— Значит, вы тоже могли бы пойти к нам экспертом. Но кому надо, те знали главное: что все эти господа — это один и тот же господин Терлецкий. Он сменил фамилию, как только его папу рассекретили. Со звездой соцтруда, с интервью в «Пионерской правде». Интервью, если смотреть отсюда, и правда малость чересчур: лично товарищ Леонид Ильич и все такое… Что-то ему, наверно, вписали, но ведь что написано пером, хоть и чужим, для Михаила Львовича Терлецкого не вырубить топором. Господин Печерин-Чичерин сам-то ведь ни разу не покривил душой. Всегда позерствовал от чистого сердца. Наш эксперт его не глядя раскусил. Назначил с ним встречу и весь набор нужных слов на него вывалил: Хармс, Ионеско, постмодернизм, абсурдизм, центонность или как там ее… Сказал, что нам жалко терять такие таланты — мистер Терлецки и сейчас вспоминает в своем еле живом журнале, что это была самая умная рецензия на его сочинения. Он забывает добавить: и единственная. Нормальные критики — он их называет «совки» — о нем не писали ни до, ни после. Это мы его создали. Это метод безотказный: польстить человеку, он вообразит себя исторической личностью и начинает действовать в десять раз безбашенней. И сам создает для нас доказательную базу. Мы его выращиваем, откармливаем его амбиции, а когда понадобится что-то выторговать у империалистов, берем его за задницу. А потом обмениваем на что требуется. Эта публика, конечно, и сама друг друга откармливала, косила под избранный народ, сплошь из гениев… Нет-нет, я совсем не это имел в виду, там было всякой твари по паре, не одни только евреи. Хотя евреям это легче дается. Им и так приходится раздуваться, чтоб антисемиты не расплющили, но без нас им так было бы не раздуться. Чтоб прям со слона. Не вообразишь ведь себя великим человеком, когда переругиваешься с соседом. Или с парторгом. А тут выходишь один на один с целым государством! Какая песня без баяна, какая моська без слона!
— Моего отца этот слон, наоборот, убедил, что он букашка. Отец. Ведь даже самое раздолбанное государство несравнимо сильнее любого из нас.
— Это когда оно убивает. А если только грозит пальцем, наоборот — лестно. Не смеют псы! Это же такой кайф — презирать целый народ! Государство — это же мозг народа, правильно?
— Презрение к народу — это презрение лисицы к зеленому винограду. Не мимолетному презирать бессмертное. — Я плохо понимал, что говорю, а потому выкладывал самое глубинное.
— Так у Терлецкого это любимая песня: Россия сходит с исторической арены. Мистер Терлецки до сих пор всех уверяет, что только перестройка его спасла от ареста. Но он ошибается — за него ничего серьезного не дали бы. Перестройка, наоборот, его убила. Высыпались сразу целые грядки вундеркиндов — и слов знают не меньше, и влюблены в себя не меньше, и быдло презирают не меньше — как же не презирать тех, кто не способен ими восхищаться! А главное — и таланта не больше, ничего не мешает кривляться и пиариться. И Мишаню нашего потеснили от зарубежных приглашений, от грантов, от микрофонов… Он пытался рвать на себе рубаху, как, бывало, инвалиды в очередях: я кр-ровь проливал, пока вы по тылам баб щупали! Но в этом-то и есть самый смех — это ж дело быдла кровь проливать. А дело вундеркиндов — над этим потешаться. Его, не сговариваясь, превратили в посмешище, как какого-нибудь ветерана-сталиниста. Припомнили и папу-орденоносца — как это он так раскатывался по Европам аж с двадцатых? Размещал заказы, набирался опыта, закупал оборудование — устраивал, стало быть, гэпэуху, логично? А яблочко от яблони — вы же сами говорили…
— Век живи — век учись и дураком сдохнешь.
— Самокритично. Мистеру Терлецки это чувство неизвестно. Он всегда был убежден, что таких, как он, больше нет. Таких талантливых, таких кристально честных… В общем, при свободах господин Терлецкий оказался на еще большей мели, чем при тиранах. Главное — без внимания. И тогда он пошел ва-банк. Написал открытое письмо Лидеру Нации. Живет-де такой Петр Иваныч — кто, Добчинский или Бобчинский?
— Бобчинский.
— Все, в эксперты, в эксперты. Написал, значит, Лидеру, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский и очень вами недоволен. Почему-де вы не брали пример с таких, как я, кто ни разу не покривил душой? Поклонники-де до сих пор ему пишут, что покуда в России еще живут такие честные и талантливые люди, как он, Петр Иванович, ее дело небезнадежно. Но, отвечает Петр Иванович своим почитателям, наконец и его терпение иссякло, и он отвращает от России лик свой и предоставляет
— Наверняка. Ощущение, что тоже творит историю.
— Могет быть. Но наш эксперт думает иначе. Он считает, что главной для него валюты — восхищения — там у него еще меньше, чем здесь. По крайней мере, в своем еле живом журнале мистер Терлецки пишет, что американцы хоть и лучше русских, но все равно его недостойны. Русские— хамы и рабы, а американцы — лицемеры и стукачи. Русские норовят на лестнице не поздороваться, а американцы будут тебе улыбаться и тут же позвонят в полицию, что ты неправильно припарковался. Тем, кто мечтает об аплодисментах, везде трудно. Что вы так сморщились?
— Изжога достала.
— А. Тогда ладно. Я уж думал, вас моя еврейская сага достала.
— Нет-нет, как говорила та моя знакомая, которая тоже Вика, мне нравится, когда человек любит еще что-то, кроме себя.
— Вы так уверены, что Мишенька Волчек любил что-то еще, кроме себя? Любовь к восхищению, по-вашему, не любовь к себе?
— Жажда отражаться во множестве влюбленных зеркал… Пожалуй, вы правы. Любовь к какому-то делу заставляет забывать о себе.
— А уж о других — тем более. Тот же Великий Писатель про дружка не подумал, а про себя-то не забыл. Окопная правда жизни: большие люди используют маленьких.
— Мне кажется, Классик не использовал Радия. Он жил, как его широкая натура требовала. И Радий хотел так жить: мы настоящие мужики, на всех забили болт… Но Классику сошло, а его растерли. Настоящим мужикам в Союзе было труднее всего. Мой брат почти что спился, чтоб только ни у кого, как он выражался, не сосать.
— Второй сын Льва Семеновича, Леонид Львович, тоже ни у кого не желал сосать. В пятом классе начал изучать Маркса. К десятому уже исписал двадцать общих тетрадей Гегелями, Фейербахами, Аристотелями — я в этом не очень. На философском факультете Ницше от руки переписывал в библиотеке и давал желающим почитать. Но выгнали его все-таки за другое. В шестьдесят восьмом, после Чехословакии, написал письмо в Цека, что нужно развивать творческий марксизм — тогда не понадобятся танки. После этого Леонид Львович работал то редактором в Метеоиздате, то инженером по технике безопасности, но нигде не мирился с нечестностью. Только сторожем на стоянке сумел ужиться с машинами. И до конца своих дней сочинял трактат — примирял материализм с идеализмом. Его недавно за свой счет издал его брат, Геннадий Львович, тиражом триста, кажется, экземпляров. У Льва Семеновича, как в сказке, было три сына — двое книжники, а третий художник. Представляете, как надо было постараться, чтобы сына папы-лауреата поперли из школы в ремеслуху? Шваброй в преподавателя математики зафинтилил — это как вам? На всех уроках рисовал как сумасшедший, а с кружка рисования сбежал. Потом первым номером поступил в Академию художеств. Оттуда тоже дважды чуть не вылетел, но его один академик любил, Моисеенко — слышали такого?
— Ну конечно. Евсей Моисеенко. «Первая конная», «Красные пришли»…
— Все-то вы знаете! Хорошо, видать, учили в школе имени Сталина. Ну а теперь вы еще и все знаете про родословное дерево вашего врага. Хотя сейчас, я вижу, вас другое интересует.
Иван Иваныч, бюрократически поигрывая своими траурными очками, отследил мой взгляд, упершийся в толстую тетку у элегантной стойки. Нагло уставившись своим поросячьим носом из малиновых щек, лишь слегка померкших в соседстве с кровавой мазней рта, она еще имела нахальство напевать что-то вульгарное, однако, прежде чем брезгливо ускользнуть, мой взор угодил в ее спаленную каким-то оранжевым красителем стрижку — и я узнал судомойку из-за болтающихся салунных дверей. И вслед за сердечным спазмом немедленно услышал, как своим осипшим голоском она подпевает невыносимо женственному голосу Майи Кристалинской, доносившемуся откуда-то с небес: «Ты глядел на меня, ты искал меня всюду…»
И мне открылось, что для себя она по-прежнему девчонка, которая торопливо бежит, ото всех храня взгляды любимого… Делая вид, что собираюсь платить, я шагнул к стойке, чтобы получше расслышать, но как раз в этот миг, продолжая напевать, она сделала шаг по направлению к своему пищеблоку, и мы едва не столкнулись. Я с преувеличенной галантностью отступил в сторону, и сквозь малиновые разводы ее толстых щек проступил девичий румянец — для нее-то я еще оставался красавцем мужчиной, и культурным, и при должности, и при деньгах. И она поплыла к своей грязной посуде, будто солистка ансамбля «Березка»…
— Але, девушка, — покровительственно окликнул ее Крючков, и она оглянулась, не зная, издеваются над нею или любезничают. — Вы не могли бы дать немножко соды этому товарищу? — Он указал на меня дужкой очков так величественно, словно это была сталинская трубка. — У него, видите ли, изжога. А вы же посуду, наверно, содой оттираете?
— Почему содой? — все-таки не обиделась дама в салатном. — У нас «фэйри» есть. Но я вам сейчас принесу. — Двери захлопали, словно крылья, и через минуту она, еще более зардевшаяся, вынесла мне хрустальный стакан воды и — на блюдечке с голубой каемочкой — таблетку хреностала.
— Вы неотразимы, — услышал я за спиной саркастический голос Крючкова, но, покуда я допивал воду под материнским наблюдением рыжей с подпалинами девушки в голубом, он растаял без следа.
Может, он мне все-таки привиделся? Но если Иван Иваныча на самом деле нет, то нет и… Хоть того же Терлецкого. Однако оказалось, что он-то существовал за десятерых. Сайт Михаила Терлецкого явил мне тридцать романов и тридцать пять тысяч эссеев по литературоведению, искусствоведению, культурологии, политологии, антропологии, историософии, антропософии… Он и сам был явлен в полупрофиль, с грозно сдвинутыми бровями и наполеоновски скрещенными руками. Есть такое выражение — чеканный профиль. Если этот профиль отчеканить на желе, то он и выйдет, мистер Терлецки.
В эссеях все было как у самых образованных иностранцев: дискурс, архетип, хронотоп, энтелехия, эсхатология, имперский синдром, комплекс национальной неполноценности, провинциальность русской культуры — система защитного вранья выстраивалась исключительно для личного пользования. Я ткнулся в какой-то роман и через минуту обмяк. Когда человек
Противно, смешно… Да ведь и я годами оплевывал недоступный мне виноград. Я тоже не хотел мириться с ординарной судьбой. Бедное дитя! Да люди хотят читать и узнавать
Льва Семеновича река времен еще не потопила в пропасти забвенья, — правда, поминали его только на пару с кем-то — то с Тевосяном, то с Малышевым, то с Завенягиным, то с Шахуриным, то с Лавочкиным, то с Зальцманом, то с Котиным, то с Кошкиным, то с Музруковым. Кто и сам-то едва-едва балансировал над пропастью.
Вика, Вика, Вика, Вика, Вика, Вика… Это и есть самое невыносимое — нет им воздаяния.
Хотя из сыновнего долга можно и продолжить — все какое-то отвлечение. Кого там еще называл исчезнувший Иван Иваныч? Ильдар Телемтаев, кажется? Закончил финэк, если не путаю? В финэке у меня когда-то был приятель, Гришка Котин, — прихвастывал, что танковый конструктор Котин ему какая-то седьмая вода на киселе. И притом фамилия его происходит не от кота, а от еврейского «котн» — маленький. Я в ту пору презирал экономистов, считал, что ниже их идут только партработники, но с Гришкой дружил — из-за его имени, напоминавшем мне брата, и сходной же бесшабашности, выступавшей под маской экономического детерминизма: все делается ради бабок. Сам Гришка постоянно срывался со всех приличных мест ради свободы и понтов, но что касалось прочих смертных — теми правило исключительно злато. То он мэнээс в лаборатории сетевого планирования, то мастер на колесе обозрения. Зато ни у кого сосать не надо.
Перестройку Гришка встретил в чине
— Ты как самый образованный иностранец, — восхитился я, когда мы случайно встретились возле его офиса лет десять назад. У него и щетина была по последнему слову, хотя все-таки своя. Зато лысина сделалась совершенно фаллической а-ля Майкл Терлецки.
— Кончай, кончай. — В его покровительственном похлопывании, как ни странно, чувствовалось смущение. Которого совсем не ощущалось в разговорах про баб: «сунул сто баксов», «засадил на капоте»…
Гришке хотелось чувствовать себя хозяином жизни — или уж отщепенцем. Тоже Миша Терлецкий своего рода.
— Дай мне два миллиарда долларов — и я любого козла сделаю народным героем! Что, бандиты?!. Не смеши меня, у меня секретарша раз в неделю нечаянно нажимает коленкой кнопку, и через три минуты влетают парни в бронежилетах — сначала бьют по яйцам, а потом разговаривают. Сейчас бандиты пока что полезны, а когда пойдет нормальный бизнес, мы их отстреляем. Кто сможет, войдет в нормальный бизнес, а недоумков перестреляют. Миром всегда будут править люди с головой, а остальные или ходить на работу, или сидеть в тюрьме. Ну а пока не надо брать сомнительные деньги.
— А как узнать, какие сомнительные?
— Нужно видеть человека. Есть его внешние манеры, круг знакомств, соразмерность денег и бизнеса, сам бизнес… И если чутье говорит: «Не надо» — значит, не надо.
— Почему же все-таки кто-то с ними связывается?
— «А» — по глупости, «бэ» — от жадности, «це» — от безвыходности: они дают деньги, не требуя гарантий. Гарантия — твоя жизнь. Я однажды тоже чуть не влип — нет, душок я чуял, но уж очень аппетитно выглядело.
Гришка подрядился реализовать большую партию эпикарпусов — живородящих золотых рыбок с Филиппинского архипелага: он знал, что компания «Этуаль Вилор» собирается открыть обширную сеть салонов, и договорился с дизайнером, что общей эмблемой всех салонов сделается специально подсвеченный каплевидный аквариум с роскошными эпикарпусами; еще часть оных он намеревался толкнуть через живые уголки ряда престижных школ с уклоном в зоофилию, параллельно раскручивая эпикарпусов посредством цветных календариков, все равно выпускаемых типографией, в которой он был одним из главных пайщиков, и так далее.
И дело пошло. Однако на завершающей фазе открылось, что бедные эпикарпусы плохо переносят самолет. И хотя Гришкин поставщик самолично перебулькивал воду кислородными подушками, до места добиралась лишь половина несчастных — Гришка, естественно, и платил только за половину. Тем не менее из этих испытаний две трети пышнохвостых красавиц выходили беременными, и, покуда разворачивалась реализация, поголовье вновь вырастало едва ли не до прежних размеров. Но новое-то поколение принадлежало уже Гришке. В итоге Гришка на этой операции заработал пятьдесят тысяч, а его партнер потерял тридцать. Что делать — такова деловая жизнь! Но в один прекрасный день в зеркалах Гришкиной приемной отразились три человека с мужественными небритыми лицами, причем один из них — самый неотразимый — был одет (в июле!) в зеленое верблюжье пальто до пят. Утопая в скульптурных складках, он сидел в сторонке, не участвуя в переговорах.
— Я чеченец, — были первые слова, которыми почел целесообразным отрекомендоваться вождь.
— Ты чеченец, я еврей, — мирно ответил Гришка. — Давай разбираться как серьезные люди.
Выяснилось, что Гришкин партнер работал на их деньги и теперь исчез в неизвестном направлении. И они сочли несправедливым, что кто-то поднялся на их беде. Начались стрелки, терки, но до разборок дело, к счастью, не дошло — авторитетные господа помогли кончить дело миром: Гришка выдал цистерну с оставшимися золотыми рыбками, через неделю половина их, как водится, передохла, и троица уже по-хорошему пришла просить его взять их обратно, а прибыль, буде она появится, разделить по-братски. На этот раз беседа получилась вполне дружеская — даже молчаливый человек в верблюжьем пальто принял в ней участие: когда начали обсуждать последнюю светскую новость — курские где-то в бане пострелялись с тамбовскими, — он чрезвычайно оживился:
— Кто же из макарова мочит! Она пролетела насквозь, ты выхватил и убил. Из калаша надо мочить!
И, выхватив из складок необъятного пальто, которое, судя по всему, он не снимал и в бане, компактный десантный автомат, мрачный молчун с совершенно детским азартом изобразил, как нужно мочить по-настоящему.
Гришка принял эпикарпусов за полцены, они успешно разрешились от бремени, затем были реализованы в одном алмазоносном регионе, и вся история закончилась к обоюдному удовольствию.
— Да, могло и плохо кончиться. Но в целом эта шелупонь всегда будет в шестерках у людей серьезных: у кого главные деньги — у того и главная власть. Кто долез сам, без папы и без лапы. Кто умел все поставить на карту, в том числе и чужое. Правда, чтоб быть настоящим бизнесменом — тут завхозом надо быть. А лично я люблю нос утереть — чтоб Котина все знали, как маркиза Карабаса. «Это чьи дома?» — «Котина!» — «А чьи газеты?» — «Котина!» Но если мне у человека рожа не нравится, я не стану заключать с ним сделку — даже если выгодно. Для настоящего бизнесмена даже вопроса такого быть не может… Но общие занятия все равно сближают — в людях начинаешь видеть шахматные фигуры. Хотя это и в любом большом деле так — и у директора завода, и у президента, и у дирижера симфонического оркестра, разница только, ради чего идет игра.
Теперь, я слышал, Гришка перешел в
— Что, Ильдарчик? Ну как можно его не знать! Он уже в институте платил дуракам вроде тебя, чтобы они за него контрольные писали. Мы с тобой и сейчас еще пацаны, а он всегда был взрослый. Арбузами торговал, елками, джинсами… И людей понимает с одного взгляда, он может человеку стать другом, товарищем и братом через полчаса.
После этого я узнал, что этот всеобщий друг, товарищ и брат начал свою личную перестройку с выращивания бычков в заброшенном сарае: каждый вечер объезжал городские столовки и, снявши задние сиденья, забивал корму своего жигуля гремучими баками с замерзшими помоями. Гришка же, снявши на первом этаже однокомнатную квартиру, в это же самое время открыл видеосалон. Бычки стонали, но росли, а вот к видеосалону какой-то предприимчивый человек ночью подогнал машину, тросом выдернул оконную решетку и вынес тогда еще драгоценный видик со всем репертуаром. Остатки сбережений Гришка потратил на то, чтобы снять квартиру уже на третьем этаже и эксплуатировать ее круглосуточно, по ночам завешивая окна плотными шторами, вполне пригодными на случай воздушной тревоги. Следил он и за тем, чтобы входили-выходили из конспиративной хаты не чаще среднего, а работать туда поставил пару-тройку надежных юнцов: они денно и нощно на шести магнитофонах переписывали записи попсовых рок-групп. Парни получали по три-четыре госзарплаты, а магнитофоны после пятисот-шестисот часов беспрерывной эксплуатации сдавались в комиссионки. Чтобы они выглядели новыми, на время работы с них свинчивали лицевую панель.
Ильдар же в это время всю бычью прибыль вкладывал в строительство оранжереи, стройматериалы для коей в ту пору можно было купить только на госстройке (скупка краденого). Когда он в очередной раз где-то в пригороде готовился грузить в пикап толстенную пачку стекол, рядом притормозила патрульная машина и из нее, радостно потирая руки, выбрался начальник местного угро. Пока начальник со вкусом рассуждал, на сколько лет потянет бриллиантово сверкающая пачка, Ильдар, осознав, что пробил последний час, схватил валявшуюся рядом трубу и со всего маху грохнул по корешку стеклянной книжищи. Раз, да еще раз, да еще много, много раз. Покуда пачка не превратилась в центнер стеклянного боя. Начальник, хрипя от ярости, клялся закатать его на все мыслимые катушки с поражением в правах, но Ильдар не зря держал в домашнем сортире Уголовный кодекс. А согласно писаному праву, ни начальник, ни его шофер — заинтересованные лица — не могли быть свидетелями, а оформить правильный протокол задержания с понятыми, пребывая в эйфории от внезапной удачи, они не поторопились… Ильдар был отпущен на волю, сопровождаемый леденящими кровь угрозами. Угрозами угро.
Тем не менее оранжерея начала выдавать на-гора охапки зеленого лука. И пока Ильдар, шмыгая носом и кося под среднеазиата, зиму напролет продавал на рынке пучки этого самого лука, Гришка пачками закупал белые майки-безрукавки и в арендованном подвале вместе с женой красил их в попсовые цвета, награждая еще более попсовыми надписями «Ай кисс ю», «Ай лав ю» энд «Ай фак ю». Прибыль выходила процентов под тысячу. А Ильдар тем временем на выезде из города арендовал общественный сортир и переоборудовал его в ресторанчик. Потомок фармацевта-шорника намеревался там кормить только иностранцев, которым неведомы русские родословные. Мимо сортира пролегала дорога к пришедшему в упадок бывшему монастырю, давшему имя знаменитой чудотворной иконе; Ильдар договорился с «Интуристом», чтобы туристические автобусы устраивали привал у его ресторанчика, и возложил на себя обязанности шеф-повара (выучился готовить, пока трудовой книжки ради придурялся «инженером» при ресторане «Опять тройка»). Подавал он тоже сам, жар-птицей летал по зальчику в красной рубахе, подпоясанной витым шелковым шнуром. Сначала гостям подносили только легкие стрелецкие закуски и сбитни, потом пошла и боярская хлеб-соль. Дело как на дрожжах поперло через край, иностранцы уже обижались, что приходится обедать в две смены, хотя ожидание расцвечивалось эксклюзивными подблюдными песнями.
Все более полноводный поток иен, долларов, марок (а держать наличные, помимо всего, было еще и опасно) Ильдар направлял на строительство уже полномасштабного трактира «Теремок» на обширной помойке неподалеку от самого монастыря, дрейфуя от «сортир рюсс» к «трактир рюсс». Расчистить помойку для современной техники было делом плевым, а вот получить право застройки — это было обратное взятие еще одного Перекопа в антикоммунистической реконкисте районного масштаба; в конце концов ему было дозволено на три года соорудить сборно-разборный деревянный модуль: коммунисты хотели сохранить за собой возможность в случае реванша немедленно восстановить помойку на прежнем месте.
На отделке «Теремка» работали монастырские реставраторы, месяцами сидевшие без зарплаты, и «Теремок» вырос в сказочные сроки. И столь же сказочно возрос поток иен, долларов и марок. Ильдар тем временем приобрел в живописном урочище вымирающую деревню и теперь тянул туда электричество и прокладывал дорогу, что-то сносил, что-то возносил, что-то заселял, кого-то переселял, его вербовщики рыскали по области, вооруженные девизом «От отхожего места к отхожим промыслам». Плотники, бондари, резчики, столяры, гончары, сапожники, конюхи, пряхи и кружевницы, умельцы гнуть дуги, плести лапти, корзины и небылицы головокружительным вихрем проносились перед моим умственным взором.
— Так что же это будет, какая-то индейская резервация? — пролепетали из меня гаснущие последними остатки патриотической гордости.
— Лучше пусть спиваются, сосут без соли? — последовал циничный ответ. — Так ты, значит, хочешь познакомиться с Ильдарчиком? Отлично, я сам тебя туда отвезу. — Все, что его окружало, Гришка любил демонстрировать в качестве экспонатов своей личной кунсткамеры.
— Ты, говорят, теперь
— Правильно. — Он не расслышал иронического отношения к этому высокому титулу.
— И каков твой главный подвиг?
— Бизнес-центр «Циолковский».
К чудотворному монастырю мы подъехали в едва проницаемой тьме. Нагромождения надвратных башен, трапезных, звонниц чернели мрачноватой сказкой. Зато терем Ильдара в прожекторных лучах сиял сказкой до крайности жизнеутверждающей, и золотой петушок на щипце ликующе вопил свое обманчивое «кири-ку-ку!». Стены, мощные плахи ступеней — все носило следы острого топора, свежий древесный дух стоял как на лесопилке.
Уроки Малютина не пропали даром — всюду, куда ни повернись, в змеистых, словно малайские крисы, лучах улыбающегося деревянного солнышка разворачивали пышные хвосты жар-птицы, оплетенные диковинными цветами-водорослями, заливались песнями Гамаюн и Сирин, резвились саламандры, плескались русалки, тщетно пытались навести страх дурашливые единороги и китоврасы. В гриднице высокой за светящимся струганым столом вокруг исполинского ковша-братины, поблескивая очками, пировала японская дружинушка хоробрая. Красны девицы в кокошниках и цветастых полушалках, наброшенных поверх колыхающихся сарафанов, скользили вокруг дружинников с блюдами и кувшинами, с чечеточным пристуком летали добры молодцы в пламенеющих рубахах и сапогах гармошкой, мечущих черные молнии.
Нам как почетным гостям накрыли стол с идеальным обзором. В зоне видимости прохаживался милиционер в новеньком черном бронежилете. Я заказал жареные мидии, солянку с осетриной, блины ассорти с черной и красной икрой и на десерт взбитые сливки с черносливом, нафаршированным толчеными орехами. Добрый молодец в рубахе удалого палача веско стукнул о свежие плахи стола жбанчиком брусничной воды.
— Повару платит сорок тысяч в год, — строго указал Гришка.
— Очень вкусно, — поспешил я выразить почтение.
Мое восхищение нисколько не померкло бы, даже если бы я знал, что мне предстоит два дня маяться животом. Брусничная вода… Про изжогу я уж и не вспоминаю, это теперь мой будничный хлеб.
Но все это лишь предстояло, а в тот миг небольшой, однако полнозвучный хор без предупреждения грянул: «Калинка, калинка, калинка моя», и с бесовскими коленцами покатился по могучим плахам не очень молодой, зато кудрявый, бедовый и звонкий солист-ложечник, отбивающий на ляжках двумя парами хохломских ложек изумительную сухую дробь.
— Секретарь райкома по культуре! — прокричал мне в ухо Гришка. — Тысяча в месяц.
Красны девицы скорее споро, чем грациозно, обносили дружинников из Страны восходящего солнца точно такими же расписными ложками, дружелюбными жестами показывая им, как нужно удерживать все более и более бешеный ритм. Зала наполнилась стрекотом трещоток, словно виртуозу-секретарю аккомпанировала своими клювами стая аистов. Красны девицы, поводя плечами и пуская на волю полушалки, стремительно закружились меж столами — нас охватило жарким малявинским пламенем.
Из пламени возник единственный здесь озабоченный и совершенно не нарядный человек. По его обвислым штанам и байковой рубахе распояской я понял, что это может быть только хозяин. В нем не было ничего блестящего, кроме лысины. Хор стих, пляска замерла, но Ильдар Телемтаев застенчивым жестом запустил их снова. Однако кураж уже угас, и плясуньи принялись собирать с дружинников зеленые бумажки — дары сердца и плату за ложки.
Руку мне Ильдар пожал с каким-то виноватым радушием и сразу же заговорил о заботах, о заботах: сегодня он смотался и к представителю президента, и в деревню, и в стройконтору, и в военный городок — полевая электростанция, обслуживающая строительство, то и дело выходит из строя, нужна резервная, из-за погоды нельзя класть асфальт, простаивает техника, в городском собрании опять мутят воду насчет того, что его терем вовсе никакой не модуль, — передо мной сидел типичный замотанный прораб-снабженец из нацменов, но уж никак не новый русский.
— Ну что ж ты так сурово? — с ласковой укоризной спросил он добра молодца, раскладывавшего перед ним сверкающие орудия. — Улыбнуться же надо… Просто, честное слово, перед гостем неудобно.
— От шестисот до восьмисот в месяц, — лапидарно указал на удаляющуюся огненную спину Гришка, заметив мою неловкость.
Но через две минуты от нее не осталось и следа, а еще через десять минут мне уже казалось, будто я дружу с Ильдаром с детского садика — а со старыми друзьями я невольно начинаю опрокидывать по полной. Я понял, какая была главная его черта — человечность. И скромность. О своих успехах он упоминал только в силу необходимости, как бы извиняясь, зато о неудачах — с большим чувством и удивительной доверчивостью, доходящей прямо-таки до наивности. С беспомощной горечью он вспоминал бывшую жену, с тревогой и нежностью — но и непредвзятостью — говорил о детях. Младший очень смышленый, но страшно распущенный: растет без отца, бывшая жена все старается сделать назло; он нанял сынишке репетитора за хорошие деньги, а пацан — просто в голову не вмещается! — удирает с уроков. «Взрослый ученый человек приходит ради тебя, молокососа, а ты, подонок…» Старший — другой, хороший парень, учится на экономическом (поступление двадцать тысяч, нормальная плата: туда же поступал другой знакомый, по протекции замминистра финансов, — с него тоже взяли двадцать), нормально учится, но со школы остались пробелы в точных науках, он и сам, Ильдар, очень чувствует нехватку образования, дурак был, не учился — все фарцовка, пьянки, бабы (рюмку свою он теперь опрокидывал как бы со вздохом — ну что, мол, поделаешь, коли так принято), а теперь и ему есть чем гордиться — хотя, конечно же, это совсем не то что стать профессором, запустить ракету в космос — к таким высотам он и не примеривается, но вот на своем уровне… У него люди работают как при коммунизме, все на доверии. Но если попадешься на воровстве, на пьянстве — больше здесь не работаешь. И при коммунизме нужен, к сожалению, глаз да глаз: «Почему у фужера край отгрызен?» — «Клиент отгрыз». — «Это его проблемы, что он отгрыз, а почему
— Иногда приходится быть жестким, — виновато разводил руками племянник палача.
И я сочувствовал ему всем сердцем: я всегда догадывался, как это тяжело — быть жестким. Начав с сострадания мертвым, я теперь сочувствовал всем живым. Даже бандиты, пировавшие в соседней гриднице, перестали ощущаться чем-то вроде крысы под полом, хотя они повадились время от времени выходить повеселиться и в нашу залу — все в черном, мелкие, уныло-злобные, с бледными одутловатыми личиками, с просвечивающими ежиками над безнадежными лобиками, они перебрасывались короткими фразами, словно огрызались, — красиво живут, черти.
— Нет, они у меня больше уже ничего не позволяют, — смущался Ильдар. — Пару раз постреляли, но теперь они уже поняли: через пять минут здесь будет наряд с автоматами… С бандитами у меня отношения нормальные, — обезоруженно разводил он руками. — Я им первый начал платить, сам раскрыл все карты, они поняли, что им выгодно меня беречь. Людей губит жадность, я бы и налог с радостью платил на тридцать тысяч больше, — терялся этот добрейший человек, — но мне моя же честность может боком выйти. Я не жмот, я сейчас
— Слушай, Ильдар. — Я уже верил ему, как родному отцу. — Я знаю, у тебя дядю расстреляли в сороковом году. Ты не знаешь, что он был за человек?
— Ну ты же сам знаешь, кого тогда стреляли, — обезоруженно и скорбно улыбнулся мой кореш, по-доброму разглядывая меня раскосыми и щедрыми очами. — Лучших людей. У кого деловая хватка была.
Мы выдумываем мертвых удобными для себя — палачами или жертвами, мерзавцами или святыми, весельчаками или завистниками, — чтоб нам самим приятнее жилось, чтоб нам самим выглядеть покрасивее. И убиваем их этим во второй раз, старательно затирая память о них. Хотя, если бы мы узнали, кем они были для самих себя, о чем мечтали и в чем отчаялись, — может быть, именно тогда мы стали бы жить в тысячекратно более красивом мире. Ибо каждый оказался бы красив под маской жира или морщин, злобы или алчности, хитрости или тупости. Мы бы поняли, что окружают нас не звери и не скоты, а такие же люди, как мы, что все хотят любви и восхищения, что все страшатся старости и бесследного исчезновения, а злыми, жадными, хитрыми, тупыми становятся только от обиды, от отчаяния, когда убеждаются, что главная мечта их несбыточна, что ни любви, ни восхищения, ни следа в памяти потомков им никто не даст, ну а тогда уж спасайся кто как может, хватай хотя бы что подвернется, а то отнимут и это, смерть никого не пощадит. Мы же все живем средь битвы, с которой не дано возвратиться ни единой душе, а старики — это просто-напросто наша передовая. Слава богу, мы наконец додумались воскрешать хотя бы имена тех, кого убила власть или война, но почему мы даже не задумываемся о тех, кого убил вирус или генетическая программа? Эта смерть естественная, а та неестественная? Если естественно все, что есть, то нет ничего естественнее убийства. А если неестественно то, что оскорбляет душу, то лично мою — власть физиологии оскорбляет в миллионы раз сильнее, чем любая тирания, которую хоть как-то, хоть иногда можно перехитрить, превратившись в зверя, в скота или в букашку. Но от естественной смерти не ускользнуть ни тигру, ни шакалу, ни овце, ни божьей коровке. Почему же мы даже не пытаемся воскрешать память о тех, кого ежесекундно истребляет этот, самый страшный тиран?
Разыскать имя — да разве ж это значит воскресить? Что это говорит о человеке, звали его Иван Петрович Сидоров или Яков Аврумович Каценеленбоген? Нам нужны его радости и скорби, его надежды и обиды — именно их какой-то Всемирный Мемориал должен собирать в истинно Всемирный Банк, на вратах которого было бы высечено сталью по бронзе: все люди — люди.
И нет им воздаяния, ни живым, ни мертвым…
Вот оно, взыскуемое Великое Дело для таких, как я, для отверженцев Истории. А что, это был бы красивый конец — пойти бродягой по Руси, расспрашивая стариков, о чем они больше всего мечтали и в чем горше всего отчаялись. Ах, какая это была бы жалобная книга! И какая жалостная.
Славная мечта! Только, увы, не для меня. Мне не войти в эту землю обетованную, потому что я не желаю быть смешным. А пришлось бы неизбежно. Мне легче обречь себя на бесследное исчезновение, чем отдаться делу, в котором можешь показаться дураком. Остаться в дураках или остаться в мертвецах, которым нет воздаяния, — что страшнее? Остаться в дураках, отвечает моя гордыня, которая очень скоро добьет меня окончательно и тут же сотрет память обо мне. Которую, впрочем, стерла еще при жизни — я уже многие годы никому не открываю того, каков я для самого себя, о чем мечтаю и в чем отчаиваюсь. Убивший себя мечтает воскрешать других.
А что, разве это худшее искупление собственной глупости? Будь у меня дар, я бы написал грандиозный реквием по всем, кого когда-либо встречал или хотя бы слышал, по всем, кого на моих глазах или за моей спиной накрыли волны времени. Но я не Миша Терлецкий, у меня нет воодушевляющего самоупоения. Я рожден быть вторым. Все, что я могу, — не стирать память о тех, кого знаю и люблю.
Боже, хоть бы мне как-нибудь ненароком не затереть и Вику!.. Я с утра до вечера бродил по задворкам Петрограда, где каждый доходный дом дышал Историей, еще не сгрызенной стеклянными пузырями без роду без племени, и среди всех бесконечно человечных лиц — я помнил, что всем им предстоит умереть, — так и не находил ни единой Вики. И неслышно стонал, стонал, стонал… Пока вдруг до меня не дошло: я же ощущаю ее где-то рядом! Да что ощущаю — я вижу ее то напевающей, то рассерженной, то одетой, то раздетой, но никогда не противной — низкого в ней не было и горчичной пылинки. Так надо смотреть на нее и радоваться — какая разница, обретать радость от преходящего или от прошедшего, от земного или придуманного? И у меня впервые за множество нескончаемых дней вдруг сделалось легко на душе.
С тех пор мы больше не расставались. Я не разговаривал с нею — к несчастью, мое безумие не заходило так далеко, но я просто ощущал ее где-то справа. Как будто глаз, которого нет, ухитрялся видеть женщину, которой нет.
И жизнь потекла своим чередом. Я жил по-прежнему, только как-то подобрел в соседстве с моим милым призраком справа. Полуотвернувшись от меня, она занималась чем-то трогательным и, кажется, даже напевала, оттого что я был рядом. Как будто бы она возилась у какой-то раковины с нашими чашками, обихаживала какое-то наше мимолетное гнездышко. При этом она больше не ревновала меня к жене. Наоборот, именно Вика подсказала мне встретить супругу с букетом.
— В первый раз!.. — потрясенно всплеснула она загорелыми руками. — Я думала, ты мне цветы только на гроб купишь.
Я хотел было ответить, что еще неизвестно, кто кому на гроб что будет покупать, но… взял и не сказал. А только поцеловал ее в добрые губы, растрескавшиеся от близости к пустыне. Потому что руки ее выше локтя, когда она ими всплеснула, заметно обвисли и даже качнулись своей обвисшей частью, словно что-то отдельное и
И перед лекциями я больше не повторял себе: «Сейчас я получу тридцать серебреников, тридцать серебреников, тридцать серебреников», — я вдруг обнаружил, что мои клиен… что мои студенты тоже люди. И притом молодые. Прежде мне казалось, что если парень не стремится к чему-то неземному, а мылится в топ-менеджеры, — это еще противнее наших комсомольских вожаков. Но вдруг справа, со стороны моей драгоценной тени, я ощутил странное свечение. Зрячий глаз узрел там нечто немыслимое — комсомольское выражение беззаветной преданности. Я рассказывал о булевой алгебре, нарочно не касаясь ее родословной: раз уж вы скучаете в мире неземных красот, пусть вам и воздастся по вере вашей. Но эта девушка взирала на меня завороженно, словно Вика в лучшие — да и не в лучшие — времена. И я вдруг начал рассказывать так, как хотел бы, чтобы рассказывали мне, а меня волнует всегда не столько плод, сколько зачатие: как такое могло прийти в голову?
Скончал певец, и девушка с комсомольским взором, словно приходя в себя, встряхнула своей каштановой гривкой: «Как интересно…» А потом подошла ко мне вроде бы о чем-то спросить, но на самом деле надеясь услышать еще что-то. Она была в черном облегающем платье, изящная, будто статуэтка, а глаза ее светились даже не голубизной, а прямо-таки лазурью, как у нашей коровы Зойки. И я спросил совершенно по-приятельски: «Скажите, а в работе менеджера есть какая-то романтика?» И она восторженно распахнула свои лазурные глаза с Викиными ресницами: «Что вы, конечно, предприятие разоряется, люди зарплату не получают, а ты приходишь — и все начинает работать!»