиль выходил за рамки трезвой прозы, а содержание и вправду едва ли свидетельствовало о глубоком знании человеческой души. Все это никак не отвечало вкусам моего учителя, хоть он и просматривал мои работы наравне с другими, исправлял их красными чернилами и кое-где украшал моралистическими сентенциями. Многие из этих листков я долго хранил среди прочих реликвий, но с течением времени они, к сожалению, куда-то запропастились.

Если бы люди многоопытные и пожилые поступали как истинные педагоги, то им не следовало лишать молодого человека того, что доставляет ему радость, хотя бы даже и сомнительную, если им нечего предложить ему взамен. Все негодовали на мои пристрастия и склонности, но то, что им противопоставлялось, было либо столь далеко от меня, что я не мог различить его достоинств, либо, напротив, так близко, что нельзя было разобрать, чем это лучше того, что подвергалось их осуждению. Я был окончательно сбит с толку и возлагал все мои надежды на лекции Эрнести о Цицероновом «Ораторе»; и вправду, слушая их, я кое в чем, пожалуй, разобрался. Но то, что было для меня самым главным, и здесь осталось без ответа. Я жаждал мерила для суждений, но мало-помалу убеждался, что ни у кого этого мерила нет; ни один человек не был согласен с другим, даже ссылаясь на одни и те же примеры. Какому суждению можно было довериться, если даже Виланд подвергался нападкам за свои произведения, очаровавшие и захватившие тогдашнюю молодежь.

И надо же было случиться, что среди такого разлада, такой растерзанности моей души и разума я начал столоваться у надворного советника Людвига. Он был медик и ботаник, и мои сотрапезники, за вычетом Моруса, сплошь состояли из начинающих или почти уже закончивших свое образование врачей. В эти часы я так много наслушался разговоров о медицине или естественной истории, что мое воображение пошло по совсем другому руслу. С величайшим уважением произносились здесь имена Галлера, Линнея, Бюффона, и если иногда и возникал спор из-за ошибок, в которые они будто бы впадали, то в конце концов всех приводило к согласию общепризнанное величие их заслуг. Важные и занимательные темы этих бесед все время держали меня в напряжении. Постепенно я освоился с многими понятиями и широко разветвленной терминологией, присущей этим наукам, каковую схватывал тем скорее, что боялся в то время написать хотя бы одну стихотворную строчку, если даже она сама просилась на бумагу, или же прочитать стихотворение, зная, что, пусть оно мне сейчас и понравится, я завтра же должен буду признать его никуда не годным, наравне со многим другим.

Эта неустойчивость вкуса и суждений с каждым днем все больше меня тревожила, так что под конец я положительно впал в отчаяние. Я взял с собою в Лейпциг кое-что из моих ранних юношеских опытов, надеясь, во-первых, что они послужат мне к чести, и, во-вторых, что по ним я смогу в дальнейшем определять свои успехи; но я находился в том плачевном состоянии, в какое неминуемо впадает человек, когда от него требуют полной перестройки его образа мыслей и отказа от всего, что он доселе любил и почитал. Спустя некоторое время, после долгой борьбы с собою, я проникся таким презрением ко всем своим начатым и законченным творениям, что в один прекрасный день сжег в кухонной плите стихи и прозу, все свои планы, наметки и наброски, до смерти перепугав нашу старую хозяйку дымом и чадом, который от них поднялся.

КНИГА СЕДЬМАЯ

О состоянии немецкой литературы того времени писалось столь много и столь подробно, что каждый, кто ею хоть сколько-нибудь интересуется, может получить о ней достаточно полное представление, тем более что суждения об этой литературной эпохе друг другу мало в чем противоречат; я в этой связи хочу лишь высказаться — фрагментарно и выборочно — не столько даже о существе тогдашней литературы, сколько о моем взаимоотношении с нею. Поэтому прежде всего несколько слов о том, что особенно волнует публику, — о двух заклятых врагах спокойной жизни и всякого простодушно упоенного собою живого поэтического творчества: о сатире и о критике.

В мирное время каждый хочет жить, как ему заблагорассудится, — бюргер занимается своим ремеслом, своими делами и расчетами, а также веселыми развлечениями в часы досуга; писатель хочет сочинять, печатать свои труды и получать за них если уж не вознаграждение, то хотя бы одобрение, ибо верит, что сотворил нечто доброе и полезное. Но покой бюргера нарушает сатирик, покой автора — критик, в результате чего мирно настроенное общество приходит в состояние тягостной взбудораженности.

Сверстная мне литературная эпоха развилась из предшествующей путем противоречия. Германия, столь долгое время наводнявшаяся чужими народами, населенная разнородными племенами, была вынуждена в своем научном и дипломатическом обиходе изъясняться на чужих языках, а посему не имела возможности совершенствовать свой собственный. Вместе с новыми понятиями в наш язык вторглось бесчисленное множество нужных и ненужных иностранных слов; даже говоря о давно знакомых предметах, мы все чаще прибегали к иностранным словам и оборотам. Немец, за два столетия одичавший от столь плачевного вавилонского столпотворения, пошел на выучку к французам, чтобы усвоить их светскость, и к римлянам — чтобы перенять у них умение достойно выражать свои мысли. Все это сказалось и на нашей родной речи: постоянное обращение к чужеземным идиомам и частичное их онемечивание делало смехотворным наш разговорный и деловой стиль. К тому же немецкий язык слишком щедро вобрал в себя цветистость южных наречий и заодно уже механически перенес благородную чинность патрициев в провинциальный мирок немецких ученых, так что в конце концов немцы нигде не чувствовали себя дома и всего менее — у себя на родине.

Но поскольку и в эту эпоху нежданно возникали замечательные произведения, значит, живо было еще немецкое свободомыслие и жизнерадостность. Эти свойства, сочетаясь с нашей прямодушной основательностью, побуждали нас писать просто и непринужденно, избегая чужеземных вокабул, на общепонятном языке. Беда в том, что эти похвальные усилия распахнули врата широко распространенной отечественной пошлости, словно прорвалась плотина и в образовавшуюся пробоину хлынули великие воды. В то же время несгибаемый педантизм продолжал властвовать на всех четырех факультетах и лишь гораздо позднее стал сдавать крепость за крепостью, факультет за факультетом.

Итак, у людей светлого ума и свободных воззрений имелись теперь два объекта, чтобы против них восставать, на них упражнять свое остроумие, а поскольку дело было не бог весть какой важности, то и всячески над ними издеваться. Объектом издевок стал, во-первых, язык, изуродованный чужеземными словами, словообразованиями и оборотами, во-вторых, слабые произведения тех авторов, которые только и думали, как уберечься от упомянутых ошибок, не замечал, что, борясь с одним злом, они призывают на помощь другое.

Лисков, отважный молодой человек, первым осмелился атаковать одного малоодаренного, неумного писателя. В ответ тот новел себя так нелепо, что это дало Лискову повод подвергнуть его еще более жестокому разносу. Молодой критик вошел во вкус; его разящая насмешка была направлена против определенных явлений и определенных лиц, которых он презирал и стремился сделать презренными, преследуя их со страстной ненавистью. Но его жизненный путь был недолог; он умер рано, и память об этом беспокойном, горячем юноше почти изгладилась. Многого написать он не успел, но это не помешало его соотечественникам усматривать в его писаниях недюжинный талант и характер; впрочем, немцы всегда с особым благоговением чтут многообещавшие дарования, безвременно покинувшие этот мир. Как бы то ни было, но все вокруг указывали нам на Лискова, отзываясь о нем как о замечательном сатирике, чуть ли не превосходящем даже столь любезного читателям Рабенера. Но многому научиться у него нам не удавалось: смысл его сатирических произведений сводился, собственно, лишь к тому, что глупость надлежит почитать глупостью, а эта истина казалась нам вполне самоочевидной.

Рабенер получил отличное образование и был человеком веселого нрава, воспитанным, чуждым ненавистнических страстей; преуспел же он в жанре так называемой «общей» сатиры, ни в кого лично не метящей. Его осуждение пороков и глупостей исходит от чистых воззрений спокойного и здравого ума и от твердых нравственных представлений о том, каким должно быть человеческое общество. Он вышучивает людские ошибки и недостатки весело и беззлобно и, — как бы в предупреждение возможных упреков в недостаточной смелости, присущей его писаниям, — твердо отстаивает свое убеждение, согласно которому исправление дураков путем их осмеяния отнюдь не является безнадежным предприятием.

Личность, подобная Рабенеру, не скоро появится вновь. В качестве дельного, исполнительного чиновника он стяжает себе доброе имя в кругу своих сограждан и доверие властей предержащих; а наряду с этим, в часы досуга, занимается веселым изничтожением всего, что его окружает. Педантических ученых, суетных юнцов, всякого рода ограниченность и самодовольство он скорее вышучивает, чем предает беспощадному осмеянию; его насмешка чужда презрения. Точно так же шутит он и над собственными несчастьями, над своею жизнью и смертью.

То, как трактует этот писатель свои сюжеты, не отвечает требованиям эстетики. Правда, внешними формами он пользуется умело и достаточно разнообразно, но при этом явно злоупотребляет прямой иронией, то есть притворно хвалит достойное порицания и притворно же хулит достойное похвалы; но такой риторический прием хорош лишь при достаточно редком его употреблении, ибо умному человеку он вскоре наскучит, неумного же собьет с толку; льстит он разве что людям вполне заурядным, которых увлекает их собственная догадливость, позволяя им думать, что они умнее других. Но все то, что́ он делает и ка́к он это делает, свидетельствует о честности и веселой невозмутимости автора, а это всегда подкупает; широкий успех Рабенера у современников — следствие его неоспоримых нравственных достоинств.

Вполне понятно, что в обществе для персонажей «общих» сатир Рабенера подыскивались живые прототипы; отсюда же явствует, что многие на него обижались. Многословные заверения писателя в том, что он ни в кого лично не метил, показывают, как его задевали подобные наветы. Некоторые из его писем достойно увенчивают его как человека и писателя. Доверительное письмо, в котором Рабенер рассказывает, как при осаде Дрездена он потерял свой дом, свое имущество, свои рукописи и парики, не утратив при этом обычного душевного спокойствия и веселой бодрости, для нас ценно и рисует писателя с самой выгодной стороны, хотя иные современники и сограждане так и не могли простить ему счастливой способности столь легко относиться к жизни. Письмо, в котором он говорит об упадке сил и приближающейся смерти, тоже достойно всяческого уважения; Рабенер вполне заслуживает того, чтобы все разумные, жизнерадостные и жизнелюбивые люди почитали его за святого.

Я неохотно расстаюсь с этим человеком, добавив к сказанному только то, что его сатира всегда направлена на среднее сословие; кое-где в своих сочинениях он, правда, давал понять, что и высшее сословие ему знакомо, но его-де вряд ли желательно затрагивать. Можно с уверенностью сказать, что Рабенер не имел преемников, ибо ни у кого недостало смелости с ним сравняться или ему уподобиться.

Ну, а теперь о критике, и прежде всего о ее теоретических опытах! Мы не впадем в преувеличение, сказав, что в ту пору идеальное из области мирского отступило в область религии и едва брезжило даже в учении о нравственности; о высшем же принципе искусства никто тогда и понятия не имел. Нас потчевали «Критической поэтикой» Готшеда; она содержала немало дельного и поучительного, в ней давался исторический обзор всех родов поэзии, а также говорилось о ритме и различных его ходах. Поэтический талант, надо думать, предполагался, но речи о нем не было, зато пространно говорилось о том, что поэт должен обладать множеством знаний, быть ученым, иметь хороший вкус и прочее и прочее. Под конец нас отсылали к «Науке поэзии» Горация; мы с благоговением вчитывались в отдельные замечательные речения этой бесценной книги, но понятия не имели, что делать с нею в целом и какую можно извлечь из нее пользу.

Швейцарцы выступали в качестве антагонистов Готшеда; надо думать, они хотели идти иным путем, добиваться чего-то лучшего; нас уверяли, что они и вправду многого достигли, и мы принялись за изучение «Критической поэтики» Брейтингера. Перед нами открылся большой простор, вернее же — еще более запутанный лабиринт, который был тем утомительнее, что гонял нас по нему человек, внушавший нам полное доверие. Краткий обзор подтвердит сейчас справедливость этих слов.

Для поэтического искусства как такового основной принцип так и не был найден: уж слишком оно было духовно и неуловимо. Живопись — искусство, которое можно удержать глазами, путь которого шаг за шагом можно проследить с помощью внешних чувств, в большей мере поддавалось теоретическому обоснованию; англичане и французы уже теоретизировали по поводу пластических искусств, отсюда возникла мысль определить поэзию путем ее сравнения с этими искусствами. Пластические искусства создают образы для глаза, поэзия — для воображения; итак, прежде всего были подвергнуты рассмотрению поэтические образы. Началось все со сравнений, засим последовали описания — словом, разговор пошел обо всем, что доступно внешним чувствам.

Так, значит, образы! Но откуда же их заимствовать, как не из природы? Живописец, очевидно, подражал природе; почему бы, спрашивается, и поэту не делать того же? Но природе, такой, какою она предстает перед нами, едва ли следует подражать: ведь она полным-полна незначительного, недостойного, следовательно, надо выбирать; но что в таком случае определяет наш выбор? Надо отыскивать наиболее значительное. А что считать значительным?

Швейцарцы, видно, долго думали, прежде чем ответить на этот вопрос и под конец напали на мысль, правда несколько странную, но в общем-то недурную и даже забавную: наиболее значительно то, что ново; подумав еще немного, они решили, что чудесное всегда новее прочего.

Таким образом они свели воедино все требования, предъявляемые поэзии. Но — новая загвоздка: ведь чудесное-то может оказаться пустым и к человеку вовсе не относящимся. Поскольку же поэзия так или иначе сопряжена с человеком, то она должна быть и высоко моральна, иными словами — способствовать улучшению рода человеческого, а посему следует признать конечной целью поэтического произведения — по достижении всех прочих целей — его полезность. Согласно этим требованиям, надлежало подвергнуть испытанию все виды поэзии и по справедливости признать первейшим и наилучшим тот из них, который одновременно и подражал бы природе, и таил бы элемент чудесного, и — преследуя нравственную цель — был бы очевидно полезен. После долгих размышлений пальма первенства была решительно присуждена Эзоповой басне.

Как ни странен покажется теперь этот вывод, в то время он возымел недюжинное влияние даже на передовые умы. То, что Геллерт, а вслед за ним и Лихтвер посвятили себя этому жанру, что в нем пытался работать даже Лессинг, не говоря о многих других талантливых баснописцах, непреложно свидетельствует о великих надеждах, возлагавшихся тогда на этот вид поэзии. Теория и практика всегда взаимодействуют; по литературным творениям можно судить о воззрениях человека, а по его воззрениям предсказать, что он сотворит.

Но мы не вправе расстаться со швейцарской теорией, не воздав ей должного. Бодмер, несмотря на свои старания, всю жизнь оставался ребенком как в теории, так и в своей практике. Брейтингер, человек дельный, образованный и мыслящий, копнув поглубже, уяснил себе все требования, которым должна отвечать поэзия, более того, — и это, кстати сказать, вполне доказуемо, — смутно почувствовал недостатки своей методы. В этом смысле примечателен его вопрос: является ли описательное стихотворение Кенига о потешном лагере Августа Второго истинно поэтическим творением? Ответ его свидетельствует о незаурядной теоретической зоркости. К полному оправданию Брейтингера служит уже то, что, оттолкнувшись от ложной точки и описав почти весь круг своих умозаключений, он все же сумел увидеть главное и счел себя вынужденным сделать в конце книги своего рода дополнение, в котором признал, что поэзия главным образом призвана изображать обычаи, характеры и страсти, то есть внутренний мир человека.

Нетрудно себе представить, в какое смятение повергали юные умы все эти шаткие максимы, недопонятые законы и не сводящие концы с концами теории. Все старались держаться надежных образцов, но это ни к чему не приводило, ибо как иностранные, так и древние творения слишком далеко от нас отстояли, а в лучших отечественных всегда проглядывала ярко выраженная индивидуальность, на достоинства которой посягать не осмеливались, опасность же повторить их ошибки грозила каждому. Для того, кто чувствовал в себе творческую силу, такое положение вещей было нестерпимо.

Внимательно присматриваясь к недостаткам немецкой литературы, нетрудно было заметить, что ей не хватает содержания, и притом национального, ибо в талантах у нас никогда не было недостатка. Вспомним в этой связи хотя бы о Гюнтере, который может быть назван поэтом в полном смысле слова. Он был наделен бесспорным талантом, пылким темпераментом, силой воображения, редкой памятью, умением схватывать и воссоздавать, поразительной творческой плодовитостью. Одухотворенный, остроумный, располагающий многоразличными знаниями и редким ритмическим чутьем, он обладал всем для того, чтобы поэтическими средствами создавать вторую действительность рядом с обыденной, прозаической. Нам остается только дивиться легкости, с которой он умел в своих стихотворениях «на случай» возвысить любое состояние глубиною чувства, неожиданными сопоставлениями, образами, почерпнутыми из недр истории и древних мифов. Его стихи не свободны от грубой необузданности, и виною тому его время, его образ жизни, но прежде всего его характер или, вернее, его бесхарактерность. Он не умел себя укрощать, и потому его жизнь растеклась и растаяла, так же как его поэзия.

Гюнтер по-мальчишески прошутил счастливую возможность служить при дворе Августа Второго, где — в дополнение к прочему великолепию — хотели обзавестись еще и придворным поэтом, который придал бы должный размах и грацию королевским пиршествам, увековечив своим пером их преходящую пышность. Сдержанный, покладистый фон Кениг выполнял обязанности придворного поэта с бо́льшим достоинством и успехом.

Во всех самодержавных государствах содержание поэтических творений диктуется сверху. Потешный лагерь под Мюльбергом был, пожалуй, первой достойной темой, представившейся поэту, правда и на этот раз всего лишь провинциально-локальной, не имеющей общенационального значения. Встреча двух королей перед лицом многочисленной армии, весь военный и придворный чин, окружавший монархов, хорошо обученные войска, инсценированное сражение, пышные празднества как-никак тешили глаз и слух и представляли обильнейший материал для изобразительной и описательной поэзии.

Конечно, уже самый предмет, трактуемый в этой поэме, таил в себе порочное зерно: ведь и пышная потеха не может породить великих деяний. В этом произведении никто, кроме высоких особ, не привлекает к себе особого внимания, более того — поэт не смеет даже возвышать одного монарха, дабы не оскорбить другого. К тому же он должен был неукоснительно сообразоваться с придворным и государственным календарем, отчего характеристика отдельных лиц обретала нежелательную сухость. Недаром современники упрекали фон Кенига в том, что кони были им лучше выписаны, чем действующие лица. Но не к его ли чести следовало отнести именно то, что он всякий раз выказывает свое искусство там, где ему находится применение? Вскоре поэт, наверное, и сам уразумел, в чем кроется главное затруднение, не позволяющее ему успешно завершить начатую поэму; так или иначе, но он не продвинулся дальше первой песни.

Среди всех этих занятий и размышлений меня настигло неожиданное событие, пресекшее благие мои намерения досконально изучить нашу новейшую литературу. Мой земляк Иоганн Георг Шлоссер, в усердных трудах проведший свои университетские годы, вернувшись во Франкфурт-на-Майне, избрал для себя проторенный путь адвокатской деятельности, но его мятущийся дух, жаждущий всеобъемлющей продуктивности, не мог и не хотел вместиться в такие узкие рамки. Не долго думая, он поступил на должность тайного секретаря к герцогу Людвигу Вюртембергскому, жившему в Трептове. Этого владетельного герцога причисляли к благородным правителям, посвятившим свою жизнь просветительской деятельности в кругу своих близких и подданных, стремясь сплотить их во имя лучших и высоких целей. Герцог Людвиг был тем самым вельможей, который направил письмо самому Руссо, испрашивая совета касательно воспитания своих детей. Полученный им знаменитый ответ начинался с рискованной фразы: «Si j’avais le malheur d’être né prince…»[15]

Отныне Шлоссер должен был не только заниматься делами герцога, но и участвовать советом и делом в воспитании его детей, не будучи, впрочем, официальным их наставником. Благородный, воодушевленный наилучшими намерениями, безукоризненно нравственный юноша при первом знакомстве проигрывал из-за присущей ему суровой сдержанности, но его редкостная литературная образованность, превосходное знание языков и удивительное умение письменно выражать свои мысли, как в стихах, так и в прозе, делали приятной совместную жизнь с этим своеобразным человеком и постепенно притягивали к нему все сердца. Меня известили, что он проездом будет в Лейпциге, и я ждал его со страстным нетерпением. Но вот он приехал и остановился в Брюле на постоялом дворе, вернее — в трактире некоего Шёнкопфа. Шёнкопф, женатый на уроженке Франкфурта, почти круглый год обслуживал лишь малое число нахлебников, постояльцев же и вовсе не держал в своем тесном доме, но во время ярмарки у него столовалось много франкфуртцев, а иные из них, на худой конец, даже и останавливались в его трактире. Туда-то я и поспешил, чтобы свидеться со Шлоссером, как только он уведомил меня о своем прибытии. Не помню, видел ли я его раньше; теперь передо мной стоял молодой человек, хорошо сложенный, с круглым лицом, в сосредоточенном выражении которого не было, однако, ничего тупого. Его округлый лоб под кудрявыми волосами и густые черные брови скорее свидетельствовали о серьезном, строгом, может быть, даже упрямом характере. Он был как бы прямой противоположностью мне, на чем, вероятно, и держалась наша прочная дружба. Я восхищался его талантами и сразу же заметил, что он значительно превосходит меня уверенностью в себе и своих действиях. Я выказывал ему доверие и уважение, что укрепило его симпатию ко мне и приумножило снисходительность, с какою он должен был относиться к моей непостоянной, живой, всегда подвижной натуре, столь отличной от его душевного склада. Он прилежно штудировал англичан. Поп не был для него образцом, но в тем большей мере служил ему точкой опоры; в противовес «Опыту о человеке» последнего, но в том же роде и тем же размером он написал свою поэму, в которой христианская религия, по замыслу автора, должна была восторжествовать над деизмом Попа. Из большого запаса рукописей, бывшего при нем, он позднее показал мне свои стихотворные и прозаические сочинения на разных языках, которые побудили меня к подражанию и вновь повергли в страшное беспокойство. Но в работе я быстро нашел успокоение и стал писать обращенные к нему немецкие, итальянские, французские и английские стихи, материалом для которых служили наши беседы, всегда интересные и поучительные.

Шлоссер не хотел покинуть Лейпциг, не повстречавшись с местными именитыми учеными. Я охотно ввел его к тем, которые были мне знакомы; с теми же, кого я не знал, через него завязал почетное знакомство, ибо его, как человека высокообразованного, уже успевшею себя зарекомендовать и к тому же отличного собеседника, везде принимали с большим радушием. Не могу обойти молчанием наше посещение Готшеда; уж слишком оно характерно для убеждений и нрава этого человека. Готшед жил весьма комфортабельно в первом этаже «Золотого медведя», где Брейткопф-старший в пожизненное пользование предоставил ему квартиру в благодарность за барыши, которые принесли его торговле Готшедовы сочинения, переводы и постоянное сотрудничество.

Мы велели доложить о себе. Лакей провел нас в большую комнату и сказал, что его господин вскорости выйдет. Может быть, мы неправильно поняли его жест, но нам показалось, что он нас приглашает войти в соседнюю комнату. Мы так и поступили и здесь наткнулись на странную сцену: из противоположной двери в ту же самую минуту вышел Готшед в зеленом дамастовом халате на красной тафтяной подкладке, дородный широкоплечий гигант, с огромной плешью на непокрытой голове. Эта досадная небрежность, видимо, подлежала немедленному устранению, так как из боковой двери тотчас же выскочил лакей, держа на руке огромный парик (локоны ниспадали ему по самый локоть), и с испуганным видом протянул его своему господину. Готшед, не выказав ни малейшего неудовольствия, левой рукой взял парик и мигом насадил его себе на голову, правой же дал бедняге такую оплеуху, что тот, точь-в-точь как в комедии, опрометью выскочил из кабинета, после чего почтенный патриарх величественным мановением руки пригласил нас присесть и удостоил довольно долгого собеседования.

Покуда Шлоссер был в Лейпциге, я ежедневно обедал вместе с ним и другими весьма приятными сотрапезниками. Несколько молодых лифляндцев и их гувернеры, сын старшего придворного пастора Германа из Дрездена, впоследствии лейпцигский бургомистр, далее надворный советник Пфейль, автор «Графа фон П.», задуманного как своего рода pendant к геллертовской «Шведской графине», Цахариэ, брат поэта, и Кребель, редактор географических и генеалогических справочников, — все это были воспитанные, веселые и общительные люди. Цахариэ — самый тихий из всех; Пфейль — изящный человек, чем-то напоминавший дипломата, лишенный, впрочем, какой бы то ни было манерности и весьма благодушный; Кребель — настоящий Фальстаф, большой толстый блондин с выпуклыми живыми глазами, синими, как небо, неизменно жизнерадостный и доброжелательный. Все эти люди отнеслись ко мне более чем дружелюбно, отчасти из-за Шлоссера, отчасти же из-за собственного моего добродушия и всегдашней готовности быть полезным, так что мы без труда уговорились обедать вместе и впредь. После отъезда Шлоссера я отказался от стола у Людвига и стал чувствовать себя в их замкнутом кружке тем лучше, что мне очень нравилась дочь хозяина, хорошенькая и милая девушка. Во время обеда мне предоставлялась возможность обмениваться с нею нежными взглядами, радость, которой после несчастья с Гретхен я не искал и не испытывал даже случайно. Часы обеда я проводил с друзьями весело и не без пользы. Кребель искренне любил меня и умел, всегда в меру, меня поддразнивать и расшевеливать мою мысль; Пфейль же, напротив, принимал меня всерьез, стараясь влиять на мой образ мысли в определенном направлении.

В их кругу, из разговоров, примеров и благодаря собственным размышлениям, я понял, что первый шаг к выходу из этой водянистой, расплывчатой, нулевой эпохи может быть сделан лишь путем непреложной точности и выразительной краткости. Стиль, господствовавший доселе, не давал даже возможности отличить низкопробное от более высокого, ибо все влеклось к одинаково плоскому. Писатели уже пытались одолеть сие широко распространившееся зло, и кое-кому это более или менее удавалось. Галлер и Рамлер были от природы склонны к энергической, сжатой речи; Лессинга и Виланда к тому же самому привела рефлексия. Первый в своих творениях становился все более эпиграмматичным, скупым на слова в «Минне», лаконическим в «Эмилии Галотти»; лишь позднее, в своем «Натане», он возвратился к прежнему веселому простодушию, которое так шло к нему. Виланд, еще достаточно многословный в «Агафоне», «Доне Сильвио», в «Комических рассказах», вдруг чудесным образом сделался краток и точен в «Мусарион» и в «Идрисе», не утратив при этом своего обаяния. Клопшток, столь многоречивый в первых песнях «Мессиады», — в своих одах и мелких стихотворениях, равно как и в трагедиях, напротив, удивительно лаконичен. Соревнуясь с древними, и прежде всего с Тацитом, он все дальше заходит в тупик в своем пристрастии к сжатости стиля и под конец становится уже непонятным и неудобочитаемым. Герстенберг, прекрасный, но причудливый талант, тоже старается не давать себе воли; его заслуги ценят, но радости от него мало. Глейм, по натуре склонный к благодушному многословию, впал в аскетическую краткость речи лишь однажды: в своих военных песнях. Рамлер, собственно, в большей мере критик, нежели поэт. Он начинает собирать все созданное немцами в лирике, но при этом обнаруживает, что ни одно стихотворение полностью его не удовлетворяет. Он выбрасывает лишние строчки. Редактирует, изменяет, чтобы придать стихотворениям хоть какую-то форму. Тем самым он наживает себе столько же врагов, сколько у нас любителей и поэтов, ибо каждый, собственно, узнает себя по своим недостаткам, а публика скорее интересуется несовершенной индивидуальностью, нежели тем, что создано или выправлено в соответствии с общепринятыми правилами и вкусом. Ритмика в ту пору еще не вышла из пеленок, и никто не знал, как укоротить ее детство. Поэтому возобладала поэтическая проза. У Гесснера и Клопштока явилось немало подражателей; находились, конечно, и приверженцы строгого метра, которые перелагали эту прозу рифмованными стихами. Но и к ним никто не питал благодарности, ведь они были вынуждены многое отбрасывать и, напротив, добавлять, и прозаический оригинал все равно всеми почитался лучшим. Но чем усиленнее становятся поиски насыщенного лаконизма, тем легче давать оценку произведениям, ибо значительное, не потонувшее к многословии, поддается обоснованным сравнениям. Одновременно возникло несколько разновидностей истинно поэтических форм; ведь чтобы о каждом предмете, подлежавшем воспроизведению, сказать лишь самое необходимое, надо было к каждому подойти по-особому, и хотя никто не ставил себе такой задачи, способов изображения стало больше, правда, иные из них были безобразны, и многие искания кончались полной неудачей.

Без сомнения, наилучшими природными данными обладал Виланд. Он рано созрел в тех идеальных сферах, где любит пребывать молодежь; но так как это пребывание было омрачено тем, что мы называем опытом, — раздорами со светом и женщинами, то он подался в область реального и в споре двух миров доставлял наивысшую радость себе и другим, ибо его талант всего прекраснее проявлялся именно в этом легком поединке между шуткой и сознанием суровости земного бытия. И сколько же блестящих его произведений пришлось на мои университетские годы! «Мусариои» произвела на меня сильнейшее впечатление, и я, как сейчас, помню, когда и где Эзер дал мне прочитать пробные листы этой вещи. Передо мною, так мне казалось, оживали античные времена! Все пластическое в Виландовом таланте воплотилось здесь с наибольшим совершенством, а так как проклятый злосчастной трезвостью ума Фаниас-Тимон под конец примиряется со своей возлюбленной и со всем миром, то нам поневоле хотелось заодно с ним пережить и его человеконенавистническую пору. Вообще Виландовым произведениям охотно приписывали насмешливое неприятие возвышенного образа мыслей, каковой, стоит им чрезмерно увлечься, часто переходит в бесплодное мечтательство. Автору охотно прощали его насмешки над тем, что принято считать истинным и достойным уважения, тем более что эти вопросы, как явствовало из его творений, были ему всего дороже.

О том, как убоги были критические оценки произведений Виланда, нетрудно составить себе представление, обратившись к первым томам «Всеобщей немецкой библиотеки». Хотя Виландовы «Комические рассказы» в одном из них и удостоились почетного упоминания, но — увы! — сколько-нибудь глубокого проникновения в поэтическую своеобычность писателя там не обнаружишь. Рецензент, как большинство тогдашних критиков, воспитал свой вкус на избитых образцах. Он даже не догадывался, что нельзя судить о пародийном произведении, не имея все время перед глазами благородного, прекрасного оригинала, потому что как иначе установить: удалось ли пародисту подметить в нем слабые и смешные стороны или что-нибудь из него позаимствовать, а не то — под видом подражания — самому изобрести нечто ценное? Но это рецензенту и в голову не приходило; он ограничивался одобрением или порицанием отдельных отрывков целостного произведения. По собственному признанию автора рецензии, им было подчеркнуто столько мест, пришедшихся ему по вкусу, что для одного их перечня не сыскалось бы места в журнале. А ежели вспомнить, что даже весьма удачный перевод Шекспира «Всеобщая немецкая библиотека» встретила восклицанием: «По правде сказать, такого писателя, как Шекспир, и вовсе не следовало бы переводить», то едва ли приходится доказывать, как безнадежно отстал этот печатный орган от духа времени и почему молодым людям, способным чувствовать искусство, приходилось искать себе новые путеводные звезды.

Материал, в какой-то мере определяющий и поэтическую форму произведения, немцы заимствовали отовсюду. Им мало или вовсе не приходилось разрабатывать сюжеты, насыщенные национальным содержанием. «Герман» Шлегеля лишь робко намекал на такую возможность. Пристрастие к идиллическому жанру получило широчайшее распространение. Идиллии Гесснера, при всей их бесхарактерности, обладали немалым обаянием и детской наивностью, это позволяло думать, что и он был бы способен обратиться к национально характерному началу. Не выходили из сферы отвлеченной человечности и поэтические произведения, стремившиеся воссоздать своеобразие чужой национальности, к примеру — еврейские пасторали и прочие патриархальные мотивы, заимствованные из Ветхого завета. «Ноахида» Бодмера — чистейший символ тех водных хлябей, которые грозили затопить немецкий Парнас, но теперь, пусть еще очень медленно, все же убывали. Великое множество посредственных умов вконец укачала мертвая зыбь анакреонтического пустозвонства. Лаконическая точность Горация понуждала немецких поэтом вырабатывать в себе, все с той же замедленной постепенностью, это ценное свойство. Комикогероические поэмы, обычно бравшие себе за образец «Похищение локона» Попа, также не содействовали приближению лучшей поэтической эры.

Не могу обойти молчанием еще одну тогдашнюю выдумку, ка первый взгляд достаточно глубокомысленную, но по сути смехотворную. Немцы понабрались богатейших исторических сведений обо всех родах поэзии, в которых преуспели разные нации. Готшеду удалось сколотить в своей «Критической поэтике» целую систему полок и полочек, по существу уничтожившую самое понятие поэзии, и заодно доказать, что и немцы уже успели заполнить эти полки образцовыми произведениями. Так оно продолжалось и впредь. Всякий год сия коллекция пополнялась, но всякий же год одна работа вытесняла другую из сферы, в которой та еще так недавно блистала. Теперь у нас уже имелись если не свои Гомеры, то Вергилии и Мильтоны, если не Пиндар, то Гораций; не замечалось недостатка и в Феокритах. Таким вот образом мы тешили себя сравнениями с великими чужеземцами, в то время как число поэтических творений все возрастало и наконец-то появилась возможность сравнивать достоинства наших собственных поэтов.

Пусть в вопросах вкуса мы еще хромали на обе ноги, но нельзя не признать, что в ту самую пору в протестантской части Германии и в Швейцарии уже пробивалось к свету то, что мы обычно называем человеческим разумом. Школьная философия, заслуга которой в том всегда и состояла, что она на любой вопрос тотчас же давала ответ согласно принятым ею исходным положениям, однажды установленному порядку и определенным рубрикам, вдруг из-за нередко темного и очевидно бесполезного своего содержания, из-за некстати применяемого ею, вполне, впрочем, почтенного, метода и, наконец, из-за чрезмерного количества предметов, ею затрагиваемых, сделалась в глазах профанов чем-то чуждым, неудобоваримым, а под конец и вовсе ненадобным. Кое-кто уже пришел к убеждению, что природа дала ему довольно светлого и здравого смысла, чтобы составить себе ясное представление о предметах и, руководствуясь таковым, добиться результатов, себе и другим на благо, не хлопоча о необъятно-всеобщем и не спрашивая себя: существует ли метафизическая связь между отвлеченнейшими вещами, не слишком-то нас касающимися? Попытка не пытка! Люди открыли глаза, стали смотреть прямо перед собой, удвоили свое внимание, усердие, расторопность и порешили, что тот, кто может правильно судить и действовать в своем более узком круге, не оплошает, взявшись рассуждать и о том, что лежит далеко за его пределами.

В согласии с таким убеждением, каждый был вправе не только философствовать, но и мнить себя философом. Философия отныне была не чем иным, как более или менее здравым и понаторевшим в умствовании человеческим разумом, дерзнувшим подняться в сферу всеобщего и толковать о внешнем и внутреннем опыте. Отчетливая ясность мысли и особого рода умеренность, а под таковой понимались способность держаться «золотой середины» и признавать относительную правоту любого мнения, снискали доверие и уважение к подобным писаниям и устным высказываниям; так что в конце концов нашлись свои философы на всех факультетах и во всех сословиях, не исключая простых ремесленников.

Вступив на тот же путь, богословы неизбежно должны были прийти к идее так называемой естественной религии, и на вопрос, способен ли свет природы приблизить нас к познанию бога и к установлению лучшего нравственного миропорядка, возымели отвагу, не вдаваясь в излишнее глубокомыслие, отвечать положительно. Под углом все того же принципа умеренности были признаны одинаковые права за всеми позитивными религиями, отчего каждая из них казалась одинаково безразличной и ненадежной. Впрочем, ни одна из них, по существу, не отрицалась; а так как Библия, превышавшая богатством содержания любую другую книгу, давала обильнейший материал для раздумий и множество поводов для суждений о делах человеческих, то она и теперь могла по-прежнему служить основой церковных проповедей и прочих религиозных наставлений.

Но и этой книге, подобно всем мирским писаниям, была предначертана своя судьба, в ходе времен ставшая неотвратимой. До сих пор всеми принималось на веру, что книга книг проникнута единым духом, более того — сотворена духом господним, как бы написана со слов вездесущего бога. Но уже давно и верующие и неверующие отмечали разночтения, встречающиеся в различных частях Святого писания, кто глумясь над таковыми, кто, напротив, стараясь их оправдать. Англичане, французы, немцы, с большей или меньшей яростью, с остроумием, дерзостью и веселым задором нападали на Библию, и точно так же за нее вновь и вновь вступались серьезные и благомыслящие представители всех наций. Что касается меня лично, то я любил и ценил эту книгу, ибо едва ли не ей одной был обязан своим нравственным формированием; в меня глубоко запали отображенные в ней события, ее наставления, символы, притчи, и все это так или иначе продолжало на меня воздействовать. Поэтому мне были не по душе несправедливые, насмешливые нападки и кривотолки; но дело дошло уже до того, что и поборники Библии охотно приняли — с целью защитить несообразности отдельных мест Святого писания — ходовой довод, согласно коему утверждалось, что и господь бог должен был сообразоваться с кругом представлений и с умственным уровнем человека и что даже боговдохновенные мужи не в силах начисто отрешиться от своего права и ограниченных представлений, а посему простой пастух Амос никак не мог говорить языком Исайи, который, по преданию, был княжеским сыном.

Из таких убеждений и умонастроений неизбежно должен был развиться — тем более при возраставшем знании языков — некий более основательный способ изучения священных текстов, учитывающий их связь с Древним Востоком, локальное и национальное своеобразие тех стран, климат и плодородие, благодаря чему складывалось более наглядное представление о былых временах. Михаэлис посвятил этому всю силу своего таланта и свои обширные знания. Описания путешествий сделались действенным вспомогательным средством для уяснения Священного писания. Новейшие путешественники, обремененные пространным списком вопросов, должны были, ответствуя на них, как бы свидетельствовать в пользу пророков и апостолов.

Но в то время, как большинство стремилось прийти к простому и естественному восприятию Священного писания и сделать более доступным строй его мыслей и представлений, с тем чтобы с помощью историко-критической точки зрения устранить иные нападки, убрать опасные камни преткновения и пресечь пустое насмешничество, другие ученые, напротив, ударились в обратную крайность, избрав предметом своих толкований наиболее темные и загадочные места в Библии, каковые они хоть и не проясняли, но всемерно подкрепляли своими догадками, исчислениями и прочими остроумными, подчас ошеломляющими заключениями, ссылаясь на якобы уже сбывшиеся библейские пророчества и тем самым внушая веру в то, что сбудутся и доселе еще не оправдавшиеся.

Достопочтенный Бенгель многих покорил и захватил своими учеными толкованиями Откровений апостола Иоанна, чему в значительной мере помогла его добрая слава: он был широко известен, как человек высокомудрый, праведный и богобоязненный. Мистики предпочитают жить прошлым и грядущим. Мирская суета мало что значит для них, коль скоро она не дает им погружаться в благоговейное созерцание уже оправдавшихся в ходе времени пророчеств и пребывать в постоянном чаянии того, что в ближайшие или отдаленнейшие сроки сбудутся покуда еще сокрытые от нас предсказания. Ведь в силу этого возникает связь всемирных свершений, которую мы тщетно ищем в исторических хрониках, ибо история знакомит нас лишь со случайным шараханьем то в одну, то в другую сторону внутри замкнутого круга. Доктор Крузиус принадлежал к тем, кого в Священном писанин больше всего прельщают пророчества и прорицания, так как только они приводят в совместное действие две противоположные силы, присущие человеку, — душевную и умственную. Смыслом его учения прониклись многие юноши, объединившись в довольно многочисленное содружество, которое тем более бросалось в глаза, что Эрнести и его последователи грозили не только пронзить светом знания тот мрак, который им так полюбился, но и вовсе его рассеять. Отсюда пошли разные дрязги, взаимная ненависть, преследование друг друга и много прочих неприглядных поступков. Я держал сторону поборников света и старался усвоить плодотворные принципы и положительные результаты их методы, хотя иной раз, набравшись смелости, и спрашивал себя, не приведут ли их достохвальные и глубокомысленные толкования Библии к исчезновению — вместе с темными пророчествами — и поэтического ее содержания.

Но для тех, кто занимался немецкой литературой, а также изящными искусствами, были всего ближе такие писатели, как Иерузалем, Цолликофер и Спальдинг, старавшиеся хорошим, чистым слогом своих проповедей и ученых трактатов пробудить интерес к религии и родственной ей этике у людей, наделенных незаурядным умом и вкусом. Изящный способ изложения был признан для всех обязательным, а так как изящество стиля к тому же должно было сочетаться и с удобопонятностью, то со всех сторон стали объявляться литераторы, задавшиеся целью говорить о своей науке и своих изысканиях ясно, непринужденно и вразумительно, в форме, доступной не только для знатоков, но и для толпы.

По примеру иноземца Тиссо, и наши врачи стали усиленно содействовать общему образованию. Наибольшего влияния на этом поприще достигли Галлер, Унцер и Циммерман, и что бы там ни ставилось им в укор, в особенности Циммерману, вез они в свое время сделали важное дело. Об этом следовало бы кое-что сказать в истории медицины и тем паче в их биографиях, ибо значение человека не сводится к тому, что он после себя оставил, а заключается главным образом в том, как он действовал при жизни и на что откликался, а также в том, пробудил ли он в своих современниках потребность действовать и отдаваться новым веяньям.

Ученым правоведам, привыкшим с юных лет к напыщенному стилю, нелепейшим образом сохранившемуся во всех учреждениях, начиная с канцелярии владетельного имперского рыцаря и до рейхстага в Регенсбурге, было нелегко привыкнуть к более свободному слогу, тем более что вопросы, подлежавшие их компетенции, были теснейшим образом связаны с давно сложившейся формой, а следовательно, и со стилем. И все-таки фон Мозер-младший зарекомендовал себя как свободный и своеобразный писатель, а Пюттер ясностью изложения внес ясность как в самый предмет, так и в стиль своих сочинений. Этой особенностью отличалось все, что было создано его школой. Теперь даже философы оказались вынужденными писать просто и удобопонятно. Мендельсон и Гарве, выступив в печати, сразу же вызвали всеобщее сочувствие и восхищение.



Поделиться книгой:

На главную
Назад