Мы прошли мимо часового и поднялись по ступеням. Входная дверь была незаперта; в гостиной на диванах два американца тискали двух грудастых вьетнамских девушек. Зрелище было абсурдное, да к тому же размноженное в двух экземплярах: оба мужчины были тучными, обе девушки хихикали, а диваны стояли рядом. Если бы «Аванпост прогресса» Конрада — эту мрачную историю о колонизаторах — переделали в комедию, ее постановка выглядела бы примерно так же.
— Ба, да у нас гости! — сказал один из толстяков. Он постучал кулаком по стене, сел поудобнее и раскурил свою потухшую было сигару.
Когда мы представились, в стене, по которой стучал человек с сигарой, распахнулась дверь и в гостиную выбежал мускулистый негр, на ходу застегивая брюки. Потом из комнаты вышла совсем крошечная, похожая на летучую мышь молодая вьетнамка. Негр, буркнув: «Привет!», устремился к выходу.
— Мы не хотели прерывать ваш пикник, — сказал Кобра-1, не трогаясь, однако, с места. Ом сложил руки на груди и выжидающе уставился прямо перед собой. Кобра-1 был высокого роста, его глаза смотрели сурово.
— Вы ничего не прервали, — ответил человек с сигарой, скатившись с дивана.
— Это глава службы безопасности, — сказал американский чиновник, который привез нас на пляж. Он подразумевал толстяка с сигарой.
Толстяк, словно подтверждая его слова, снова щелкнул зажигалкой. И заговорил с нами:
Ага, я тут главный по контрразведке. А вы? Только что приехали?
Он был в той стадии опьянения, когда человек сам чувствует, что его развезло, и силится это скрыть.
Покосившись на нас, он направился на крыльцо — подальше от разбросанных подушек, забитых окурками пепельниц и безразличных ко всему девиц.
— На поезде? Да что вы??! — переспросил цэрэушник, когда мы сказали ему, что добрались от Хюэ до Дананга поездом. — Благодарите судьбу, что доехали живые. Две недели назад его подорвали вьетконговцы.
— А начальник станции в Хюэ нам по-другому говорил, — заметил Кобра-1.
Начальник станции в Хюэ? Да он в таких делах ни в зуб ногой, ни в жопу палкой! — заявил цэрэушник. — Подорвали, это вам я говорю. Двенадцать убитых. Сколько раненых, точно не скажу.
— Фугас?
— Да. Радиоуправляемый. Серьезная машинка.
Цэрэушник, возглавлявший службу безопасности всей провинции, лгал, но в тот момент я не мог спим спорить, так как не располагал достоверной информацией. Начальник станции Хюэ говорил, что взрывов не было уже несколько месяцев, и железнодорожники из Дананга подтвердили его слова. Но цэрэушнику страшно хотелось показать нам, что он держит руку на пульсе страны, тем более что к нам присоединилась его подружка — подошла и повисла у него на шее. Другой толстяк оставался в бунгало — слышалось, как он что-то встревоженно шепчет одной из девушек, а негр старался к крыльцу не приближаться — подтягивался на турнике, прибитом к двум пальмам. Цэрэушник сказал: «Уясните себе одну вещь. У Вьетконга нет никакой поддержки в деревнях — и у правительственных войск тоже нету. Понимаете? Потому-то все тихо-мирно».
Вьетнамка ущипнула его за щеку и окликнула свою приятельницу, которая стояла на краю пляжа и смотрела, как чернокожий раскручивает над головой тяжелую цепь. Второй толстяк вышел на крыльцо, налил себе виски и немедленно выпил, с опаской поглядывая на цэрэушника — у того развязался язык.
— Ситуация забавная, — говорил цэрэушник. — Типа, вы можете сказать: «В этой деревне чисто, а в той одни сплошные чарли»[32], но поймите одну вещь: большинство не воюет. Не важно, что вы читаете в газетах — журналюги брешут, как дышат. Я вам говорю: сейчас все тихо-мирно.
— А как же фугас?
— А, фугас. Просто на поездах не ездите, вот вам мой совет, и все будет в порядке.
— По ночам — другое дело, — сказал второй толстяк — тот, который пил виски.
— Ага. Понимаете, когда темнеет, страна типа как переходит в другие руки, — сказал цэрэушник.
— По-моему, нам пора идти, — сказал Кобра-1.
— Что за спешка? Оставайтесь, — сказал цэрэушник. — Вы писатель, — обратился он ко мне. — Я сам писатель. Ну я так… немножко пописываю. Статейки иногда. Для «Бойз лайф»[33]… это… много работаю и еще для этого…
Он отвлекся на девушек, которые перекрикивались по-вьетнамски и хихикали.
— … да бог с ним… а едете вы теперь куда? А? Как-как? Мраморная гора?[34] В это время вам туда лучше не соваться, — он поглядел на часы. Было полшестого вечера. — Вдруг там чарли. Поклясться не могу, но мне не хотелось бы брать на себя ответственность.
Мы ушли. Когда мы вернулись к машине, я оглянулся на бунгало. Цэрэушник отсалютовал нам сигарой; он стоял, словно и не замечая, что к нему все это время ластится вьетнамка. Его друг стоял рядом на крыльце, встряхивая бумажный стакан, полный виски с имбирным пивом. Негр вернулся к турнику — он опять подтягивался, а девушки считали. Часовой сидел, обняв карабин. А за их спинами набегали на берег морские волны. Цэрэушник что-то выкрикнул, но начинался прилив, и его голос потонул в шуме прибоя. В Дананге беженцы захватили военные городки, а здесь эта троица — генеральское бунгало. В каком-то смысле они олицетворяют все, что осталось от энергии и сил, вложенных американцами в войну: дегенеративная сентиментальность, пьяные страхи и схематичное мышление. Для них война уже окончена: они просто оттягиваются, ходят на ушах.
Проехав четыре мили от бунгало на юг, невдалеке от Мраморной горы наша машина нагнана медлительную упряжку буйволов. Пришлось тащиться следом. Тут к нам подбежал вьетнамский мальчик лет десяти и что-то выкрикнул.
— Что он сказал? — спросил Кобра-1.
— «Мудаки», — перевел Дайэл.
— Так. Разворачиваемся.
Транссибирский экспресс
Впоследствии, стоило мне подумать о Транссибирском экспрессе, я снова видел перед собой стальные миски с борщом, который расплескивался от тряски, в вагоне-ресторане несущегося к Москве фирменного поезда «Россия», снова, выглядывая в окно на повороте, рассматривал во всех подробностях черный с зеленым паровоз, который тащил состав; после Сковородино клубы дыма, валившего из его трубы, застилали солнце и заволакивали лес, где березы начинали тлеть, а перепуганные сороки вспархивали и исчезали в небе. Передо мной возникали верхушки сосен, позолоченные закатом, и пушистый снег, из которого торчали пучки бурой травы, — казалось, это на землю пролили сливки; снежные плуги со станции Зима, похожие на яхты; заводские трубы Иркутска, подсвеченные прожекторами, похожие на желтые языки пламени. Раннее утро в Мариинске: черные краны, черные здания и фигуры бегущих людей — отбрасывая длинные тени на колею, они торопились к освещенному вокзалу; это сочетание — холод, темнота и крохотные человечки, спотыкающиеся о сибирские рельсы, — вселяло животный ужас. Междувагонные переходы — просто-таки ледники. На каждой остановке выпуклый белый лоб Ленина. Пассажиры, заточённые в плацкартных вагонах: меховые шапки, меховые штаны, синие спортивные костюмы, ревущие дети и такой всепобеждающий запах селедки, пота, капусты и затхлого табачного дыма, что даже на пятиминутной остановке русские выскакивали на заснеженную платформу, рискуя заплатить пневмонией за глоток свежего воздуха; плохая еда; дурацкая экономия; мужчины и женщины («Места в купейных вагонах распределяются без учета пола» (брошюра «Интуриста»)), совершенно незнакомые между собой, делят одно купе и сидят на полках лицом друг к другу, друг в друге отражаясь: у мужчины усы, у женщины усы, все в засаленных ночных колпаках, с накинутыми на плечи вместо шалей одеялами, у всех толстые лодыжки и растоптанные тапки. Но в основном Транссибирский экспресс ассоциировался у меня с несколькими днями, когда время шутило со мной шутки, точно в абсурдном сновидении: поезд «Россия» жил «по Москве», и после второго завтрака (холодная желтая картошка, «solyanka» — суп из каких-то жирных комков — и графин портвейна, напоминавшего на вкус микстуру от кашля) я спрашивал, который час, и слышал: «Четыре утра».
Состав был новенький. Спальные вагоны восточногерманского производства, походившие на стальные шприцы, были утеплены серой пластиковой обшивкой и отапливались паровыми котлами, соединенными с печью и «самоваром». Из-за всего этого оборудования головной конец вагона походил на «атомодробилку» из комикса о безумных ученых. Проводник часто забывал подложить в печку угля, и тогда по вагону расползался холод, который навевал на меня кошмарные сны и одновременно каким-то загадочным образом не давал сомкнуть глаз. Другие пассажиры мягких вагонов либо косились на меня подозрительно, либо пьянствовали, либо были мне неприятны: гольд[35], его жена — русская, белой расы — и их маленький коричневый ребенок, всю дорогу просидевший в гнездышке из одеял и теплой обуви; двое желчных канадцев, которые бесконечно жаловались двум австралийским библиотекаршам на наглость проводника; русская старушка, проделавшая весь путь в одной и той же ночной рубашке с рюшками; насупленный грузин, словно бы страдавший хроническим запором, да несколько пьяниц в пижамах, шумно игравшие в домино. Поговорить было не с кем, ложиться спать — страшно, а фортели часов вконец запутали мой желудок — аппетит просыпался совершенно не вовремя. В первый день я записал в дневник: «Отчаяние растравляет во мне голод».
В вагоне-ресторане было полно народу. Все брали овощной суп, а на второе — венский шницель, завернутый в омлет. Подавали две официантки — одна пожилая, очень толстая, другая — молодая хорошенькая брюнетка, которая заодно выполняла обязанности посудомойки и, судя по выражению ее лица, собиралась при первом удобном случае сбежать с поезда. Я съел обед, и трое русских за моим столом попытались стрельнуть у меня сигарет. Сигарет у меня не было, и мы попробовали побеседовать: они едут в Омск, я американец. Они ушли, а я проклял себя за то, что не купил в Токио русский разговорник.
За мой столик сел какой-то мужчина с трясущимися руками. Он сделал заказ. Через двадцать минут толстуха принесла ему графин с каким-то желтым вином. Он налил себе — едва не выплеснув весь графин сразу — стакан и выпил его в два глотка. На большом пальце у него была покрытая коростой ссадина, которую он покусывал, нервно озираясь. Толстуха шлепнула его по плечу, и он покорно ушел, пошатываясь, в сторону жестких вагонов. Но меня толстуха не тревожила, и я остался сидеть в вагоне-ресторане, прихлебывая липкое вино, глядя на меняющийся пейзаж — впервые после Находки заснеженные равнины сменились холмами. Вечернее солнце окрашивало их в красивый золотой оттенок. Я надеялся заметить в чахлых перелесках людей. Целый час всматривался, но так никого и не увидел.
Не мог я и установить, где мы едем. От моей карты СССР, изданной в Японии, не было никакого толку: лишь вечером я выяснил, что мы проехали Поярково[36] на китайской границе. Ощущение дезориентации во времени и пространстве нарастало: я редко знал, в каком мы сейчас географическом пункте, никогда не знал в точности, который сейчас час, и постепенно возненавидел три морозильника, которые требовалось преодолеть по дороге в вагон-ресторан.
Толстуху звали Анна Федоровна и, хотя на соотечественников она орала, со мной она была любезна и просила звать Аннушкой. Я обратился к ней, как она просила, и в награду она накормила меня особым лакомством — холодной картошкой с курятиной: темным жилистым мясом, больше напоминавшем какую-то плотную материю. Я ел, а Аннушка на меня смотрела. Подмигнула мне, наклонившись над своим стаканом с чаем (она опускала в чай ломтики хлеба и обсасывала их) и тут же обругала калеку, который присел за мой стол. Но потом она все-таки принесла ему стальную миску с картошкой и жирным мясом и со звоном бухнула на стол.
Калека ел медленно, тщательно нарезая мясо и тем растягивая свою ужасную трапезу. Когда мимо проходил официант, раздался грохот: оказалось, официант уронил на наш столик пустой графин, разбив стакан калеки. Калека с утонченным sang-froid[37] продолжал есть, демонстративно не замечая официанта, который, бормоча извинения, подбирал со стола осколки. Затем официант вытащил огромный стеклянный треугольник из картофельного пюре калеки. Тот, поперхнувшись, отпихнул от себя миску. Официант принес ему новую порцию.
— Sprechen Sie Deutsch?[38] — спросил калека.
— Да, но очень плохо.
— Я немного говорю, — сказал он по-немецки. — Я выучил его в Берлине. Откуда вы?
Я ответил. Он спросил: — Что вы думаете о еде здесь?
— Неплохая, но и не очень хорошая.
— А по-моему, она очень плохая, — сказал он. — А в Америке еда какая?
— Замечательная, — сказал я.
— Капиталист, — сказал он. — Вы капиталист!
— Может быть.
— Капитализм плохо, коммунизм хорошо.
— Брехня, — сказал я по-английски, а по-немецки переспросил: — Вы так думаете?
— В Америке люди убивают друг друга из пистолетов. Паф! Паф! Паф!
— У меня нет пистолета.
— А негры? Черные люди?
— Что «негры»?
— Вы их убиваете.
— Кто вам говорит такие вещи?
Газеты. Я читал сам. И это говорят все время по радио.
— Советское радио, — сказал я.
— Советское радио — хорошее радио.
В вагоне-ресторане по радио звучала воодушевляющая органная музыка. Радио было включено весь день, и даже в купе — в каждом купе был динамик — бормотало денно и нощно. Его можно было только приглушить, но не отключить. Я указал пальцем на динамик и сказал: — «Советское радио слишком громкое».
Он захохотал. Потом сказал: «Я инвалид. Гляди: нет ступни, только нога. Нет ступни, нет!»
Он приподнял ногу в валенке и придавил его пустой мысок своей тростью. И сказал: «Во время войны я был в Киеве, бил немцев. Они стреляли — Паф! Паф! Паф! Я прыгнул в воду и поплыл. Была зима — холодная вода — очень холодная вода! Они отстрелили мне ступню, но я плыл. Потом в другой раз капитан мне сказал: „Гляди, еще немцы“, и в снегу — очень глубокий снег…»
В ту ночь мне плохо спалось на моей полке, узкой, как садовая скамейка: мерещились немцы с вилами, марширующие гусиным шагом, в касках наподобие стальных мисок с поезда «Россия»; немцы загоняли меня в ледяную реку. Я проснулся. Сквозняк из окна холодил мою голую ступню; одеяло съехало на пол, и в синем свете ночника купе показалось операционной. Я принял таблетку аспирина и дрых, пока в коридоре не стало достаточно светло, чтобы добраться до туалета. В тот день около полудня мы сделали остановку в Сковородино. Проводник, мой тюремщик, привел в мое купе молодого бородатого мужчину. Это был Владимир, ехавший в Иркутск, до которого оставалось два дня пути. До вечера Владимир не проронил ни слова. Он читал русские книги в бумажных обложках с патриотическими картинками, а я глядел в окно. Когда-то мне казалось, что окно железнодорожного вагона дарует мне свободу, возможность изумленно смотреть на мир; теперь же я думал, что это стекло изолирует меня, как заключенного, а иногда становится совершенно непрозрачным, как стена камеры.
На одном из поворотов после Сковородино я заметил, что наш состав тянет огромный паровоз. Я развлекался, пытаясь сфотографировать его (хотя Владимир неодобрительно цокал языком), когда он кренился на поворотах, извергая из отверстия где-то в своем боку продолговатое облако дыма. Дым тянулся за поездом и медленно поднимался кверху, расползаясь по березовым рощам и зарослям сибирских кедров, где на снегу виднелись отпечатки ног и потухшие кострища, но не было видно ни живой души. Затем ландшафт стал чрезвычайно однообразным — казалось, это лишь картинка, приклеенная к стеклу с наружной стороны. Пейзаж погрузил меня в сон. Приснился мне вполне конкретный коридор в полуподвале Медфордской средней школы. Проснувшись, я увидел вокруг себя Сибирь и чуть не расплакался. Владимир отложил книжки и теперь, прислонившись к перегородке, рисовал в блокноте цветными карандашами телеграфные столбы. Я выскользнул в коридор. Один из канадцев стоял и созерцал заснеженное пространство, милю за милей снега.
Он сказал:
— Слава богу, нам скоро сходить. Избавимся от этого кошмара. А вы далеко едете?
— До Москвы, а оттуда поездом в Лондон.
— Не завидую. Как тут скажут: «Dermo».
— Да, я знаю.
В ресторане работал молодой темноволосый парень — подметал пол. Он редко с кем разговаривал. Официант Виктор указал мне на него и сказал: «Гитлер! Гитлер!»
Парень делал вид, что ничего не замечает, но Виктор очень хотел донести до него свою мысль — он топнул сапогом по полу и подвигал каблуком, словно бы давя таракана. Начальник, Василий Прокофьевич, пошевелил указательным пальцем у себя под носом, изображая усики, и произнес: «Heil Hitler!» Я заключил, что молодой человек, возможно, был антисемит. Но он запросто мог оказаться и евреем — русский сарказм не отличается утонченностью.
Как-то днем молодой человек подошел ко мне и сказал:
— Анджела Дэвис!
— Гитлер! — окликнул его Виктор, ухмыляясь.
— Анджела Дэвис karasho, — сказал Гитлер и с негодованием заговорил по-русски о том, как Анджелу Дэвис преследуют в Америке. Челка падала ему на глаза. Он замахивался на меня своей шваброй и продолжал свою речь довольно громко, пока Василий не стукнул рукой по столу.
— Политика! — гаркнул Василий. — Нам тут политика ни к чему. Это ресторан, а не университет.
Он говорил по-русски, но смысл был ясен. Очевидно, Гитлер его сильно разозлил.
Остальные сконфузились. Гитлера отослали на кухню, принесли еще бутылку вина. Василий сказал: «Гитлер — ni karasho!»
Но больше всех старался разрядить обстановку Виктор. Он встал, сложил руки на груди и, цыкнув на кухонную обслугу, продекламировал писклявым голосом:
Потом Виктор пригласил меня в свое купе посмотреть его новую меховую шапку. Он заплатил за нее чуть ли не недельную зарплату и страшно ею гордился. Нина, та самая хорошенькая официантка, тоже находилась в этом купе, где также жили Василий и Анна — целая толпа для каморки не больше стандартного встроенного шкафа. Нина показала мне свой паспорт и фотокарточку своей матери, а Виктор тем временем исчез. Приобняв Нину, я снял с ее головы белую шапочку посудомойки. Ее черные волосы разметались по плечам. Я крепко прижал Нину к себе и поцеловал; ее губы пахли кухней. Поезд стремительно несся. Но дверь в коридор была открыта, и Нина, отстранившись, тихо сказала: «Nyet, nyet, nyet».
Накануне Рождества, днем, поезд прибыл в Свердловск. Небо было свинцовое, холод стоял зверский. Я выпрыгнул из вагона и обратил внимание, что из поезда на перрон тащат на носилках старика. Одеяла, которыми он был укрыт, соскользнули на грудь, обнажив его окоченелые руки — две серых, как и его лицо, клешни. Его сын подошел и набросил одеяло, прикрыв ему рот. Потом встал на колени на льду и подложил под голову старика полотенце.
Заметив, что я стою рядом, сын сказал по-немецки: «Свердловск. Здесь начинается Европа и кончается Азия. Это Урал».
Он показал на хвост поезда со словами: «Азия», а потом на локомотив: «Европа».
— Как себя чувствует ваш отец? — спросил я, когда пришли носильщики и впряглись в лямки. Носилки представляли собой нечто вроде гамака.
— Я думаю, он умер, — ответил сын. — Das vedanya.
Когда мы помчались к Перми сквозь вихри снежной бури, на душе у меня стало совсем скверно. Деревни и лагеря лесорубов были наполовину погребены под сугробами, а за окраинами росли березы толщиной в фут; их обледеневшие ветки казались сплетенными из серебряной проволоки. На льду замерзшей реки я заметил нескольких детей, переходивших на тот берег среди бури; они так медленно брели в сторону каких-то домишек, что у меня заныло сердце. Я лег на полку, взял со столика свой транзисторный приемник (корпус был холодный-холодный) и попытался поймать хоть какую-нибудь станцию. Я выдвинул антенну на всю длину. Мой очередной сосед по купе — вылитый зомби — наблюдал за мной, сидя у столика, который сплошь заставил своей едой — хоть бы накрывал ее чем сверху… Треск, треск, снова треск, потом какое-то французское радио, и вдруг грянула «Джингл беллз». Зомби заулыбался. Я выключил приемник.
Следующим утром — рождественским утром — я проснулся и покосился на зомби: тот спал, сложив руки на груди, точно мумия. Проводник сказал мне, что сейчас шесть утра по Москве. На моих часах было восемь. Я перевел стрелки на два часа назад и стал ждать рассвета, удивляясь, что очень многие пассажиры тоже решили это сделать. Мы стояли в потемках у окон, уставившись на свои отражения. Но вскоре я понял, что всех так заинтересовало. Мы въехали в предместья Ярославля, и я услышал, как соседи перешептываются. Старушка в ночной рубашке с рюшками, гольд с женой и ребенком, пьяницы-доминошники и даже зомби, возившийся с моим приемником, — все прижали лбы к стеклам, когда мы с грохотом покатили по длинному мосту. Под нами, покрытая у берегов льдом, черная-черная, кое-где отражавшая пламя труб Ярославля, текла Волга.
Что такое? Из моего купе донеслись звонкие голоса, хрустальные, как звуки органа. Я обмер и прислушался. Русские благоговейно созерцали Волгу: молча, ссутулившись, смотрели на воду. Но священная музыка, благоуханная и хрупкая, растворялась в воздухе, согревая его, точно какой-то приятный аромат.
Гимн терялся в помехах, но немое благоговение русских и медленное движение поезда позволяли нежным детским голосам распространяться по коридору. Заслушавшись, я испытал почти невыносимую печаль, словно высочайшая изысканность радости была наколота на булавочное острие страдания.
Я ушел в купе и просидел, приникнув ухом к приемнику, пока передача не кончилась — это была программа рождественских песен на «Би-би-си». В этот день так и не рассвело. Мы ехали в густом тумане, сквозь вихри бурой мглы, и леса казались скопищем призраков. Снаружи было не очень холодно: снег частично растаял, и дороги — попадавшиеся теперь чаще — развезло. Все утро стволы деревьев, почерневшие от сырости, выглядели плоскими силуэтами, а сосновые рощи на границе тумана превращались в соборы с темными шпилями. Иногда тусклые тени деревьев казались просто оптической иллюзией, послеобразом.
Я с самого начала не почувствовал особой духовной близости с этой страной, но туман еще сильнее расширил пропасть между нами, и спустя шесть тысяч миль, после стольких дней в поезде, я почувствовал, что все более отстраняюсь; каждое напоминание о том, что я в России: женщины в оранжевых парусиновых куртках, работающие на путях с лопатами, промелькнувшая статуя Ленина, желтая ледяная корка на станционных указателях и сороки, хрипло клянущие по-русски проходящий поезд, — обязательно раздражало. Я злился, что Россия так велика; мне хотелось домой.
Старый Патагонский экспресс
Путешествие — побег
Путешествие — это когда сбегаешь, не попрощавшись, уходишь один по линии, процарапанной на карте, в забвение, в никуда.