— Гений — явление сверхъестественное. Это люди, которые пишут стихи под диктовку свыше, их осеняет, им не надо ничего вычислять — они догадываются или откуда-то знают решение. Хотя есть и там элемент ремесла. Но это совершенно особая порода людей, изучать которую не имеет смысла.
— Нет, почему? И Тимофеев-Ресовский, и Любищев, и Петр — гении или же близки к гениальности. Но есть люди другого склада, и это тоже удивительная порода. Одержимые, фанаты, которые способны сфокусировать себя на чем-то и прожечь любую дыру в любом материале. Это показывает небывалые возможности человека. Почти любой человек, даже средних способностей, может совершить бог знает что.
— Это правильный вопрос, но мне трудно на него ответить, я не знаю. Есть, например, религиозные фанаты. Или вот Колумб — он ведь не был гением. Люди такой силы сосредоточенности есть и в науке, и в технике, и в литературе, и в живописи.
— Правильно. Вот я хочу стать богатым — я или погибну, или стану миллионером. Я считаю очень важным рассказывать о таких людях, потому что мы не представляем себе, какими громадными возможностями обладает человек.
— Конечно. Он должен был стать великим дирижером, а стал великим плотником. Или он станет замечательным дирижером, хотя он великий плотник.
— Нет, это беда. В каждом есть природная склонность к чему-то, но человек не может об этом знать. А наука этим не занимается.
— Этого я не знаю, но я знаю, что этим надо заниматься.
— Иногда человек способен сделать выбор интуитивно. Но в восьмидесяти, примерно, процентах случаев этого не происходит, что оборачивается, если и не трагедией, то драмой. Человек принужден всю жизнь заниматься тем, что ему неинтересно.
— Да, но человек очень часто не верит себе. Я знал главного инженера одного крупного треста, который с какого-то возраста начал тайно, сначала с женой и дочкой, заниматься прическами. Потом, наконец, плюнул на свое инженерство и стал парикмахером. Отличным парикмахером.
— Мне хотелось писать, но и в аспирантуре, и в институте у меня тоже все получалось, и хорошо получалось. Писательство со службой я еще как-то смог бы совмещать, но науку с литературой — нет. Надо было выбирать. При этом я не мог знать, получится у меня, в конце концов, в литературе или нет. Да и материально жили еще не замечательно: в коммунальной квартире, с маленькой дочкой. А здесь все-таки гарантированное жалованье, да еще премиальные. Это было очень трудное решение, но я все же его принял.
— Истина банальная, но, к сожалению, регулярно подтверждаемая: власть портит человека. Что касается меня… Когда я работал секретарем Союза писателей, председателем Союза, то, конечно, меня эта власть тоже портила. Я теперь вспоминаю некоторых писателей и думаю: как я мог пройти мимо таких интересных людей? Например, писательница Фортунатто. Она была, как я узнал задним числом, одной из самых популярных детских писательниц вместе с Чарской. Или критик Березарк — с какими судьбами он был связан! Я прошел мимо них, поглощенный какими-то административными делами и заседаниями. В Березарке я видел только неряшливого старика. А Елизавета Полонская… Много раз хотелось поговорить, но все было некогда, некогда. Казалось, что те дела, которыми занят, гораздо более важные. А сейчас даже не вспомнить, что это были за дела. И те ребята, с которыми начинал: Яша Пановко, Паша Петунии… Как-то тоже все руки не доходили: посидеть, поговорить, узнать, почему у Паши все в литературе сложилось так неудачно. Это бесчеловечная вещь — административная работа, или так называемая власть. Но зато столько саморазоблачительных фигур я навидался. Гнусная и подлая система была. Помню, меня на встрече с Хрущевым подвели к Молотову. Это было время проработки «Нового мира», и он стал ругать мой рассказ «Собственное мнение»: «Зачем же вы пишете такие рассказы, направленные против партии?» Пытался возразить, что и у члена партии должно быть собственное мнение. «Вот, видите вы как…» Я понял тогда, что это был за человеческий материал.
— Я не был диссидентом. Наверное, потому, что хотелось писать. Должен сказать, что моя общественная жизнь никогда не увлекала меня и не доставляла мне удовольствия. Я не рвался быть ни секретарем Союза, ни членом Президентского совета. Все это происходило как-то без моего участия. Правда, меня это привлекало чисто по-писательски. Интересно было сидеть на Президентском совете, когда решаются дела в масштабах страны.
— Да. Мы блокировались по некоторым вопросам с Юрием Карякиным и Мариэттой Чудаковой. Но можно и нужно было иногда действовать более резко и рискованно. Ну, что-то я предпринял, например, когда Кушнера стали прорабатывать. Прорабатывали, был у нас такой, Володю Иванова. Надо было, наверное, выступить со статьей в его защиту. Но связываться со всей этой кодлой… И думаешь: ну а почему я должен это делать? Причем сидит ведь кругом много людей, кроме меня. Можно и нужно было какие-то вещи отстаивать. Каких-то писателей, может быть, следовало защитить. Вот Зощенко. Я хлопотал, чтобы Зощенко дали персональную пенсию. Но к кому я ходил? К Маркову, первому секретарю Союза. Марков ни за что не хотел пойти навстречу. Я бы мог, наверное, пробиться в ЦК, к Суслову. Надо было, может быть, потратить на это неделю — другую. Здесь моя совесть не чиста. Не сделал. Сходил к Маркову пару раз, написал письмо и вроде бы успокоил свою совесть.
— Чуковскую и Войновича исключали не при мне. А при голосовании об исключении Солженицына я воздержался. Что потом со мной делали! И если бы хоть кто-нибудь тогда поддержал меня! Так что, конечно, у меня есть счет претензий к самому себе. Я не любитель раздеваться при всех, но счет есть. Хотя можно было бы сказать: зато я сколько сделал! Но это не перекрывает того, что не сделал. Сегодня никто не помнит, что сделано, но все помнят, что не сделано.
— Я себя чувствую чужим. Я начал чувствовать себя чужим в этом городе, в литературе. Но я для себя решил: чужой — это интересно.
— Да. Я подумал: раньше я всегда был своим, теперь — чужой. Другой опыт. Писатель и вообще-то должен чувствовать себя чужим. Зощенко был чужим и поэтому умел писать смешно. Булгаков писал о чужом. Мы боимся быть чужими. Это, вероятно, остатки в нас нашей совковости.
Во что я верю
Недавно услышала я выступление Виктора Розова. Коротенькое такое выступление драматурга, всю жизнь призывавшего верить в светлое, доброе, чистое. Розову задали вопрос о том, что ждет Россию. И он вдруг очень серьезно ответил: «Гибель».
После этого я долго думала о пресловутой ответственности писателя. О писательской, так сказать, свободе слова. Всю жизнь человек декларировал какие-то истины. Оповещал о наступлении «доброго часа». Ты ему верил. А потом у него случился кризис. Он больше не верит в то, что говорил. И как с этим быть?
Этот вопрос мы решили задать знаменитому писателю Даниилу Гранину.
— Наоборот. Чем больше я живу, тем больше верю в возможности человека. Особенно если у него есть какая-то вера, которая его воодушевляет. Тогда человек способен совершить много больше того, что ему самому кажется… Я много имел дел с изобретателями. Это мог быть очень слабый человек по природе, но, зная, что он изобрел, что-то значительное сделал, он обретал совершенно фантастические силы…
— Это правда… Знаете, я недавно шел по Московскому проспекту и увидел надпись на брандмауэре: «Хочется иметь хоть какое-нибудь будущее»… Такая печальная надпись молодого, очевидно, человека на фоне всех остальных ругательств, лозунгов и прочей муры меня очень тронула. Я стал думать, что у нас многие люди просто не имеют будущего. Оно потерялось. Раньше оно было в виде каких-то иллюзорных планов. Так называемое светлое… Но во имя него люди многое терпели. Они в него верили. Человек копил деньги на квартиру или машину. И мечтал… Называйте его как угодно — маленькое будущее, бытовое, но оно очень важно для человека… А сейчас у нас беспризорное будущее. Никто не представляет себе толком, будем ли дружить с Америкой, будем ли мы евразийской страной или какой-либо еще.
— Конечно. Во время блокады Ленинграда люди убеждали друг друга в том, что блокада будет прорвана и город спасут. Они не имели к этому никаких реальных оснований, это был вопрос надежды, веры. Но это помогало. Есть ситуации, когда это непременно нужно.
— Наша литература никогда не отвечала ни на какие такие вопросы. Она их задавала. Что такое «Тамань»? Это вопрос. Зачем мне, офицеру, едущему по казенной надобности, вмешиваться в эту историю? Вот чем кончается «Тамань». Что такое «Станционный смотритель»? Почему он умер, если его дочь счастлива? А что такое «Евгений Онегин»? Это мужественное признание писателя в том, что вот этого он не знает. Не понимает… А «Преступление и наказание»? Это совершенно удивительный вопрос, который задает читателю Достоевский: я не знаю, почему Раскольников убил старуху.
Он — жертва идеи. Но как от нее избавиться, если он не в силах раскаяться по-настоящему…
— То, что Достоевский написал под конец, — это все липа, труха. На самом деле он не может вывести себя из-под ее власти, он приговорен к ней, и при этом он не раб… Вот в этом гениальность Достоевского — и абсолютная трагедия нашей истории. Мы не можем отказаться от идеи, — если она в нас «засела».
— Понимаете, чтобы ценить свободу слова, власть должна хотеть говорить с людьми. А у нас в этом смысле непробиваемая стена. Почему в какой-то Франции или Америке президент выступает перед страной каждую неделю? Потому что он думает о том, чтобы дать смысл жизни нации. Озвучить какую-то идею. Идею реальности американской мечты. Идею швейцарской стабильности. Идею немецкой силы. А у меня такое ощущение, что мною правит и будет править какой-то Абрамович или Березовский. Они что-то такое знают, какие-то такие творят дела, что я их вижу по телевизору чаще, чем президента… Нашей власти свобода слова не нужна, потому что она хочет молчать. В результате невозможное ощущение — жить, не зная, куда мы движемся. Пусть власть выйдет и признается: да, мы не знаем чего-то. Но мы хотим понять. Люди, посоветуйте нам.
— Я знаю, что власть всегда глупее народа. Но она не должна быть настолько глупой, чтобы не считаться с народом и не слушать его.
— Сахаров и Лихачев. Они были для меня людьми, умевшими жить по самым высоким законам… Помню поразивший меня эпизод с Сахаровым. Когда на первом съезде народных депутатов произошла эта безобразная сцена с вытравливанием его с трибуны, я — тоже депутат — в перерыве подошел к Сахарову: «Пойдемте ко мне в гостиницу». Он: «С чего это вдруг?» Я объясняю, что у меня номер в гостинице «Россия», близко, можно отдохнуть после такого: «Вы же разнервничались!» Он в ответ: «Ничего подобного!»… И вот тут я вдруг понял, что Сахаров всю эту ситуацию воспринял совершенно иначе: не как обструкцию. Для него неизмеримо выше была уверенность в необходимости сказать то, что он сказал. Это было для него столь непреложно и необходимо, столь обязательно, что обстоятельства этого дела не имели для него ровно никакого значения. Он выполнил то, что хотел, и был доволен…
— Я бы на его месте наверняка пал духом. Был бы, во всяком случае, очень удручен…
— Я не жалею об этом поступке, потому что это было совершенно искренне. Но сегодня для меня этот путь закрыт, просто потому, что я считаю, что всем должны заниматься профессионалы. Профессионалы-политики, профессионалы-депутаты, профессионалы-менеджеры, а не писатели и художники…
— Лишь на какие-то небольшие вещи. Сейчас я думаю, что слишком часто занимался общественной работой, хотя мне это все было неинтересно и даже претило, хотя я понимал, что впустую растрачиваю свою жизнь… Что-то было, видимо, лестное в моей принадлежности к власти, я все-таки долгое время был членом Президентского совета… Меня часто возмущало то, что делал Ельцин. Я должен был хлопнуть дверью, выйти публично, сказав: «Больше не желаю поддерживать своим именем вашу политику», — но я не делал этого… Почему? Я сам себя об этом спрашиваю и понимаю, что искушение было сильно…
— Да, человек слаб. Но человек и очень силен. Человек глупый бесконечно — и бесконечно мудрый: мы ведь на каждом шагу являемся свидетелями какого-то поразительного ума, воли и настойчивости… Смотрите: мы должны были проиграть эту войну. Немцы были хорошо вооружены, у них была опытная армия… Почему же мы ее выиграли? Потому что с нами было чувство огромной справедливости дела. На нас напали, и это было тотально несправедливо. Нас хотели завоевать, а мы защищали себя, свой народ… Во многих случаях вот это ощущение внутренней справедливости отсутствует. А отсюда и слабость… поступка.
— Могу просто процитировать. Это, правда, уже довольно старая книжка… Так… «В День Красной Армии собрал командующий корпусом всех ветеранов-офицеров, устроил им прием. Спрашивает: „Как жизнь идет?“ Тут встает Герой Советского Союза: „Что за жизнь может быть, если я — ветеран — с голой задницей хожу?“ — „Как это понять?“ — спрашивает командующий. „А прикрыть жопу нечем, трусов нет…“ — „Начальника военторга сюда! — приказывает командующий. — В течение трех суток обеспечить всех ветеранов трусами!“ — Вот это был настоящий праздник!»
— Вспоминаю один свой разговор с Дмитрием Лихачевым, в котором я высказывал очень пессимистические вещи о нашей жизни. Лихачев, выслушав меня, сказал: «Вы заставили меня подумать о том, что самое пессимистическое учение — это марксизм. Потому что он считает, что бытие определяет сознание. Что материя первична, а сознание — вторично. То есть все предопределено бытием и без помощи материи сознание ничего не может поделать. Это марксистский пессимизм. Не будьте марксистом…» Я это часто вспоминаю. Вообще я себя утешаю очень простыми вещами. Тем, что я уцелел на войне. Тем, что жизнь моя после войны — это большое бесплатное приложение… Утешаю себя тем, что, слава богу, для своего возраста я достаточно здоров, работоспособен и могу что-то помнить… Вообще тем, что существует этот прекрасный божий мир, которому плевать на нас, на все наши беды и который так прекрасен, что грех жаловаться на то, что наша маленькая жизнь не удалась…
Честная жизнь перестала пользоваться уважением
Автора романов «Блокадная книга», «Зубр», «Искатели», «Иду на грозу», «Бегство в Россию», «Однофамилец» Даниила ГРАНИНА часто называют образцом чести, нравственным эталоном эпохи, совестью нации. Даниил Александрович считает все это сильным преувеличением. «Моя жизнь полна грехов. Был грешен и хочу грешить и дальше», — шутит 85-летний классик российской литературы.
— А я не готовлюсь. Чего я должен готовиться? Ожидать ожидаю, как и все наши граждане. Но никакой специальной подготовки не веду.
— А в чем дело? Что конкретно они имеют в виду? Ветеранам увеличили пенсии…
— Я вам так скажу: с ветеранами, участниками войны бесчеловечно начали обращаться практически сразу же после победы. Отменили доплаты за ордена и медали, инвалиды войны получали гроши, освобожденные из плена вообще считались людьми второго сорта… Это все было в сталинское время. Именно тогда начались безобразия в отношении участников войны.
А сейчас… Основания для недовольства и печали, конечно, есть. Но нельзя не замечать и то хорошее, что было сделано для ветеранов за последние годы. Другое дело, что их уже так мало осталось, что власть могла бы помочь им гораздо более существенно.
— Совершенно другое. Сейчас к партии коммунистов я не имею никакого отношения. А тогда, в январе 1942 года, было отчаянное положение. Я был на Ленинградском фронте и не думал, что Ленинград выстоит. А раз уж все равно суждено погибать, то лучше во имя идеи. Другой идеи не было.
— К сожалению, сейчас только одна идея — обогащайтесь кто как может. Вот какая у нашего общества идея. А моя личная идея — сохранить порядочность, честность, интеллигентность. Такие вот простые вещи…
— Не хочу говорить о долге, патриотическом порыве. Эти слова и чувства понятны представителям моего поколения. А нынешней молодежи вряд ли возьмусь растолковывать, почему записался в народное ополчение и попал в окопы с бутылкой зажигательной смеси в руках. У меня даже винтовки не было, не говоря уже про автомат, но я шел вперед и без колебаний умер бы за родную страну. Хотя умирать, конечно, не хотелось…
— Не только сам не кричал, но ни разу ничего подобного не слышал. Поднимаясь в атаку, люди орали от страха, себя подбадривали, врага испугать старались. Одни матерились, другие вопили «Ура!», третьи молились, четвертые вспоминали родных…
— Однажды мы выпили с соседом по землянке, и он вдруг заговорил, что не понимает сталинских слов о вероломности Гитлера, о внезапности нападения фашистов, якобы и предопределивших их успех на первом этапе войны. Мол, а где же наша разведка, где сталинские соколы, которые с воздуха должны были все увидеть и доложить в Кремль? Вопросы наивные, но я тогда подумал: а ведь и правда, странно все получается…
Долгое время мне казалось, что только на нашем участке фронта не хватает танков, орудий и самолетов, а везде они есть. Но постепенно я прозревал все больше и больше. Приступы сомнений, критического отношения к поступкам и словам Сталина стали повторяться, учащаться. А когда мы вошли в Германию, я совсем загрустил. Оказывается, загнивающий капитализм выглядел совсем не так, как нам о нем рассказывали.
— Смерть вождя казалась мне катастрофой, личной трагедией. Удар был невероятный. Услышав по радио страшную весть, я тут же отправился на Дворцовую площадь Ленинграда — она тогда называлась площадью Урицкого. Все огромное пространство было заполнено рыдающим, растерянным, потрясенным народом. Никто не проводил митингов, не произносил речей — нет. Люди интуитивно собрались вместе, чтобы заслониться, спрятаться от горя. Слишком страшно, жутко казалось остаться в такую минуту одному.
С Дворцовой мы с женой пошли на Московский вокзал, я хотел во что бы то ни стало поехать в столицу и лично проститься с вождем, участвовать в похоронах. Билетов, разумеется, не оказалось, пробиться в Москву было невозможно… Я не мог представить, как жить дальше, что делать, во что верить. Внутри сидело ощущение, будто мир рухнул, всему пришел конец. Сталин умер! Пока это не случилось, почему-то никому в голову не приходила банальная мысль, что он, как и любой другой, смертен, что тело его бренно. Наверное, это результат работы советской пропагандистской машины, не допускавшей отношения к Сталину как к равному. Он был высшим существом, богом.
— Полагаю, что от Хрущева потребовалось колоссальное мужество, чтобы осмелиться на антисталинский доклад. Без сомнения, это был героический поступок. Хрущев разрушил культ, который строился, казалось бы, на века. Я не историк и могу говорить только о собственных ощущениях — в 56-м году я пережил настоящий шок.