Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Дело было так - Меир Шалев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он вошел как раз в ту минуту, когда мама и Батшева, стоя во дворе между «прачечной» и «платформой» шумно вытряхивали покрывала. Бабушка Тоня, испугавшись, что гость сорвет ей церемонию наведения субботней чистоты, встретила его крайне насупленно и хмуро и велела сесть где-нибудь в сторонке, а дочерям сурово приказала продолжать свое дело. Вежливый гость выразил желание тоже чем-нибудь помочь, и дедушка Арон, сжалившись над «тилигентом», послал его за курятник высаживать огурцы. И тут отец совершил свою третью роковую ошибку. Поскольку дедушка сказал ему, что между одним огурцом и другим нужно оставлять по тридцать сантиметров, он отправился на огород, вооружившись линейкой, клиньями и шнуром. По другой, еще более насмешливой версии, он прихватил с собой вдобавок ватерпас и транспортир, а для пущей точности — также циркуль с секстантом, ибо хотел все измерить, проверить и посадить, как следует быть, чтобы произвести на мамину семью хорошее впечатление. Расстояния у него действительно получились точными, и огуречный ряд оказался прямехоньким, как стрела, но дело в том, что за два часа он высадил ровно десять огурцов.

Это происшествие наградило его прозвищем «ШАлев», с насмешливым ударением на «А»[24], и, как это характерно для Нагалаля, оно здесь долго не забывалось. Даже годы спустя, когда он уже сделал себе имя другими делами, не менее важными, чем высаживание огурцов, ему все равно при каждом удобном случае напоминали эту историю.

А что до самого визита, то вначале в семье думали, что мама пригласила молодого учителя просто потому, что он пишет стихи, а она очень интересуется литературой, но после ужина они вышли «погулять в полях», как писала в своем стихотворении Лея Гольдберг, и вскорости выяснилось, что этот очкарик ШАлев весьма умело ухаживает за нашей Батией, а наша Батия тоже отнюдь не чурается его общества. Прошло еще сколько-то дней, и она окончательно покинула Нагалаль и отправилась к нему в Иерусалим, «в дальнюю даль, в неизведанный край», как та же девочка Айелет у Кадии Молодовской, но даже в организации их свадьбы бабушкина любовь к чистоте сыграла не последнюю роль.

Дело было так: когда они решили пожениться, мать отца, бабушка Ципора, приехала в Нагалаль, чтобы обсудить с бабушкой Тоней все необходимые детали. Наш деревенский дом был, понятно, самым естественным и подходящим местом для свадьбы. Но время было зимнее, и бабушка Тоня потребовала отложить свадьбу до лета, потому что в зимнюю слякоть гости нанесут ей в дом «кучу грязи». Однако отец не согласился. Во-первых, ему не нравилась отсрочка, а во-вторых, он уже успел изучить свою будущую тещу и поэтому имел все основания думать, что летом она опять потребует отложить свадьбу, потому что на этот раз гости нанесут ей в дом «кучу песка». По счастью, бабушка Ципора в вопросах чистоты была куда терпимей и спокойней, поэтому свадьбу, в конце концов, устроили — но в Иерусалиме, и гости, приехавшие из Долины, нанесли грязь и песок в ее дом.

После свадьбы молодые сняли комнату в доме профессора Рота на улице Абарбанель, и вот так моя мать стала — по крайней мере, официально — «иерусалимкой». Однако в душе она сохранила доходившую порой до высокомерия гордость уроженцев прославленного Нагалаля, а также непреходящее чувство принадлежности к деревне, и это выделяло ее и отличало от уроженцев большого города. Всю свою жизнь, даже после того, как городская часть этой жизни стала длинней деревенской, она ощущала себя «дочерью мошава», и кое-что из этого передала также и мне — к добру и к худу.

Я впитывал эту особость неприметно для себя — из историй, которые она рассказывала, и через замечания, которые она мне делала, видя, чего она стеснялась, и слыша, над чем она посмеивалась. Мне врезался в память первый мой день в нашей районной иерусалимской школе. День этот, само собой, был для нас особенно волнующим. Мама помогла мне приготовить ранец, убедилась, что я умылся и оделся как следует, и стала затягивать шнурки на моих ботинках, потому что сам я каждый раз продевал их не в те дырочки и безнадежно запутывал все узлы.

Я сидел на стуле в кухне. Она встала на колени, завязала мои шнурки абсолютно одинаковыми красивыми двойными бабочками, еще раз внимательно осмотрела меня с головы до ног, а потом взяла за руки и сказала, что я должен запомнить «две очень важные вещи»: во-первых, в школе нельзя снимать обувь и ходить босиком, как мы это делаем с ней обычно дома, потому что «здешним городским» это не понравится. А во-вторых — тут она поднялась с колен, посмотрела на меня сверху вниз, и в ее голосе появились нотки значительности:

— А во-вторых, там каждого будут спрашивать, кто он и откуда. И что же ты им скажешь?

— Что я отсюда, из Кирьят-Моше, блок номер четыре.

— Нет! Ты скажешь им: я из мошавников Нагалаля!

Сегодня я припоминаю эти ее слова и усмехаюсь про себя. Представьте себе французского, английского или польского мальчика, который в свой первый учебный день в городской школе заявил бы, что он из деревни — какое море насмешек обрушилось бы на него! Но Израиль тысяча девятьсот пятидесятых был не похож на другие страны, и мама снова подчеркнула:

— Ты должен им сказать: я из мошавников Нагалаля! Запомни это и никогда не забывай.

Много лет спустя, уже после смерти родителей — мама умерла в начале лета девяносто первого, а отец через год после нее, — мне посчастливилось увидеть эту мамину особость чужими глазами. Дело было летом, я шел по улице Шопена в Иерусалиме и встретил Давида Шахара — известного израильского писателя, который был близким другом отца и мамы.

Я обрадовался. Мне нравились книги Шахара, я помнил, как он приходил к нам в дом и как однажды, еще совсем молодым, я удостоился встречи с ним в доме бабушки Ципоры, во Втором рабочем квартале. Сама бабушка Ципора тогда уже умерла, и ее сыновья, отец и его брат Мордехай, попросили меня что-то такое починить в ее квартире, предупредив при этом, что я, возможно, застану там Давида Шахара, потому что он, с их разрешения, часто приходит туда писать, и если застану, то не нужно беспокоить его вопросами и мешать его работе.

Я действительно застал там Шахара, но он сам встал из-за стола и сам завел разговор со мной, и потому я набрался смелости и позволил себе задать ему несколько вопросов — из числа тех, которые молодой и восторженный читатель всегда задает известному и любимому писателю. Среди прочего, я спросил, как он пишет. Он ответил вопросом, пишу ли я тоже. Или, может быть, собираюсь писать? Я признался, что иногда пишу стихи, порой в стол, порой — для знакомых девушек, но в принципе хочу заниматься не литературой, а, напротив, зоологией, только еще не решил, какой именно областью — то ли энтомологией, то есть насекомыми, то ли этологией, то есть поведением животных.

Он улыбнулся и сказал:

— Ну, если ты тоже пишешь, я тебе отвечу. Я пишу одну страницу в день, потом шлифую ее и больше ни разу к ней не возвращаюсь.

Сегодня я тоже улыбаюсь, вспоминая этот ответ, потому что сегодня я не занимаюсь ни энтомологией, ни этологией и уже не пишу стихи, ни девушкам, ни в стол, а пишу книги, но, в отличие от Шахара, так и не могу разом написать абсолютно законченную страницу, даже одну в день. Мне приходится не раз возвращаться к написанному, снова и снова менять, и исправлять, и проверять, как проверяют воду из ведра, против света, пока эта страница не станет такой, как следует быть, то есть совершенно ясной, прозрачной и чистой.

Вернусь, однако, к нашей встрече на улице Шопена в то приятное летнее утро, в тот плохой год, когда один за другим умерли оба моих родителя. Я шел тогда в центр города, а Шахар вышел на свою ежедневную утреннюю прогулку — как обычно, элегантный, привлекая всеобщее внимание своим умным и саркастическим лицом и впечатляющим видом. На голове у него был большой черный французский берет, щегольски сдвинутый набок, вокруг шеи повязан шелковый цветной шарф, черный плащ, похожий на монашескую рясу, стекал с его плеч, а правая рука то ли опиралась на тонкую трость, то ли играла ею.

Мы встретились на площади перед Иерусалимским театром, поздоровались, обменялись несколькими словами, и разговор, естественно, зашел о моих родителях. Он упрекнул меня, что я слишком поздно, по его мнению, начал писать, но порадовался, что я еще успел прочесть отцу и матери свою первую книгу, «Русский роман». Я с грустью сказал, что успел прочесть ей, уже больной, не поднимавшейся с постели, и ему, тоже уже больному, не поднимавшемуся с постели, также и главы из моего второго романа, «Эсав», который я тогда писал, и что мне очень жаль, что они не прочли эту книгу в ее окончательном, напечатанном виде. И тут он припомнил, как они оба радовались тому, что я стал писать, и как мама была особенно рада, что мой первый роман был связан с Долиной и с Нагалалем.

— Она ведь никогда не отрекалась от своего деревенского происхождения и не скрывала, что родом из мошава, — сказал он то, что я и сам давно знал, а потом добавил фразу, которую я не забуду до последнего дня, фразу, которую мог мгновенно сформулировать только такой писатель, как он, способный за один день написать абсолютно законченную страницу:

— Я помню тот день, когда твой отец привез ее в Иерусалим, — произнес он. — Она была как… как большой красный цветок на камнях этого угрюмого города.

Глава 9

Время моего появления на свет совпало с Войной за независимость. Шел тысяча девятьсот сорок восьмой год, и в Иерусалиме, окруженном иорданцами, не хватало пищи, не было лекарств и медицинского оборудования, питьевая вода и та раздавалась порциями. Мама решила рожать в Нагалале и спустя много лет рассказала мне в этой связи еще одну увлекательную историю. Когда она была уже на восьмом месяце, так звучал рассказ, старший брат Миха, тогда боец пальмаховской бригады «Харэль», усадил ее в свой джип и ночью, тайком, вывез из Иерусалима по Бирманской дороге[25]. Он высадил ее в Реховоте, продолжалась сага, а оттуда она пробиралась в Нагалаль собственными силами. По пути она заглянула к сестре моего отца, которая жила тогда в Тель-Авиве, но «та даже стакан воды мне не предложила», — и в этом месте мама покраснела. Она никогда не краснела от смущения, румянец у нее появлялся, только когда она сердилась. Он был у нее особенный, глубокий и проступал на лице не сразу, а как будто наплывал вверх от выреза блузки до лба — точно малиновый сок, когда его наливают в прозрачный стакан. Бабушка Тоня тоже краснела от гнева, но у нее румянец сосредоточивался в основном на левой щеке, которая багровела много сильней своей правой двойняшки.

Рассказывая эту историю, мама даже подчеркнула ее подлинность традиционной семейной декларацией: «Дело было так», — но много лет спустя, уже после ее смерти, дядя Миха, как-никак причастный к этой истории, внес важное исправление, сказав, что история эта хоть и интересная, но неверная. Он произнес традиционную семейную поправку: «Это было не так», — и рассказал, что моя мама действительно была на восьмом месяце беременности и действительно покинула осажденный Иерусалим и отправилась в Нагалаль, но не в его джипе и не в отважном ночном броске, а в составе организованной колонны, которая вывозила из окруженного Иерусалима на приморскую равнину больных, детей, стариков и беременных женщин.

Так или так, но ко времени ее родов мой отец тоже выбрался в Нагалаль. Однако они не остались там, потому что две недели спустя вспыхнула великая семейная ссора. Бабушка Тоня объявила маме, что ее родовой отпуск окончен. Она даже использовала одно из своих самых энергичных выражений: «Хватит гнить в кровати», — извещая этим, что «Батиньке» довольно нежиться. Пора вставать, убирать, варить и прочее, потому что «у нас, в Ракитном, все деревенские рожали прямо в поле, привязывали новорожденного платком к груди и продолжали себе косить и снопы вязать».

Мой отец был призван на помощь, пришел в ярость и наложил вето. Он объявил, что его жене положен более длительный отдых и уж в любом случае такой тяжелой работой она заниматься не будет. Несмотря на прозвище, очки и отсутствие загара, ШАлев был человек решительный и вспыльчивый. Что же до бабушки Тони, то она была человек решительный и безудержный, а уж в семейных конфликтах куда более опытная, чем он. Неудивительно, что их первая ссора удалась на славу. Мне, к сожалению, было тогда всего две недели, поэтому я ее не помню, но мне рассказывали, что голоса взвились, оскорбления были брошены и мой отец стал куда бледнее, чем положено городскому очкарику, а бабушкина левая щека, наоборот, зажглась во всю свою грозную силу.

И тут отец метнул в свою тещу самую расчетливую и хитроумную стрелу: он сообщил ей, что она совершенно невыносима, потому что напоминает его собственную мать!

Бабушка на мгновенье потеряла дар речи. Этот поэт, провалившийся на таком простом испытании, как высаживание огурцов, оказался хитрее и опаснее, чем можно было ожидать. Однако мгновенье спустя она вскипела, потому что, во-первых, она тоже не выносила его мать, а во-вторых, разозлилась на себя — как это она сама не додумалась до такого?! Ведь она же вполне могла его опередить, заявив ему, что это он напоминает ей свою мать. А как теперь ответить на его слова? Скажи он, что его мать лучше ее, уж она бы нашла, что ответить, — но что можно сказать человеку, который упрекает тещу в том, что она похожа на его собственную мать?!

Однако не такой человек была бабушка Тоня, чтобы не оставить за собой последнее слово! Оторопев на мгновенье, она тут же пришла в себя и, в свою очередь, извлекла из колчана парфянскую стрелу, швырнув в зятя поразительное бранное прозвище — прозвище совершенно особого рода, прозвище, которого никто не знал и никто тогда не понял, хотя впоследствии оно тоже заняло место в словаре наших семейных выражений и мы пользуемся им по сей день. Она повернулась к маме, которая все это время молчала от сильного смущения и неловкости, и сказала:

— Берегись, Батинька, этот твой муженек — та еще птица!

Что значит — та еще птица? Этого не понял тогда никто, да и сегодня смысл этого выражения тоже далеко не ясен. Бабушку Тоню никогда не интересовали никакие птицы независимо от их различия, потому что все они только и делали, что пачкали ей веранду. Поэтому она любых птиц называла паршивые голуби, даже если это были вороны или воробьи. Не исключено, что она просто изобрела свою ту еще птицу под горячую руку или же перевела с идиша выражение а йене фейгл. Дядя Яир как-то высказал еще одну гипотезу — по его мнению, обзывая зятя «изрядной птицей», бабушка Тоня заодно пригвождала также его мать Ципору, потому что Ципора на иврите как раз означает «птица». Тогда смысл оскорбления состоял в том, что, как яблоко падает недалеко от яблони, так ШАлев недалеко упал от Ципоры.

Так или так, но все поняли, что бабушка имела в виду нечто отвратительное. И действительно, как только мой отец услышал, как эта та еще птица выпархивает из уст его тещи, он вскочил в бешенстве, яростно затолкал все наши немногие вещи в чемодан и немедленно покинул дом тещи, а поскольку не хотел и не мог вернуться в Иерусалим с новорожденным младенцем и только что родившей женой, то повез нас обоих в Тверию.

Этот переезд я тоже, конечно, не помню, но мне рассказывали, что в Тверии мы сначала жили несколько дней в городской гостинице. Но потом мы переехали опять. У отца была тогда двоюродная сестра в кибуце Гинносар, и она помогла ему найти там работу. Он начал преподавать в кибуцной начальной школе, а мама устроилась воспитательницей в тамошних яслях.

В Гинносаре мы жили около четырех лет, и к этому времени относятся мои первые воспоминания. Мы жили на самом берегу озера Киннерет в неком подобии шалаша, только с матерчатыми стенами, вместо шкафов у нас были ящики из-под фруктов, а вместо крыши — слой пальмовых веток. Я помню, как хлопали полотнища при сильном восточном ветре, помню веселые купанья всех ясельных детей в одном большом бетонном «корыте». И еще одна картинка: я сижу на деревянной доске, которая плывет по широкому озеру. На самом деле доска покачивалась на расстоянии каких-нибудь полутора метров от берега, а родители стояли рядом, но мое сердце все равно колотилось от страха.

А еще я помню приезды дяди Итамара. Итамар и мама были очень привязаны друг к другу, хотя родились от разных матерей и отношения Итамара с бабушкой Тоней были самыми тяжелыми. Мамин сводный брат был тогда армейским офицером и служил в штабе в Цфате, и каждый раз, когда он приезжал в гости, они с мамой пили кипящий чай, в подражание своему отцу, дедушке Арону, который имел обыкновение жаловаться, что чай холодный, как лед, какой бы горячий чай ему ни подавали. Потом мама и Итамар соревновались в цитировании любимых книг и при этом непрерывно хохотали.

Как-то раз к нам приехал еще один родственник в военной форме, вернее — родственница, моя младшая тетя Батшева, маленькая смуглая солдатка из Нахала[26], которая рассказала маме, что бабушка Тоня совсем впала в неистовство: сначала ШАлев забрал у нее Батиньку, а потом Цахал забрал у нее Шевиньку, и в результате она лишилась обеих своих послушных работниц. Она срочно привела в действие все пружины, ездила, уговаривала, умоляла и, в конце концов, убедила кого надо, что ее хозяйство вот-вот развалится, и Батшеву согласились демобилизовать досрочно. И тут произошло самое неожиданное: Батшева впервые в жизни взбунтовалась, заявила, что отказывается от демобилизации, и продолжила армейскую службу.

Бабушка Тоня и дедушка Арон были совершенно потрясены. Тетя рассказывала, что они чуть не подняли на нее руку, но она все равно не отказалась от армии. Там ей хорошо и интересно, сказала она, а кроме того, я позволю себе предположить, что ни один офицер в Цахале не заставлял ее по пятницам выбивать одеяла и драить полы.

Глава 10

История с пылесосом началась намного раньше моего рождения, в году этак 1928-м или 1929-м, когда произошло некое событие и было посеяно некое семя, из которого выросло все остальное.

Дело было так. В один из тех зимних дней, когда полчища черных туч выползают из-за хребта Кармель, застилая его вершины, и небесное око затягивается тьмой, и хлещет такой ливень, что поля Долины становятся озерами грязи, — в один из таких дней дедушка Арон получил письмо от своего старшего брата, «дважды изменника» Исая.

Он вскрыл конверт и ужасно рассердился. Прежде всего, письмо было написано на идише, то есть на том галутном языке[27], который он предал анафеме со дня приезда в Страну Израиля. Но еще больший гнев вызвало у него содержание письма. Дядя Исай писал, что прослышал о тяжелом экономическом положении в Палестине вообще и в трудовых поселениях в частности и поэтому посылает несколько долларов, чтобы помочь своему брату-первопроходцу.

Дождь не унимался. Вязкая грязь уже затопила крестьянские дворы. Коровы и люди тонули в ней по колено. В такие дни сердце крестьянина полнится зимним холодом и отчаянием: в кошельке ни гроша, а у детишек — ни теплых курток, ни сапог. И вдруг — на тебе! — наглое письмо от брата-богатея, который сам небось и не подумал приехать в Страну, а вместо этого сколотил себе «бизнес» в Соединенных Штатах!

Что верно, то верно — жизнь в Нагалале была[28] тогда очень тяжелой. Работа каторжная, заработок ничтожный, а топь — не просто примета зимы, но весьма точное определение ситуации во все иные времена года тоже. Многие семьи, в том числе и наша, познали в те годы безысходную нужду. Нищета и лишения были такими, что некоторые даже уезжали. Тем не менее дедушка Арон нисколько не обрадовался щедрому подарку брата. Напротив — он возмутился до глубины души. Доллары от «дважды изменника»?! Ни за что! Он, который не сбежал в Америку, а приехал в Страну Израиля, и осушал ее малярийные болота, и прокладывал первые борозды в земле праотцев, и поднимал и засеивал ее целину, — он, пионер-первопроходец, никогда не прикоснется к этим грязным, галутным, капиталистическим деньгам. А кроме того, он вообще не нищий и не нуждается в барских подачках, даже если этот мешок с деньгами — его бывший родной брат.

Бабушка Тоня, практичная как всегда, на все лады умоляла мужа, напоминая ему, что эти деньги им необходимы, что семье нужны куртки и сапоги на зиму, и керосин для примуса и лампы, и сахар, и жир, и мука, и лекарства, — но дедушка Арон настоял на своем и совершил весьма неординарный поступок: вернул отправителю его мерзкую подачку, присовокупив к этому также несколько суровых упреков идеологического толка. По другой версии, дедушка добавил также несколько оскорблений личного характера, вроде того, что мы, пионеры-первопроходцы, по-сионистски-социалистически поднимающие целину нашей исторической родины, не соблазнимся и не воспользуемся деньгами, которые дважды изменники, избравшие жизнь в галуте и сменившие свои имена с Исаев на Сэмов, добыли жестокой эксплуатацией пролетарского труда.

Но при всех своих идеологических различиях оба брата были людьми сходного темперамента, и дядя Исай, получив обратно свой подарок, тоже разгневался, решил настоять на своем и стал отправлять брату Арону письмо за письмом, вкладывая в каждое еще и еще немного долларов, а дедушка Арон с каждым из этих писем поступал так же, как с первым, с той разницей, что теперь он даже не давал себе труда вскрывать конверты, содержавшие слова назидания и искушения. Ему было достаточно увидеть конверт, сквозь который пробивалось соблазнительное зеленоватое сияние, и он мигом отправлял его обратно в Лос-Анджелес, так и не распечатанным.

В конечном счете дядя Исай тоже обиделся и, подобно дедушке Арону, тоже до глубины души. Уже со времени своей эмиграции в Америку он чувствовал, что младший брат относится к нему насмешливо и высокомерно и считает себя много лучше и выше его, но сейчас, когда Арон вернул ему все его письма, отказался от его помощи и даже обозвал «дважды изменником», он обиделся настолько, что решил воздать брату, как следует, даже отомстить — но не какой-нибудь жестокой или грубой местью, упаси Боже, — нет, местью элегантно-воспитующей, местью старшего, практичного брата младшему брату-идеалисту. Он думал и раздумывал, рассказывала мама, он размышлял и замышлял, а главное — ждал и поджидал подходящего момента. Он был бизнесменом, и терпения ему хватало.

Прошли два-три года, конверты перестали приходить, и дедушка Арон успокоился. Но положение не улучшилось. В 1931 году лишения и нищета стали настолько тяжелыми, что он стал искать другую работу. Он нашел должность в рабочем совете поселения Беньямина, и наша семья на год покинула Нагалаль. Михе тогда было семь лет, Батии — четыре, а бабушка Тоня была беременна будущими близнецами Батшевой и Менахемом. Ее младший брат, дядя Яков, по мере возможности удерживал на плаву наше хозяйство в Нагалале. Старшие братья, Моше и Ицхак, жившие по соседству в Кфар-Иошуа, помогали ему, как могли. Дедушке Арону, как я уже упоминал, всегда недоставало упрямства и сил противостоять тогдашним лишениям и терпеливо тянуть лямку каждодневного труда. Ему больше нравилось возиться с плодовыми деревьями. Здесь он был знатоком — умел прививать черенки и бороться с вредоносными жучками и личинками. Его увлекала также символическая сторона садоводства. У себя в саду он первым долгом посадил четыре из тех «семи растений»[29], которые упомянуты в Библии, — виноград, оливу, гранат и смоковницу. А у входа во двор он посадил два кипариса, подобно тем библейским кипарисам, которые стояли вокруг ложа царя Соломона. Но главными его любимцами были цитрусовые. Их он рассадил по всему двору. Одно из этих деревьев я хорошо помню — тот самый дедушкин особенный цитрус, который чрезвычайно удивлял меня в детстве, потому что на нем росли сразу несколько видов разных плодов, привитых на одном подвое.

По поводу названий этих видов в нашей семье тоже существует несколько версий. Споры вокруг них всегда начинались со слов: «Он привил к померанцу…» — а далее следовали: «…апельсин, лимон и грейпфрут», против которых тут же выдвигались «…виноград, валенсия и помело», а кончалось все утверждением, что «здесь стоял когда-то тот дедушкин особенный цитрус, на котором росли груши, сливы и ананасы». Сегодня я знаю, что особенно дивиться тут нечему, потому что любой опытный садовод легко может привить несколько видов цитрусовых на один подвой, но тогда дедушка представлялся мне настоящим кудесником, и я смотрел на него и его чудесное дерево с большим удивлением и восторгом.

Как я уже рассказывал, дедушка Арон периодически объявлял, что у него разыгралась головная боль, и исчезал из дому. Впрочем, иногда он исчезал без всякого объяснения, и тогда бабушка Тоня говорила: «Он таки снова мне удрал», — и отправлялась на розыски, чтобы вернуть мужа домой. Если он убегал к своей сестре, тете Сарре, которая жила в Герцлии, эти розыски кончались относительно быстро. Но если он находил убежище в кибуце Ханита, где числились членами Итамар и какое-то время Беня, то настичь его бабушка не могла, потому что с ними она была в постоянной ссоре. А бывало, что дедушка объявлялся совсем далеко: в Реховоте, у своего давнего приятеля Зеева Смилянского — их долгая дружба была даже упомянута однажды в литературе, в книге «Авансы» младшего Смилянского, писателя С. Изхара — или же у другого приятеля, Хаима Шорера, который раньше был нашим соседом в Нагалале, а потом стал редактором газеты «Давар» и переехал в Тель-Авив.

Когда Бен-Гурион обратился к членам старых мошавов со своим знаменитым призывом «мобилизоваться» на помощь новым эмигрантам, дедушка встретил этот призыв с энтузиазмом, выходившим за границы простого добровольчества, и несколько месяцев подряд работал инструктором в Кфар-Хабаде — учил новоприбывших хасидов[30], как прививать подвои и подрезать виноградные лозы (они тогда еще подумывали, не заняться ли им сельскохозяйственным трудом). Сам он был человек нерелигиозный, ушедший из религии по принципиальным соображениям, но песни хабадников[31] знал и любил еще с детства, когда их пели в отцовском доме и пел их с таким вдохновением и точностью, что некоторые из них буквально впечатались в мою память. Особенно хорошо я помню их песню из Псалмов «Жаждет тебя душа моя»[32] и еще одну, в которой мне нравилось особенное произношение слов, взятых из Книги Чисел:

А в де-е-е-нь, а в де-е-е-нь, а в де-е-е-нь, а в день, А в де-е-ень субботний, А в де-е-е-нь, а в де-е-е-нь, а в де-е-е-нь, а в день, А в де-е-е-нь субботний, А в де-е-е-нь субботний Двух невинных годовалых овечек, А в де-е-е-нь субботний Двух невинных годовалых овечек. Ой-вэй-ой-вэй-йе-йе-ай, Йе йе йе йе йе йе йе йе йе йе йе. И две десятых муки В приношение, разведенных в елее, В приношение, разведенных в елее, И во-о-о-о-зли-иии-яние-е-е при не-е-ем, И во-о-о-о-зли-иии-яние-е-е при не-е-ем.

В Библии, в самой Книге Чисел, последние слова этой песни звучат коротко: «И возлияние при нем»[33], — но хасиды, приходившие к дедушке, выпевали их именно так, а мне хочется соблюсти точность.

Эти хасиды приходили к нему даже через много лет после того, как он их учил садоводству. Каждый год в канун праздника Песах в наш дом обязательно заявлялись двое гостей из Кфар-Хабада, бороды и пейсы которых напоминали мне выцветшие фотографии дедушкиного отца и казались страшно чужими на человеческом фоне Нагалаля, и всегда приносили бутылку «машке» и сохранную мацу[34] как специальный подарок к празднику.

Дедушка Арон радовался их вниманию, и беседе, и пению, и «машке», которые сопровождали визит, но вполне умеренно, не более того. Как я уже говорил, он не особенно соблюдал заповеди. Если он что и соблюдал, так это именно их несоблюдение. Кстати, он также терпеть не мог распространенный среди хасидов, да и вообще среди евреев, обычай размахивать своей родословной — каким-нибудь праотцом, который был важным раввином, — и это свое отвращение передал своим детям. Моя мама, услышав, как кто-нибудь похваляется, что один из его предков был адмор, или праведник, или хахам-баши, или гаон[35], замечала со сдержанной насмешкой: «Мы тоже не просто люди — мы свой род ведем от пражского Голема».

Что же до хабадской сохранной мацы, то она, конечно, украшала наш пасхальный стол, но у нас и в этот вечер ели хлеб, выпеченный бабушкой. Она пекла его в глиняной, с жестяной трубой, арабской печи, которую Беня еще подростком соорудил под стеной коровника. Топили ее сухими ветками. Раз в неделю дедушка Арон замешивал тесто в большом тазу, и бабушка Тоня формовала из него буханки, ставила их всходить, а сама пока разводила огонь, докрасна раскаляла печь и потом пекла в ней — даже на Песах — совершенно великолепный хлеб.

— Вечером в Песах мы едим мацу, делаем седер, все, как положено, — объясняла она, — но ведь в остальные дни праздника нужно работать, а какая же работа без хлеба!

И действительно, пасхальный седер мы проводили как следует быть. Читали всю Агаду, пели все положенные песни и выпивали все положенные бокалы вина. Единственной проблемой был афикоман[36]. Дедушка прятал его, но подарок, положенный нашедшему внуку, никогда не покупал.

Два таких афикомана в нашей семье помнят до сих пор. Один относится к шестьдесят третьему году, когда мы праздновали Песах у тети Батшевы в Кфар-Монаше. Дедушка упрятал его так надежно, что ни сами внуки, ни вызвавшиеся им помочь родители не смогли его найти, и дедушка, несмотря на все мольбы, просьбы и обещания, вернулся в Нагалаль победителем, так и не показав своего тайника.

А еще один афикоман — я уже не помню точно, в каком году — не был найден по совсем другой причине. Бабушка приподняла что-то, чтобы провести там своей наплечной тряпкой (порой и во время седера неожиданно обнаруживалась какая-то грязь), увидела кусочек мацы и по растерянности сунула его в рот, не зная, что это спрятанный дедушкой афикоман. Таково было официальное объяснение, но кое-кто из моих двоюродных братьев до сих пор утверждает, что это был один из тех немногих случаев, когда дед и бабка сговорились и она съела афикоман с его ведома и поощрения.

Кроме садоводства, дедушка Арон находил себе и другие занятия. Все они давали ему временное убежище, а иногда позволяли даже добавить пару-другую монет в дырявый семейный кошелек. Он нанимался измерять количество осадков в нашей округе, выписывал удостоверения личности в районе Тверии и Иордана, был «ответственным за эвкалипты» в Нагалале. В те дни в каждом уважающем себя мошаве имелся «эвкалиптовый лес», ветки которого мошавники использовали для оград и заборов. В отличие от сосны или кипариса, на эвкалиптовом срезе вырастают новые побеги, и в обязанности дедушки входило выбирать, какие эвкалипты можно использовать, чтобы всегда были про запас новые ветви.

Что же касается измерения количества осадков, то в зимние дни мой дедушка сам назначал себя ответственным за несколько дождемерных приборов, которые затем регулярно навещал, чтобы записать их данные. Результаты своих измерений он публиковал в деревенском листке. Степень его заинтересованности и познаний в этом вопросе изрядно превышала обычный для каждого земледельца и вполне естественный интерес к дождю, граду, заморозкам и засухе. У дедушки был настоящий талант к предвидению погоды, и он очень интересно рассказывал о зимних тучах, по скоплениям которых на вершине хребта Кармель он мог с точностью предсказать, сколько осадков выпадет над Долиной в ближайшем будущем.

А с удостоверениями личности дело было так. После образования государства от его граждан потребовали вернуть прежние удостоверения, выданные британскими мандатными властями, и получить новые, израильские. Дедушке Арону вручили тогда огромный чемодан, битком набитый удостоверениями, бланками и печатями. Он переезжал от поселка к поселку, и местные жители являлись к нему со своими справками и удостоверениями времен мандата. Так он встречался с давними товарищами (а по мнению бабушки Тони, также с подругами), вел беседы, делился воспоминаниями, а попутно заполнял своим красивым почерком новые удостоверения, заверяя их печатью Министерства внутренних дел и своей подписью.

Мои родители, жившие тогда в Гинносаре, тоже получили свои первые удостоверения личности от него и за его подписью. Но когда бабушка Тоня узнала, что в Тверии ему выделили для этих дел специальную комнату в гостинице, она тут же помчалась туда, чтобы не дать ему встречаться с его курвами, как она говорила. Дедушка Арон был интересный мужчина, умел хорошо рассказывать истории и рифмовать слова и к тому же обладал чувством юмора, и бабушка наделила прозвищем курвы все те легионы женщин, которые бегали за ним в ее воображении или в действительности.

А однажды дедушка добрался в своих бегах до самого Мертвого моря, до тамошнего завода фасфатов (так произносила это слово бабушка Тоня, и все мы с тех пор отказываемся говорить «фосфаты»). И так же, как дома, в Нагалале, он начал там собирать и укладывать в порядке валявшиеся повсюду детали, мешки, веревки и проволоку, и в результате вскоре стал чем-то вроде завхоза. Представьте себе его удивление, когда несколько дней спустя на завод прибыл автобус с рабочими и он увидел, что из автобуса вышли не только рабочие, но и хорошо знакомая ему маленькая решительная женщина, которая тут же ринулась к нему сквозь пылающий, дрожащий от зноя воздух. Да, бабушка Тоня нашла его и там — и тут же сама нанялась поработать на заводской кухне.

Я рассказываю все это, и у меня болит душа. Дедушка Арон не был, конечно, трудолюбивым, прилежным и преуспевающим земледельцем. И он не годился для той изнурительной всепоглощающей работы, какой был в те времена труд земледельца. Но он был очень творческим человеком и обладал такими способностями, которых не было у большинства трудолюбивых, прилежных и преуспевающих мошавников его поколения. И я не раз спрашивал себя, как спрашиваю и сегодня, что было бы, если бы он, как дядя Исай, тоже поехал в Америку? Если не считать того, что во время дождя в Иерусалиме в комнату моего отца вбежала бы другая девушка и в результате мы с сестрой и братом вообще бы не родились, во всем остальном его жизнь, возможно, была бы лучше. Он не потерял бы в молодости первую жену, ему не пришлось бы измерять осадки, убегать от второй жены на Мертвое море, надзирать за эвкалиптами и заполнять удостоверения личности. Он мог бы публиковать рассказы и статьи в идишской газете «Форвертс» в Нью-Йорке вместо ивритского «Молодого рабочего» в Палестине.

И кто знает, может быть, вместо тех шуточных песен, которые он придумывал для пасхальных капустников в Нагалале, он написал бы мюзикл для Бродвея, стал бы богатым и без угрызений совести наслаждался «буржуазными излишествами». И возможно, подобно дяде Исаю, тоже сменил бы имя — скажем, с Арона на Гарри, и брат не был бы в его глазах «дважды изменником», и дяде Исаю не пришлось бы думать и придумывать, как ему отомстить, и как ему помочь, и как вернуть его любовь, и он не посылал бы ему доллары в конвертах и никогда не отправил бы ему тот злополучный пылесос, который в один прекрасный день прибыл к нам в Нагалаль в большом деревянном ящике, разукрашенном печатями и адресами.

Глава 11

Прожив четыре года в Гинносаре, мои родители вернулись в Иерусалим. Вначале мы жили в квартале Нахлат-Шива, в сырой холодной комнате, которую я совсем не помню, а осенью перебрались в маленькую квартирку в новом квартале, построенном тогда на выезде из города, в районе Кирьят-Моше. Именно там прошла большая часть моего детства и юности. Там родились моя сестра Рафаэла и много позже — наш с ней брат Цур. Он моложе меня на целых девятнадцать лет, и это он — отец тех Рони и Номи, которые в день открытия тайника покрасили мне ногти на ногах своим красным лаком.

В Кирьят-Моше совсем не ощущался тот особый характер Иерусалима, о котором писали в своих книгах Давид Шахар и мой отец и который так резко бросался в глаза в таких местах, как Нахлаот и Бейт-Исраэль или на улице Пророков, в кварталах Бейт-а-Керема и Баки, в Немецкой слободе и в других старых районах города. Здесь не было ни каменных арок, ни узких проулков с геранью и жасмином, ни куполов и сводов. Уродливые «блоки», как называли здания в нашем районе, и слыхом не слыхивали о том, что в Иерусалиме все дома обязательно строятся из особого «иерусалимского» камня. Здесь дома были построены из обычных кирпичей и покрыты серым набрызгом, который называли «шприц». Но зато на выходе из Кирьят-Моше стояли, точно часовые, три очень даже «иерусалимских» по духу учреждения — «Воспитательный дом для слепых», сумасшедший дом «Эзрат нашим»[37] и сиротский дом «Дискин». Близость этих трех заведений сильно ощущалась в нашей повседневной жизни. Многие из сумасшедших имели привычку гулять по нашему кварталу и были постоянной составляющей его пейзажа, из сиротского приюта то и дело доносились страшные вопли, наполнявшие ужасом наши сердца, а с ребятами из дома слепых у нас и вообще были близкие отношения — иногда мы играли с ними в пятнашки и прятки, иногда они нам или мы им рассказывали всякие истории, а порой, в особенно теплые летние ночи, мы вместе, слепые и зрячие мальчишки, подкрадывались подглядеть через окна в комнаты слепых девчонок. Мы, зрячие, смотрели, как девочки готовятся ко сну, а слепые мальчики нервно щипали нас и шептали в сильном возбуждении: «Ну, что ты там видишь? Расскажи! Расскажи, что ты там видишь!» Странное дело — они распалялись куда больше, чем мы. Видимо, глазам их воображения представлялись картины, которых глаза во плоти увидеть не могут.

Многие годы спустя, разговаривая как-то с отцом о его любимом городе, я сказал ему, что мой Иерусалим — это не Храмовая гора, и не Масличная гора, и не крыша монастыря Нотр-Дам, не те рынки, кварталы и переулки, которые он описывал в своих стихах и рассказах, а вот эта троица — сумасшествие, слепота и сиротство. К моему удивлению, он улыбнулся и сказал, что я прав — и даже больше, чем сам предполагаю.

Тут, в нашем квартале, у мамы появился маленький клочок собственной земли, и она стала вкладывать в него все свои земледельческие умения и всю свою тоску по Долине, по дому и по сельскому хозяйству. Она работала там босиком и в коротких штанах, вид которых кружил голову даже проходившим мимо слепым. А еще возле нас, немного выше, на том месте, где сейчас построена огромная ешива рава Кука, было открытое каменистое поле, и скотоводы из соседнего района Гиват-Шауль пасли там своих коров. Эти коровы, хотя и иерусалимские, напоминали маме родную деревню — она смотрела на них из окна кухни, и душа ее радовалась:

— Смотри, там есть одна первотелка! Дай-ка я сбегаю, потолкую с ней.

Она выбегала из дому, издавая резкие пастушьи звуки из плотно прижатого к губам кулака, точно из маленькой дудочки, и возвращалась не с пустыми руками — приносила немного коровьего навоза для удобрения своего огорода.

И хотя она давно уже покинула деревню и бабушкин дом, а в Иерусалиме у нее был теперь свой дом и своя семья, где никто не требовал от нее наводить идеальную чистоту, не забирал ее для этого из класса и не угрожал порезать на кусочки, она по-прежнему мыла пол точно так же, как дома, у матери: никакой швабры, только вручную, наклонившись, шаг за шагом отступая назад и широкими дуговыми движениями проходя при этом тряпкой по полу перед собою. Она всегда гордилась своей гибкостью и способностью доставать до пола, не сгибая колени.

Потом, выжимая тряпку в ведро, она проверяла стекающую воду против света, смущенно улыбалась и говорила, словно извиняясь:

— Боюсь, я тоже немного заразилась этой болезнью.

Все знали, что это за болезнь и чья она. Даже после смерти бабушки Тони и вплоть до своей собственной кончины мама всегда говорила о любом, кто проявлял нездоровый интерес к чистоте: «Настоящая Тоня», — даже если это была она сама.

А поскольку она учила меня пришивать пуговицы, гладить рубашку, латать брюки, варить еду и всем прочим делам, которым в дни моего детства учили только девочек, то однажды я получил у нее также урок мытья полов.

Через несколько минут я заметил, что она насмешливо следит за тем, как я выкручиваю тряпку. Подождав, пока я кончу, она спросила, выкрутил ли я тряпку абсолютно до конца?

— Абсолютно, — с гордостью заверил я. — Ни капли не осталось.

Тогда она взяла у меня тряпку, снова выкрутила ее, и в ведро щедро полилась вода — да еще сколько!

Я был удивлен. А если честно, то даже немного обижен. И тогда мама раскрыла мне секрет, который ее мать объяснила ей в детстве. Мужчины, сказала она, выкручивают с силой, а женщины — с умом. Мужчина держит тряпку двумя руками, каждая тыльной стороной кверху, и крутит только сильную руку, а вторую оставляет на месте — «дает контру», как говорят специалисты. А женщина, тем более если это женщина из нашей семьи, то есть выпускница Факультета Мытья Полов из Высшей Школы Чистоты имени Бабушки Тони, делает это иначе: у нее тыльная сторона одной ладони тоже повернута вверх, но тыльная другой, наоборот, вниз, так что работают обе руки — они выкручивают и движутся при этом навстречу друг другу, пока не перекрещиваются, и тогда выпрямляются. При таком способе выкручивания образуется дополнительный крутящий момент за счет лишних девяноста градусов вращения и выжимания.

Время от времени к нам приезжали мамины братья и тетя Батшева. Больше всего мне помнятся визиты дяди Менахема, потому что к каждому его приходу мама загодя составляла список вещей, которые нужно починить в доме. Мой отец не понимал и не хотел понимать в этих делах ничего, что было сложнее замены перегоревшей лапочки, и должен признаться, что я и это его свойство тоже унаследовал. Но мамины братья, как и большинство других мошавников в те времена, прекрасно умели делать все — чинить и строить, заливать бетон и настилать полы, соединять водопроводные трубы и прокладывать электропроводку. Когда мне в детстве читали стишок: «Дядя есть такой у нас — все умеет первый класс», — я всегда думал, что это стишок о маминых братьях.

Дядя Менахем знал, что не найдет у нас никаких рабочих инструментов и потому всегда приносил их с собой. У них были замечательные имена — «жабка», «зубило», «маленький швед», «личный плаер, без которого ни один мошавник не выходит из дому», — и когда он раскладывал их на столе, отец напрягался, опасаясь, что хозяйственные умения молодого шурина нанесут ущерб его собственному статусу «мужчины в доме». Он тут же начинал суетиться, бегать вокруг, и, пока дядя Менахем, к примеру, заменял уплотнитель на протекающем кране, обматывал льном нарезку и прочищал забитую раковину, отец только и делал, что непрерывно давал ему указания.

Одно происшествие я помню во всех деталях. Дело было так: дядя Менахем в коротких рабочих штанах и высоких рабочих сапогах стоял на стуле, поставленном на кухонный стол — гвозди и винты во рту, инструменты выглядывают из кармана и подвешены на поясе, — и соединял провода, чтобы потом поменять патрон и подвесить к потолку новый абажур. Мама придерживала стул за ножки, я смотрел на дядю обожающими глазами, а отец бегал вокруг стола и командовал:

— Не так… Затяни еще… Раньше отпусти это, а потом заверни то…

Дядя Менахем только косился на него сверху— сначала с удивлением, потом с нетерпением, а затем, наконец, выплюнул гвозди и винты на ладонь и сказал:

— ШАлев, — именно так, с тем самым ударением на А, — ШАлев, сделай мне одолжение, пойди, попиши стихи…

Это скрытое напряжение между «нагалальской» и «иерусалимской» ветвями нашей семьи имело несколько обличий — иногда очень забавных, иногда поменьше. Для мамы прославленная нагалальская круговая застройка[38] была не менее «исторической», чем все иерусалимские святыни, и, даже покинув этот «нагалальский круг», она продолжала скучать по своему мошаву и по всем своим близким. Отец, напротив, терпеть не мог бабушку Тоню, сочувствовал дедушке Арону и ощущал, что мамины братья хоть и приняли его в семью, но без особой радости. Дядья посмеивались над тем, что у него все политические взгляды правые, а все руки — левые, а он отвечал им на свой лад, с изобретательной насмешливостью: во время своих редких приездов в Нагалаль всякий раз спускался к навесу для индюшек, кричал им: «Да здравствует социализм!» — а когда глупые птицы, по обычаю всех индюшек, отвечали ему восторженным хором согласия, поворачивался к хозяевам и с иронической улыбкой говорил им:

— Видите? Вот так оно делается. Это очень просто…

Понятно, что отец не был склонен к слишком частым визитам в Нагалаль, и мама, которая хотела, чтобы я не терял связь с ее семьей и родными местами, но не могла поехать туда со мной, потому что Рафаэла была еще младенцем, несколько раз посылала меня туда одного, с молоковозом, который доставлял молоко из Нагалаля в Иерусалим.

Мне было пять лет, когда мама в первый раз решила, что я уже достаточно большой для такой поездки. Она разбудила меня в половине третьего утра. Прежде всего мы выпили чай: она — свой кипяток, а я — из блюдца, чтобы быстрее остыло, потому что «нам уже нужно бежать, Мотька с его танкером не могут ждать долго».

«Мотькой» она называла Мордехая Хабинского, водителя нагалальского молоковоза, а «его танкером» был сам молоковоз, точнее, деревенский грузовик типа «Мэк-дизель» с установленной на нем цистерной. Иерусалимский молокозавод фирмы «Тнува»[39] находился тогда в районе Геула, минутах в сорока пяти ходьбы от нашего дома, ходьбы молодой матери: одна рука держит за руку полусонного ребенка, в другой — маленький чемоданчик с его вещами, а вокруг — прохладная темнота летней ночи. Со временем я запомнил эту дорогу наизусть. Вначале мы спускались к бульвару Герцля, выходя на него напротив гаража автобусной компании «Мекашер», оттуда поворачивали налево, поднимаясь к памятнику Алленби в районе Ромемы и там сворачивали к мастерской каменотесов «Абуд-Леви», где обычно днем, когда мы с мамой ходили на рынок, непрерывно грохотали молотки и зубила, но в эти часы царила мертвая тишина — как будто воздух порвался точно в том месте, откуда должны были доноситься звуки.

Потом мы проходили лагерь Шнеллера[40] и продолжали спускаться по улице Царей Израиля, главной улице Геулы. То тут, то там навстречу нам попадались торопившиеся на утреннюю молитву верующие, но ни единой машины не было вокруг, даже издали не видно.



Поделиться книгой:



Регистрация