А дом тот — через два села на третье, через три версты. Вот каков был самодур!
И что вы думаете — наш молодец возьми да опорожни то ведро с двумя малыми передыхами!
А тот папаня возьми да и задури пуще прежнего: мол, пошёл вон с моего двора, я тя испытать хотел, не бражник ли ты, а ты вон какой горький пьяница оказался, всё пропьёшь, видать, и приданое, и мою дочку — с глаз долой!
А тот наш удалец-прадед не выдержал да и «загасил» папашку своей зазнобы, — ну, не насмерть, конечно, зачем будущего тестя убивать, но, по-нынешнему выражаясь, «вырубает» он его примерно на полчасика. А потом берёт на руки свою любушку и несёт её на руках к себе домой, через два села на третье, на виду у всего честного талабского мира, уже знающего что происходит, и принёс он её в наши родные Крестки, в ту самую «родину», она же «стариной» ещё звалась… Во как было!
Но и это не всё. Когда же в себя пришедший самодур прикатил на бричке за своей дочкой — мол, не дело, надо сперва под венец, красуля эта вышла на крыльцо и заявляет родителю своему: чтоб не коня в приданое, а трёх коней, и не одну корову, а двух да ещё быка! Ну, и так далее, по её личному хозяйственному тексту…
И что вы думаете? — опять-таки при всём честном народе отец невесты был вынужден дать слово своему будущему зятю, что именно такое — сверхроскошное по тем временам! — приданое он выделит своей дочке…
Ну, и как по-вашему — должен ли я сегодня верить в правдивость этой семейной былины, в её историческую достоверность, или же мне надо считать её небылицей, которую сплели мои деды и «дедухи» во славу нашей родовы?!
Не знаю… Как сказал когда-то один из самых моих любимых наставников в искусстве поэзии: «Не веришь — не слушай, а нам не мешай соврать!» Верь — не верь, но… вот то, что я видел собственными глазами и своими ушами слышал. Вот один из «стоп-кадров» моей ранне-подростковой поры.
…Идём с дедом по окраинной, по слободской улице Талабска. Дед уже сдаёт, дряхлеет, но ещё держится молодцом, особенно на людях, а сопровождаю я его на всякий случай, мало ли что — старик решил навестить одного из немногих своих старинных приятелей, ещё остававшихся в живых к тому времени, да и засиделся у него, вот меня и послали за ним. Погода добрая, тёплый предвечерний час в начале лета, и мой прародитель не хочет дожидаться автобуса, просит меня пройтись с ним по улице этой слободы, через которую он когда-то, по его словам, «на буланке» лихо скакат в сторону более дальней слободы, где жила тогда девица, коей предстояло стать моей будущей бабкой… Дед весел, улыбчив и словоохотлив, хотя выпил на сей раз в меру. Мы проходим мимо домишки, утонувшего в кипени сада. У его деревянного забора сидит на лавочке и греется на летнем солнышке совсем ветхий, много старше даже моего деда, старик. На нём, несмотря на теплынь, зимний треух, на ногах валенки с галошами, лицо его всё изморщинено, а в костлявых немощных руках — толстая суковатая палка с самодельным набалдашником. Он дремлет, прикрыв глаза, и лёгкий тёплый ветерок пошевеливает его усы, — они из тех, что звались «будённовскими», и когда-то, верно были пышными, а теперь стали совсем никудышными, обвислыми, да такими грязно-серыми, что ни единой серебряной искорки не вспыхивает в них под лучами солнца…
Дед замедляет и без того нескорый свой шаг, всматривается в этого донельзя обветшавшего старика, останавливается:
— Егорий Парфёныч! Ты ли это?! Жив ещё, слава Богу… Ну, здоров будь, Егор! Узнаёшь меня али нет?
Сидящий на лавочке приоткрывает свои мутные глаза и глядит на деда вначале почти бессмысленным, ничего не выражающим взором. Но вдруг в глазах этого Егория Парфёныча вспыхивает, зажигается, а потом и заполоняет их какой-то не очень хороший свет. Бескровные губы старика вздрагивают и разлепляются:
— Николка! Ты-ы?!
— Я, я, Егор Парфёныч! — весело откликается дед и приподнимает по своему старинному обычаю козырёк своего картуза, приветствуя сидящего, и, похоже, он уже готов присесть рядом с ним… Но тут с этим ветхим слободским долгожителем, со всей его внешностью внезапно, буквачьно в несколько мгновений происходит перемена, которую иначе, как страшной, не назовёшь. Его изборождённое морщинами лицо со впаіыми землистыми щеками словно бы вздувается, багровеет, глаза выпучиваются и тоже наливаются кровью. И мне показалось в те мгновения, что даже обвислые грязно-серые усы старика дёрнулись кверху, начали по-кошачьи топорщиться. И рот его оскалился, ощерился, если так вообще можно сказать про почти совершенно беззубый старческий рот. Жуток стал этот Егорий Парфёныч, по его подбородку, покрытому сизовато-пыльной щетиной, потекла слюна, и весь он затрясся, и в его оскаленном рту родился хрипящий и свистящий клёкот:
— Николка, мать твою……Ах, ты, пащенок! Он ишо здороваться со мной надумал!.. Ах ты……!
И вперемешку с хрипом и свистом слободской обладатель некогда «будённовских» усов изрыгнул на моего деда несколько таких матерных проклятий, что я тоже вздрогнул: при всей моей тогдашней, уже немалой закалке пригородного мальчишки в этой словесной сфере ничего подобного слыхать мне ещё не приходилось. То были, пожалуй, образчики самого древнего, уже вышедшего в двадцатом веке из обихода, и потому самого сатанинского из всех пластов русского мата… Но ещё я вздрогнул и потому, что на моей памяти ещё никто не смел обращаться с моим дедом таким образом, столь грубо и оскорбительно разговаривать с ним:
— Николка, матери твоей в … через …! Уйди!!! Ить убью! Из гроба весь корень ваш проклинать буду! Ух, сучьи выбл…ки всё ваше семя! Здороваться со мной! Он думат, я забывши — ни х… я не забывши! Уйди, Николка, а то ить подохну, а зашибу — да не тебя, а щенка твоего!..
И такой лютой, такой поистине опаляющей ненависти, какая плеснулась из горящих бельмастых глаз этого дряхлого старикашки на меня — да, на меня, не на деда! — мне до той поры не доводилось видеть и ощущать на себе даже в самых отчаянных драках и сшибках. Да, признаюсь, и во взрослые мои годы вряд ли больше одного-двух раз довелось… Он уже не матерился, а только мычал, пытаясь топать ногами по тёплой пыли, и дрожащие мослы его рук сжали палку. Тут уж дед схватил меня за руку и засеменил вместе со мной прочь, вдоль по слободской вечереющей улице, подальше от этого страшноватенького своего знакомого!..
Некоторое время он молчал, а потом заговорил уже совершенно трезвым, более того — каким-то небывало мрачным для него, незнакомым мне голосом:
— Думаешь, спужался дед, потому и побег? Не, славный мой, не спужался… А если меня испуг и взял, так не за себя. За тебя — и то малость, что стрясётся с душой твоей какая беда от этой лютости его чёрной… Ну, Егорий, ну, чудило старый! Вот за него я и спужался — дубинку-то у него силов не хватило б вздынуть, а помер бы он от злобы своей — это точно! А мне грех на душу ни к чему… Ну, Парфёныч!
Естественно, я тут же спросил своего прародителя, в чём же состояла причина гнева, который выплеснул на него, а заодно и на меня этот ветхий старикашка. Дед опять помолчал, потом как-то смущённо откашлялся и, медленно подбирая слова, стал отвечать:
— Да… вишь ли… Дядька мой, Ларион, у его, у Егория, жонку свою, Клавдию, прям с-под венца увёл…
— Бабку Клаву?! Когда, как?! — выдохнул я с восторженным изумлением. Эту бабку Клаву я ещё застал в живых, угасла она в очень преклонных годах лет за пять-шесть до того случая. Именно что угасла — была она уже схожей с былинкой, настолько, что и титул «божьего одуванчика» для неё казался слишком весом. И мне, услышавшему от деда ту потрясающую новость, просто невозможно было представить себе, что такую старушку кто-то когда-то, даже и в очень давние годы, мог любить и смотреть на неё как на невесту. А дед продолжал:
— Ну, не совсем уж с-под венца, но у церквы они стоявши были… Вишь ли ты, Ларька, дядька мой, деда моего младший сын, Клавдею эту первый просватал, всё чин чином. И Клашке-то он с малых её годков по ндраву был. А посля чтой-то не заладилось у деда с ейным батькой насчёт приданого, ну, заминка вышла, свадьбу так и не назначили… Да Ларивону-то Клавдея и без приданого гожа была, и дед с бабкой мои тож много не просили, то уж, помнится, матерь ейная всё жидилась… Ну, пока суд да дело, Ларька с обозом по льду, через озеро, в Ревель сходил, в Таллин по-нынешнему. Да и застудился в пути, и скрутила его лихоманка какая-то пакостная. И в Ревеле он в больницы лежавши был, и в Талабск еле живого привезли. Уж все думали: не подымется парень! Наши и скажи Клавдиным, мол, что хотите, то и делайте, наш уж не жених…
— А она? Сама она, бабка Клава-то, чего же?! — с горьким нетерпением спросил я.
— Сама! Самой она стала, когда замуж вышла — и то: под мужней волей, — усмехнулся дед. — Кто ж тогда девок спрашивал! Это новая власть им волю дала… Да и что ж ей поделать-то было, коль жених, считай, что на том свете… А тут этот Егорка подвернулся, высмотрел её да и посватался. А батька-то евонный богатенький был, он, по-нонешнему сказать, лошадьми спекулировал да и прочую торговлишку держал. Хоть то богатство до добра его не довело, но то иной сказ… Ну, Клашкины отец-мать согласье дали, сговорились и уж всё надобное к свадьбе обрядили…
— А наш? Дядя-то твой, Ларион — всё болел?
— То-то и оно, что поднялся. Зря, что ль, он всю жисть свою Туравинихе кланялся, «болыпухе» нашей полуверческой, тётке моей троюродной. Она хоть и не ворожея, не ведунья, а снадобьями своими, от сетоских знахарок ещё в девьих годах ей добытыми, всех нас лечила. И меня, было дело, посля отсидки моей в питерской тюрьмы, от чесотки чёрной уврачевала. И сама весь век свой на травах. Уж точно — век: ить на почти что тридцать годов меня старей она, а всё живёт! Во каки бабы в нашей родове живучие!
— Так она лежит, не встаёт уж сколько лет, — заметил я.
— То другое дело, — сказал дед. — Немец ей прикладом по спины стукнул, по самой хребтине, когда они с твоей бабкой нашим за колючую проволоку хлеб кидали, тут лагерь-то рядом, подле нонешней совхозной усадьбы немцы его устроили. Вот она, Тура-виниха-то наша, и обезножевши стала посля войны от этого… А тогда она Ларивона-то подняла! И — долго ли, коротко ли — а уж перед самой свадьбой они с Клавдей порешили, что другого ходу им нет, иначе хоть руки на себя накладывай. Ох, ярые сердцем они оба были, ярые!
— Как это — ярые? — не понял я.
— Да так! Сказано ж тебе: не увёл бы Ларька Клавдю, не сбёгла б она прям с паперти, в невестиной одёжке, да не прыгни к Ларьке в бричку — им бы обоим только руки на себя наложить, ничо боле! Ярые сердцем — да у нас в родове дополна таких…
— А где твой дядя бричку спрятал?
— А прям подле церквы, там у него приятель жил, он у него во дворе ту тройку и поставил, и Клавдею про то упредил. Нет, спервоначалу-то Ларя наш по-доброму хотел всё уладить, по-людски, когда Туравиниха от костлявой его спасла, он с Кланькиным отцом, с матерью ейной разговоры разговаривал, да с почтеньем, с поклонами: дескать, вы же мне дочку обещали! А те ни в какую — отзынь, Ларивон, глаз не смей на неё вздымать! она за Егория Парфёныча просватана, нам тя не нать… Ну, вот тогда дядька мой и взъярился. И не помогло им, что они до дня свадьбы дочку на засов посадили, всё едино — от церквы к ему сбёгла!
— Ну, ладно, дедушка, — рассудительно сказал я, — у этого старика злобного твой дядя невесту отбил, а ты здесь причём? Чего он на тебя-то материться начал, на меня палкой застучал? Да и когда это всё было-то — ведь до революции, а? Чего сейчас-то злиться?
— Вот и я про то! — горько крякнув, ответил дед. — Какой там до революции! уж если до неё, так до самой первой, до пятого года. Да… считай, шесть десятков годов тому назад всё это произошедши было, аж с лихом — а Егор всё в сердце зло держит… Дивные дела! Ладно, последний раз когда видел я его — он тогда ещё хужей озлился, ещё страшней трясся — так то ведь перед финской войной было, мы с ним тогда и взабыль сцепиться-побиться могли: ясно дело, не зажило ещё у него в те-то поры… А нонче-то! Уж не одной, а двумя ногами почти что в гробу, уж только о душе и мыслить надо, уж я, на что его помлаже, и то всех простивши, кто меня забижал когда, кто пакость какую мне сотворил — всех простивши. Окромя немцев, конечно — таких сынов моих они поубивали, эх!
Старик растёр набежавшие слёзы по лицу, высморкался и продолжал свои разъяснения:
— …Вот, говорю, то и дивно, что в ём, в Парфёныче этом, злоба всё лютует. Ишь, как на нас он вызверился! А ить столько с тех пор всяких бедствий было случившись, ить четыре войны проба-бахало, а то и все пять, с японской-то считая, а он всё лютует, что у его во времена незапамятные девку увели… Ты не так сказал, внучок: не отбил наш Лариён у него невесту — он её увёл, увёз, то совсем иной замес! Отбить — это чужое взять, отобрать, что не твоё, почти что украсть. А Ларя наш — не, он своё взял, он свою милку, свою любушку, уже им просватанную, до венца с немилым ей не допустил. Доброе дело сделал, и ей, и себе… Егору этому худо сделал — так ить, славный ты мой, не бывает так николи, чтоб всем поровну хорошо было: так и всё в жисти-то нашей, у одного прибыло, а у этого убыло…
— …Конечно, и его, Парфёныча, понять можно, что он на нас с тобой опалился. Тоже, верно — с ярым сердцем мужик (дед помотал головой и заулыбался)… Да ить и жисть у его посля того жениховства его неладного вся сикось-накось пошла-поехала… По-перву он бражничать сильно почал с горя, потом одумался да за торговлишку вместе с батькой своим взялся. А торговлишка-то, говорю, у батьки евонного така была, что и с законом не в ладах. А законы-то прежние, ты понимай, сполнялись не хуже нонешних, советских. Вот и похлебали они оба тюремной кашки. Батька-то евонный в тюрьмы с горя и помер… Но, видно, золотишко кой-какое у них припрятано где-то было: Егорий с тюрьмы ослобонился и обратно зажиточным стал. Да вот опять у него незадача была пошедши: два раза он женился, анис одной жонкой ладу не вышло. То я по слухам только знаю, да, видно, не врут: одна жонка померла, бил он её говорят, нещадно, а вторая — то уж при новой власти — сбежала от него… Так что, говорю, понять-то и его можно, а всё одно: столько годов прошедши, а он всё злобствует, будто вчера это всё стряслось. Нельзя так нам, старикам, себя держать…
Дед заметно притомился от своих глаголаний, да и вообще его одолевала усталость от пережитого дня, в котором у него произошли две столь разные встречи: добрая, с давнишним приятелем, и — недобрая… Но мы уже подходили к нашим Кресткам, и я, поддерживая старика под руку, настоял на том, чтоб он всё-таки объяснил мне, почему же этот Егорий Парфёныч, у коего ни дед, ни тем более я не уводил невесту, обрушился на нас обоих.
— Да тут-то дело ясное, — прозвучал его ответ, — на всю нашу породу, слышал же, на всю родову нашу зуб держит он по сю пору. Как кого увидит из наших — так в ём то позорище давнее и возгорается, и злоба тоже… Но, что до меня — то особенно. Я ведь с Ларивоном-то, царство ему Небесное, на одно лицо, токо что он постарше меня, а так — боле, чем на отца моего, на этого дядьку младшего я всегда походил. Вот Егорию от одного моего виду тошно завсегда и становилось. Да и запомнил он, небось, что я тогда, у церквы, когда венчанья дожидались, зубы ему и дружкам его заговаривал, байки всякие весёлые да скоромные им рассказывал, навроде анекдотов нонешних, про всякие случаи на свадьбах, — а всё, чтоб их вниманье от Клавдеи отвлечь. Я ж знал — про то у меня с Ларькой-то заране договорено было — что она на тот ближний двор глядит, где он бричку поставил, ждёт, когда там из-за забора ей платком махнут: знак дадут, чтоб ей бечьтуды… Годами я тогда чуть поболе тебя нонешнего был, а язык-то у меня подвешен был не как у деревенских робят наших: не зря ж в Доме Трудолюбия в ту пору я обучавшись был, говорил тебе уже, навроде теперешних ремесленных. Вот и понадеялся на меня дядька мой, и сговорился насчёт того… Так что ясно, почто Егорке меня видеть тошно всегда было.
— А тут он нас с тобой увидал, — говорил дед, уже зевая, — а ты, славный мой, все старухи так толкуют, кто меня молодым помнит, ты личьём со мной схож сильно, аж сильней, чем с отцом твоим, когда тот пареньком был. Стало быть — и ты с Лариёном покойным на одно лицо… Вот и понимай: увидал этот Егорий Парф
В общем, мне всё или почти всё стало ясно в причинах крайней злобы слободского долгожителя, встретившегося нам в тот день. И всё-таки, когда мы с дедом оказались уже рядом с нашим домом, я не удержался ещё от одного вопроса, который начал волновать меня, находившегося в возрасте Ромео. Я спросил деда: неужели он действительно думает, что его влюблённый дядька со своей избранницей могли бы свести счёты с жизнью, не решись они столь рискованным путём обрести своё семейное счастье. Что было бы, не уведи Ларион свою возлюбленную «с-под венца»? — вот о чём спросил я деда… Уже донельзя усталый, зевающий, прародитель мой дал мне ответ и краткий, и вроде бы не очень внятный, даже косноязычный. Но запомнился мне тот ответ — навсегда.
— А ничто б не было, — сказал дед. — Ну, может, и не наложили б они с Клавдей руки на себя… А всё едино — было б ничто. Было бы ничто…
V
Было бы ничто… Всё было бы ничто!
Среди ярых сердцем людей я вырастал. И все они «вживляли» в мою душу своими судьбами, поступками, повествованиями о судьбах предков и просто случайно оброненными словами, вселяли в меня понимание того, что всё в жизни начинается с любви. С того, что зовётся любовью в самом первом, изначальном смысле — с любви мужчины и женщины друг к другу. А без неё всё в жизни было бы ничто.
И это понимание вошло в меня тогда, когда всё видимое и слышимое, все звуки, запахи и краски запоминаются навсегда и с невероятной ясностью, в чистоте и первозданности. Вошло в меня вместе с шумом ржаных полей, с маслянисто-терпким теплом полей льняных, с наливающимися яблоками в саду, с серебряными вспышками чешуи на смоляных бортах плоскодонок, с хрустом почвы на осенних пахотах… И всё это, всё в моём начальном мире было пронизано любовью.
Всё в мире моих первых лет было самой любовью.
И весь мой начальный мир был полон родными людьми. А ещё — лесами, садами и древними крепостями. И, наверное, поэтому сам себе я долгое время казался маленьким тоненьким саженцем, который со всех сторон окружён и надёжно защищен от ненастий взрослыми, крепкими и сильными деревьями… Или — сам себе виделся в образе какой-либо белокаменной часовенки или миниатюрного теремка, окружённого несколькими поясами могучих крепостных стен…
…А потом эта многоглавая крепость людского старинного родства стала год за годом выветриваться под напором встречного, упруго-мощного, а то и ураганного потока времени. И один за другим падали, валились, то беззвучно, то со стонами и даже с грохотом рушились те, кто казался мне кряжистыми великанами, незыблемыми «коренниками» заповедно-векового кружева, под сенью и надёжной защитой которого я родился и рос. А вслед за ними стали исчезать и те, кто был помоложе, по чьи жизненные силы были подорваны в юности или в детстве войной и другими бедованиями…
И вот — опять-таки есенинской строкою говоря — «стою один среди равнины голой». И — никого вокруг. Ну, можно сказать, почти никого… Лишь изредка где-то поодаль возникает кто-то, чьи лицо, голос и повадки выдают его хотя бы «многоюродное» родство со мной. Его — или её — принадлежность к тому исчезнувшему людскому множеству, которое составляло начальный мир моей жизни… Но даже и таких людей с каждым годом всё меньше и меньше.
Родова исчезла.
Навсегда. Как тот прадедовский дом, что звался и «стариной», и «родиной»… Да и как та страна, в которой я встретил жизнь и вошёл в поток времени. И она, и почти все люди, окружавшие меня на заре моей судьбы, не одолели упруго-мощной силы этого потока, остались в нём, где-то там, позади. В том, что очень условно зовётся — былое…
Но для меня это былое — самое что ни на есть настоящее. Оно — во мне, оно — часть меня, и, может, лучшая часть. Какое же оно «былое»? Это я стал другим, из мальчишки превратился в очень немолодого человека, а оно — время — оставшись во мне, осталось прежним. Настоящим. И в том смысле, что — истинным. Более подлинным, чем многое из окружающего мою жизнь сегодня. Да, признаюсь: очень большая часть того, что составляет сегодняшний мир, в моих глазах является какими-то временными, наспех сварганенными декорациями…
Скажете: старик ворчит на новизну, которая ему не по нраву? Наверное, отчасти это так… Но лишь отчасти. Ещё раз говорю, вспоминая заповедь моего прародителя: не во времени беда, оно — всё то же. А вот многих из нас поломали потому, что мы сами поломали себя… Но это так, к слову.
Нет, я не хаю время. Куда там! Как бы ни было тяжко мне сегодня, я всё равно считаю себя счастливейшим из смертных.
Ибо мне выпало великое счастье, не столь уж многим людям в XX столетии выпадавшее. Родиться и расти на земле неповторимой, древней, синеглазой красоты, на той земле, которая единственно и могла вдохновить самого русского из всех русских гениев на самые точные слова о ней: «Там русский дух… Там Русью пахнет!» Родиться и расти в самой глубине народа, только что одолевшего самое лютое сіюё лихолетье, победившего самое страшное в мире нашествие и ещё не отошедшего ни от боли, ни от радости своей великой Победы. И — самое сердцевинное: мне выпал удел родиться и вырастать среди множества родных людей. В мире добра и любви — тем невероятных, что жизнь родных мне людей, мягко говоря, не благоприятствовала ни добру, ни любви. Немало злого и злобного было растворено в воздухе тех дней и лет, а всё-таки: тысячекратно более, чем в дни, когда я пишу эти страницы, окружавший меня мир людской был насыщен добром. И любви, как мне помнится, «на душу населения» хватало. По крайней мере, на мою детскую душу… Так мне ли не считать свой жизненный жребий счастливым!
И все они, всё это множество односельчан, земляков и сограждан, связанных меж собою и со мною узами кровного, близкого или очень дальнего, но родства, все они сегодня — лишь во мне. Они живут в моей памяти, в глубинах моей души не как прошлое, а как настоящее, как самое настоящее, самое истинное…
А потому и велика моя тревога.
Родова остаётся лишь во мне…
Уже на излёте своём, уже истаивая, выветриваясь и распадаясь, наша межсемейная община дала «городу и миру» немало людей, каждый из которых стал мастером в своей профессии, асом своего дела жизни. Кое-кто больших степеней и признания достиг на поприще своём, прославив этим нашу звонкую фамилию, либо фамилии других «кланов» нашей родовы… Однако мне точно известно, что эти высокие профессионалы занимаются сугубо земными, очень конкретными делами, чаще всего связанными с техникой, с промышленностью, с фундаментальными науками. Иногда — сочетают в своей работе эти сложные поприща, как, например, известный питерский инженер-мостостроитель, или кузбасская учёная дама-геологиня, доктор минералогии — мои «фамильцы», вполне ещё деятельные, хотя гораздо более почтенные по возрасту, чем я… Но и другое известно мне с полной достоверностью: никто из этих уважаемых сродников моих, во-первых, ни историей, ни изящной словесностью не занимается, а во-вторых, главное, ни собственная генеалогия, ни «преданья старины глубокой», относящиеся к судьбам наших многочисленных дедов-прадедов, их почти совершенно не занимают. При случае, при встрече, бывает, поинтересуются немного и даже сами кое-что вспомнят — но и только. Этим деловым людям, учёным, промышленникам и техникам — не до былого, не до замысловатых переплетений в судьбах их предков. И, наверное, по-своему они правы. Слишком тяжкую ношу взвалил на любого из них день идущий, и огромное напряжение сил необходимо, чтобы спасти от окончательного развала и вырождения остатки материального могущества страны… Как бы там ни было, «хранителем памяти» никто из них не стал.
Вот так и получается: история Рода нашего остаётся лишь моим достоянием…
«В моей душе лежит сокровище, а ключ поручен только мне», — по совершенно другому поводу написанные, эти строки блоковского шедевра очень точно определяют то, о чём я сейчас говорю. Совсем немного осталось людей и в нашем родном краю, и в иных краях страны, которые ощущали бы себя потомками нашей талабской родовы. А тех, кто хранил бы в памяти и в душе её историю, просто уже и нет. Кроме меня…
Поэтому столь тревожно мне сегодня: это сокровище может уйти вместе со мной.
А ведь поистине — сокровище… Ведь каждый из сколь-либо примечательных людей нашей родовы жил «на особицу», и жизнь любого из них достойна того, чтобы о ней поведать людям. И разве не сокровище — целый эпос изустных легенд, «бывалыцин» и семейных преданий о порою совершенно невероятных, головокружительных событиях, происходивших с моими ближними и дальними сродниками, которые жили на заре века минувшего и ещё в позапрошлом столетии… Вот когда наступило мне время благодарить и столь рано проснувшийся у меня интерес к «делам давно минувших дней», и мою память, по сей день хранящую в себе то, что было услышано, познано из рассказов старших, из их разговоров меж собою, да и то, что я ещё успел застать на моей родной земле и увидеть своими глазами. А ещё — надобно вновь и в который раз (но и тысячи будет мало) земной поклон отдать душам родителей моих, сохранивших груды тетрадок, в которых я подростком вёл свои записки и дневники…
Вот, говорю, так и получается: лишь мне выпало на долю сохранить Память Рода нашего. И если не запечатлею я её на бумаге — замечательные люди, живущие сегодня лишь в моей памяти, станут поистине «тенями забытых предков». А ещё точней об этом сказал мой южнорусский товарищ по перу, не в одном дивном повествовании запечатлевший лики и судьбы своих земляков:
«Если я не напишу об этих людях, о них не напишет никто, и они умрут безымянными».[3]
Я не могу себе представить, что исчезнут в вечности безымянными многие родные мне люди, каждый из которых дарил мне свою заботу.
Частицу своей души, словом — растил меня. Но даже и те, кого я видеть не мог, а лишь слышал о них в семейных преданиях, даже и они меня в какой-то мере взращивали и воспитывали — причудливыми и неповторимыми судьбами своими. Я хочу, чтобы души их, пребывающие в «лучшем из миров», были спокойны. Их именам и судьбам суждено быть запёчатлёнными. Ведь и моей душе не обрести покоя ни на этом свете, ни на том (хотя кто в точности знает, какой из миров «этот», а какой «тот»?), если я не напишу самую заветную свою книгу. Главную свою. Заповедную — ту, что заповедали мне написать люди, без которых не было бы меня, такого, какой я есть… И с каждой новой страницей этой книги всё яснее становится мне: скорее всего, для того Всевышний и подарил мне жизнь, и наделил меня искрой творческого умения, пусть и малой искоркой, чтобы я написал её.
…Не всё под силу одному. Не обо всём заветном лишь от своего лица возможно говорить. Поэтому-то многие повествования этой книги излагает человек, которого зовут Славомир Чудинцев. Если вы скажете, что он — моё «второе я», то ошибётесь, хотя и не сильно. Судьба этого героя-рассказчика сходна с авторской многими своими дорогами и поворотами, а вот натура его, повадки и привычки — это всё во многом не моё. Особенно его разговорчивость и не растраченная с возрастом тяга к разным спорам и дискуссиям: вот уж чем я никогда не отличался… Но будь мой Славомир Чудинцев иным, не стал бы он героем-рассказчиком в этой книге.
Для очистки совести доложу вам, что некогда мне действительно был знаком человек с таким редкостным именем и с такою красивой фамилией. И человек это был очень достойный и самобытный… И вот пришло время, когда оба его имени, личное и родовое, как нельзя более подошли для того, чтобы наречь ими моего героя-рассказчика. И особого прегрешения тут нет: ведь в каких-то давних временах его предки обитали на чудских берегах нашего Талабского края и вполне могли быть сродниками моих пращуров. Хотя бы «многоюродными»… В конце концов, мы все родные — по Руси. Вот так и стал Славомир Чудинцев моим «соавтором» в повествованиях, которым суждено сойтись воедино в «Столешнице столетья».
Откуда взялось название, спросите вы. Поверьте, не ради красного словца, не из пристрастия к звучно-музыкальным сочетаниям слов так озаглавлены эти сказы-пересказы. Другого названия просто не могло быть. Оно пришло ко мне, когда я вместе с немногими оставшимися сродниками отмечал сто двадцать лет со дня рождения моего деда. И собравшиеся в том скромном застолье, поминая добрым словом последнего главу нашей родовы, говорили, естественно, о том, чем славен был этот могучий «коренник» среди своих земляков. Но почему-то (а, впрочем, ничего тут странного: за добрым столом с добрыми людьми чаще всего разговор склоняется к искромётно-весёлым мотивам) вспоминали, в основном, не то, как был он искусен и мастеровит в разных земных трудах, а его не истаявшее даже в старости удалое молодечество, его вошедшую в изустные легенды «гульбу», его донельзя артистичное для сельского человека былых времён умение объединять людей в застольях и песней, и игрой на балалайке и мандолине… И не одна забавная или занятно-озорная история из жизни покойного юбиляра звучала на том нашем поминальном пиршестве… А всё же настала минута, когда собравшиеся сродники несколько притомились от смеха и от тех ёрнических баек, и кто-то произнёс: «Что мы, ребята, зубы-то скалим? — ведь Мастера поминаем сегодня, да, с большой буквы. Хоть бы кто вспомнил, какие он „горки“ да этажерки узорчатые творил, а?» Другие тут же подхватили: «Как не помнить! а какие наличники резал, а уж столешницы с-под рук его выходили — просто сказка!..»
Я услышал слово «столешница» — и вдруг из самых дальних глубин памяти явился мне давний час моей юности, когда это слово впервые обрело в моих глазах не только плоть, но и душу.
…Деду оставалось тогда жить ещё лет пять-шесть, он ещё хлопотал и в доме, и в саду, однако, видимо, чувствуя, что век его близится к завершению, начал, по его выражению, «в прошевальные гости ходить». Стал наносить визиты особо дорогим для себя людям — прежде всего тем, кто жил или в городе, или в каких-либо дальних окрестностях, и кого он уже не чаял более повидать. Причём среди тех людей были не только родственники, их-то дед предпочитал к себе в гости звать; нет, он навещал самых старинных знакомцев своих, коих к тому часу уже оставалось всего ничего. И в самую первую очередь ему надобно стало повидаться с теми, кого он звал «товарищами по ремеслу». Это были старые садовники или старые же столяры и краснодеревщики, но не просто старые, а знатные, кого дела их рук всерьёз прославили. Настолько, что дед считал их либо «сурьёзными» селекционерами, либо ровней себе в столярном деле. Иных же — таких, правда, было буквально раз-два и обчёлся — ставил выше себя в искусстве «красного дерева». Вот в гости к одному из таких мастеров, славному своим уменьем и «калить» древесную плоть, и создавать на ней дивные узоры, я и сопровождал своего прародителя погожим осенним днём…
Шли уже студенческие мои годы. Я приехал, «прихватив» с благосклонного разрешения деканата несколько дней к воскресенью, из Ленинграда в Талабск, чтобы помочь родителям в уборочной картофельной страде. Завершилась она на удивление быстро; тут-то дед и попросил меня потратить на него полденька. Ноги старику уже служили не очень верно, а его старинный приятель, к которому он решил направиться в «прощевальные гости», жил на противоположной окраине города. «Внук ты мне ещё аль уж совсем нос задравши в своём новорситете? Сделай божецкую милость, Славный ты мой, проведи меня до мово Лаврентьича… Итьон, понимай, самый распоследний из моих дружков с мальчишечьих годов. Больше уж никого, все померши… Да и не просто дружок он мне, а — товарищ!»
Как видим, «наше слово гордое» и в очень давние времена, ещё в конце девятнадцатого века, когда мой дед был юным пареньком, служило далеко не только партийным обращением. Среди мастеровых русских людей оно означало самую высокую степень профессионально-трудового дружества… По дороге к этому Павлу Лаврентьевичу дед рассказывал мне, что они вместе с ним несколько лет подряд обучались и жили в Доме Трудолюбия, который был основан и существовал радением купца Батова, знаменитого талабского мецената-старообрядца. В том весьма своеобразном учебном заведении подростки из крестьянских и мещанских семейств (причём ДЛЯ поступления им надо было пройти довольно жёсткий отбор, испытание, по-нынешнему говоря, на профессиональную пригодность) могли получить не одну, а, при желании и наличии способностей, — две или даже три специальности. Да такие, что с ними эти юные труженики могли не только надёжный кусок хлеба с маслом себе в жизни обеспечить, но даже и неплохую карьеру сделать в бурно растущей промышленности тогдашнего Государства Российского… Из рассказа деда выходило, что они «оба-двое с Пашкой» обучались и слесарному, и столярному ремёслам, а добавочно — и резьбе по дереву. Но, в отличие от деда, для которого «краснодеревье» навсегда осталось только увлечением души, «художеством» (при том, что почти всегда оно ему и добрый приработок приносило), его товарищ именно это искусство избрал главным поприщем своим. И не случайно: в нём он стал потомственным мастером.
— Ещё дед Пашкин иконостас для Троицы резал, при первом Николае то было, — повествовал мне по дороге мой прародитель. — А уж Лаврушкины-то изделья, батьки Пашкиного, по заграницам прославились, аж в Париже на выставке побывали. Но то его и подвело, водочкой начал баловаться, оттого и рано помер. Как и мой отец, царство им Небесное обоим… Вот нас с Павлухой в Дом Трудолюбия и определили: оба без отцов, да оба смышлёные да рукастые. Пашка — так особенно! вот уж точно у кого золотые руки-то, и от отца-деда они ему достались, и ученьем он их ещё боле вызолотил. Эх, ты б знал только, каким господам большим, графьям-князьям всяким разным он мебеля делал. Что господа! Он ещё в парнях ходил, ещё не женивши был, а ему уж все — Павел Лаврентьич, во как, по отчеству, аж сам Батов, благодетель наш, и он в заказчиках Павлухиных числился, шкапы да комоды ему заказывал… Слух есть, во дворцах питерских по сю пору креслы да столешницы евонной работы повидать можно, не всё сгоревши да раскрадено.
…Что говорить (тут дед понизил голос и огляделся), кабы не заваруха в семнадцатом годе, не замятия гражданская, Павел бы до больших степеней дошёл. Его ведь перед первой большой войной в Москву звали, чтоб он там, значит, в училище каком-то художественном искусников бы в краснодеревье ростил — да не из новичков, а уже из мастеровитых… Ну, тут война да революция — и всё рухнуло. И весь тот почёт прежний Лаврентьичу острым боком вышел. Я-то недолго в питерской тюрьмы парился, мене года, хоть и облысел там, расстрела ожидаючи. А вот Павлу-то горше пришлось, у него, считай, десять годов из жизни вычтено… Ну, да он и на Северах не загибнул, руки его и там ему не отказали… Во, вишь, мимо памятника Кирову как раз едем! вот он, Мироныч-то, его с высылки и возвернул сюды своей волей, там, на Северах, изделья Пашины повидавши своими глазами. Такой мастер, сказал, должон на Советскую власть работать, а не чтоб лагерному начальству шкатулки мастерить! И сам ему заказ учинил, эту, как её, а, вспомнил — бюро, ну, чтоб там и сиклетер был, и ящичков уйма. Сотворил ему Лаврентьич ту бюру, я, правда, не видал её, но сам-то он мне признался, мол, таких кружевов древесных он за всю жисть раза два-три плёл, не боле. А вот же, не порадовался Мироныч той бюре, не успел, убили его… А Павел уцелел, да, и талан свой не утратил, и вишь, скоко прожил, говорю тебе, нас двое токо и оставши с Дома Трудолюбия. Да токо… тихо уже он жил, просто мастеровым… а ить кудесник, не мне чета, на весь мир прославиться б мог! Эх!.. Что говорить, вот придём к ему, сам увидишь, своими глазами, какие он кудесины мог выделывать в деревье пламенном!..
…Однако поначалу, когда мы оказались в доме дедова товарища по юношеским трудам и ученью, никаких особенных «кудесин» моим глазам не явилось. Да, сразу можно было заметить, что ничего покупного из мебели в том доме не водилось. Всё, созданное из дерева, всё до последней табуретки являлось творениями рук самого хозяина дома. Слов нет, и стулья, и шкафы, и этажерки дивили взгляд: то были не просто изделия «штучной» работы, а настоящие произведения искусства. Особенно бросался в глаза буфет-«горка»: настоящий терем в несколько кружевных ярусов, с башенками, крылечками и высоким «кокошником», венчавшим его.
Но — в дедовом доме стояла почти такая же «горка», и не раз я видел, как дед на своём верстаке, а потом и множеством всяческих инструментов создавал богатое «виноградие» из древесной плоти. Да, орнамент узоров и кружев у дедовых изделий был «пожиже», чем в творениях его товарища, не столь фантастически-сказочным. Дед предпочитал изображать «что видел»: резал барельефы с яблоками, грушами, сливами и листвой тех же деревьев, ну, разве что гроздья винограда добавлял к своему «ботаническо-фрукто-вому» узорочью. Орнаментальные же резные кружева произведений Павла Лаврентьевича отличались и большей выдумкой, и более искусным уровнем исполнения. То были часто даже настоящие горельефы, выпуклые, скульптурно-нависающие то пальмовой листвой, то ветвями и плодами вовсе невиданных, не знакомых мне дерев и растений. (Позже мне открылось: мастер изображал ананасы, инжир и манго…) Не говоря уже о том, что эти выпуклости и грани полыхали множеством пламенных оттенков: от раскалённо-вишнёвого до червонного золота! А вот подлокотники большого кресла в «красном углу» горницы завершались косматыми львиными мордами…
Словом, все эти «мебеля» и прочие предметы деревянного убранства и обихода в доме дедова товарища приковывали взор своей красой. Но, говорю, что-либо сверхъестественно необычное мне там в глаза не бросилось, ничего не потрясло какой-то невиданной новизной. Ибо к тому часу я уже довольно-таки хорошо был знаком с искусством «пламенного дерева», немало повидал ажурно-стрельчатого резного «виноградия»… Да, в том доме всё это по художественному мастерству, как говорится, на порядок, а то и на два превосходило лучшие изделия моего прародителя и других знакомых мне умельцев. Однако того, что я ожидал увидеть, того, что дед называл «кудесинами», невероятно дивной красы шедевров — такого не открылось мне в доме старого знатного мастера.
Видимо, мой старик был и сам обескуражен этим, огорчён отсутствием обещанных мне «кудесин». А потому и спросил своего товарища отроческих лет: «Куды ж всяки-разны твои диковины-то подевались, а, Лаврентьич? Ну, там, ларцы твои, сундучки узорчатые, шкатулки, которые с виду что дворец альбо церква, да ещё и с потайными затворами, а? А то, помнится, когда мы с тобой тута у тебя последний раз видались, лет десять уж назад, ежли не боле, — так шкапчик напольный вон у этой стены стоял, ты ешё окна занавешивал, мне показывал: он и во тьме, шкапчик тот, изнутри полыхал, ровно в ём уголья раскалённые… Как тебе удалось те доски проморить, как ты их посля покрыл, чтоб они во тьмы сами собой светились, до сих пор не пойму! Хошь ты мне тот рецепт и дал, не утаил, а всё одно — не вышло у меня того свеченья… А ещё ране на этой стены два патрета у тя висели, Сталин да Киров, так рамы ихние, помню — ну, ровно те оклады, что ты для икон в Пещорский монастырь сотворил. Ажио и побогаче узорочьем-то… Оклады, те, ясно дело, построже, там ты, помнится, и клеимы с житиями святых навырезывал. А вот уж в рамах тех патретных ты себя выказал! Там и знамёна, и ружья, и пушки, и листы лавровые, и колосья — и во сколько цветов это всё роскошество горело-то! Повернёшь так — суриком, эдак двинешь — охрой отсвечивает… Эх, Лаврентьич, ну и наградил же тя Господь! И скоко же тута у вас в дому таких кудесин висело да стояло…
И где ж они все ноне подевавши? Продал, что ль, а, Паша?
— Какой там продал! — хмуро отмахнулся хозяин дома. — Теперь что продать, так себе дороже выйдет, сколько бумажек всяких заполнять надо, да и плати за кажную… И на кой мне деньги-то нонеча? Жонку схоронил о прошлом годе, Дашутку мою, а мне одному ничо не надо… На хлеб-чай хватает, пензию получаю, что по дому постирать-помыть да сготовить, так детва моя почти что кажный день забегает, дочки-внучки да снохи-бабёхи. Вон, чуешь, как в дому пахнет: то внучка моя младшая перед вами ко мне забёгши была, лепёхи пекла, по наученью бабки покойной, аржаные с овсяным подмесом да на льняном масле… Эх, Дашутка! вот подвела меня, не думал я, что она раней меня преставится… Ну, ладно, Николушка, друг ты мой сердечный, сейчас мы эти лепёхи и оприходуем, да с мёдом, да настойкой моей побалуемся, не забыл ты её, а? Что на сухую-то клювом щёлкать, может, в последний раз встренувшись… Да и внучок твой, чую, от этого духу запашистого слюной заходится, верно, Слав? Молодому-то завсегда кого-нито кусить охота, не селёдку, так молодку! А, Коляха, забыл, что ли?
— Да, скусно! — шумно втягивая воздух ноздрями, сказал мой прародитель. — Духовито, ровно от досок токо что разделанных: аж в носу щекотит! А я, Паша, ничо не забывши, ни как нам с тобой в Доме Трудолюбия жрать хотелось с утра до вечера, хошь и кормили нас там не постно; ни как мы с тобой по девкам почали бегать… Ты же меня раней женился, а Дарья-то твоя совсем зелёная ягодка была, ить токо з-за рук твоих золотых, за то, что таланом уж в силу вошёл да на ноги встал, ейные отец-мать её за тя и выдали. Да, жалко Дашу, ладная женчина была… Ну, помянем её… А настойки твои, Лаврентьич, тож забыть не мочно, уж так они нас с тобой в давешние года замолаживали! От токо на скус уж ничо не разберу, которую мы сейчас-то пробуем — тминную, а?
— Не, что ты, Никола, совсем сдал — это ж калгановка! От неё и голова не болит, и печёнка лучшеет… Ну, за встречу, Александрыч!
— Ох, точно, прям до печёнок и пробрало! — выдохнул дед, сделав глоточек. — А всё ж, Павлуша, куды ты твои самолучшие рукоделья подевал-то, коль не продал никому? Ну, вот хоть те две рамы, в которых у тя тут Киров со Сталиным красовались, — эх, огненные работы, как раз под тех двоих, леворуционные, то кумач, то киноварь, то празолоть… Иде ж они ноне?
— А роздал всё, — спокойно ответил Павел Лаврентьевич. — Вот детям-внукам и роздал, пусть пользуются да радуются. Мне уж это всё теперь ни к чему…
— Всё роздал?! — восхитился его стариннейший друг.
— Всё роздал, — спокойно подтвердил мастер, — вон, внучке младшой, которая с утра лепёшек тут нам напекла, те самые рамы и отдал. Ну, не так просто, а в подарок, на свадьбу — она ведь недавно замуж выскочила… Сами-то патреты, Мироныча и усатого батьку, свернул да в спальне под кровать положил; молодым ноне на их молиться не надобно, вот пусть что хотят, то в те рамы и вставляют. Пусть владают… А как правнуки подрастут, ежли доживу, я им и эти мебеля (он обвёл рукой деревянное убранство горницы) тоже отпишу. Мне-то теперя всё ни к чему… Да сам посуди, Николка, к чему жить-то? для чего? я ить уж третий год до инструмента не касаюся: руки не те, глаз не тот — а хуже дело делать, чем ране делал, нельзя, на кой мне позор такой?!
— Это верно, — грустно кивнул дед, — правов у нас нет худо робить… А я так, Паша, и вовсе пять лет, как не стоявши у верстака. По саду ещё кой-что могу, а ремеслом заниматься боле — не! всё одно, что на целковый пятаков покупать…
— Так чего ж ты дивишься, что я изделья свои заветные роздал? Ведь не кому попало — детям да внукам своим, кровинкам… Да что там ларцы-сундуки! Я золлингеновский инструмент свой давеча внуку передал, он посля армии крепко за ремесло наше взялся, не зря мы с сыном его наставляли, со средним моим, когда тот ешё в школу бегал. Вот, вижу я: можно ему эти немецкие резиы мои доверить, и — отдал. А такого набора, думаю, ноне почти что ни у кого из новых резчиков нет, — он ведь мне ещё до первой войны подорен был. Веришь, Коль, отдавал его внучонку — думал, сердце разорвётся! Ан ничто, живу… Да токо не живётся мне без Дашутки-то моей…
— Не убивайся ты так, Лаврентьич, ведь тебе с детями так повезло — мало кому такое везенье достаётся! Из четырёх сынов трое по твоему следу пошли, хоть никто тя не превзошёл в мастерстве, а ещё и внуки теперь, может из их кто дале тя в ремесле шагнёт… Не, Павел, не кручинься! Мне-то на сынов неча жалиться, все в добрые люди вышли… кого не убило, конечно. А вот моим делам никто из них не наследник… Ни по садовой линии, ни по ремеслу: так, для себя малость часом мастерят, но — не боле того. Вот Боренька, младший мой, тот бы, да… столярничать он уж начинал всурьёз, да и в краснодеревье вникать почал, он бы может, и стал мастеровым — кабы в Бресте не погиб, в первый же день военный… Вон на него (дед кивнул на меня) надея у меня была, ить токо из зыбки вылез, подле меня вертеться в саду стал, а потом и помогал мне в садовых делах моих, да и хорошо, с душой, не с-под палки. И научился от меня кой-чему, и уж было думавши я: пойдёт он в селекционную науку-то… Ан нет: материна натура верх у него взяла: в словесные науки подался в новорситуте своём. Вот так, Паша, за тебя радуюсь, а за себя радости нет!
И дед всхлипнул… Но хозяин дома, наполнив ещё раз своей калгановой настойкой рюмку, стоявшую перед другом его отроческих лет, хлопнул его по плечу могучей своей ладонью:
— Теперь я те говорю, Лександрыч — не надрывай себе душу! Уж кому-кому, а нам с тобой обоим подвезло: такой век прожили, ведь никого, окромя нас двоих, неосталося из „трудолюбцев“-то… А скоко разов косая нас за шкирку лапала, что тебя, что меня, хошь в гражданскую, хошь посля. И ничо — не вбили нам по девять грамм! Так что удачливы мы с тобой, Коляха, по самое некуда… А уж одно то хотя б, что последнюю войну пережили — то уж чудо из чудес! За молодых, конечно, до сих пор больно, что в ей сгинули. Да ты на других стариков гляжь, кто и нас помлаже: у кажного второго все детки погибши на той войны, бобылями век доживают… А у нас с тобой и сыны, и внуки — грех нам с тобой на житьё жалиться. Это уж точно — Бога гневить…
— А всё одно, — сморкаясь в большой клетчатый плат и вытирая слезящиеся глаза, говорил дед. — Обидно, что внуки мои стамески от долота отличить не могут, а белый напив от штрифеля — так лишь по скусу! Вот он, говорю, Славка, различает, научил я его кой-чему доброму, так всё едино, по моему следу не пошёл…
— Его-то не кори, — добродушно глядя на меня, пророкотал Павел Лаврентьевич. — У него, видать, свой талан… Да и зелёный он ведь ещё: Бог весть, скоко разов ещё планида его переменится. Окромя того, Лександрыч, скажу: уж чтой-то главное этот твой внучок от тебя в наследье взять должон, возьмёт. Я ить как его увидал рядом с тобой, ажио глаза протёр — ну, ты и ты, когда в его годах нонешних был. Ровно бы список с тебя сготовлен, копия…
А уж я точно знаю: когда такое сходство, так оно и внутрях тоже есть.
— Это верно, — не без некоторой гордости в голосе подтвердил мой прародитель, — натура у него в мою происходить почала. Горячий больно, упёртый… Шурка, тот и в парнях поспокойней был, а уж учительство его и вовсе обтесало, утишило ндрав ему… А сынок евонный, вишь, в меня!