Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Столешница столетий - Станислав Золотцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Причём говорила на этом языке только гостья — бабушка же вела с ней беседу на русском. Правда, в её речи тоже нередко звучали всякие «вжикаюшие» и «пшикающие» слова: «бардзо добже», «гжечно», «пожондно», «пшепрашем» и так далее… Я был просто ошеломлён этим небывало новым для моего слуха лингвистическо-звуковым действом: каждая из двух пожилых собеседниц говорила на своём языке, и обе они отлично понимали одна другую! И разговор-то шёл прежде всего между ними двумя, между бабкой и гостьей. Младшая из них троих, то есть, моя мама (и впрямь казавшаяся невероятно молодой в обществе двух других женщин) сидела чуть поодаль и почти не принимала участия в беседе. Она лишь подливала чай гостье, пододвигала к ней то одно, то другое угощение, и при этом смотрела на неё таким взглядом, каким ещё никогда при мне не смотрела ни на кого. То была смесь почтительности и обожания!.. И лишь иногда, когда серсбряноглапая дама обращалась к ней, мама отвечала учтиво и кратко: «Так, пани Яд-зя», «Ни, пани Ядвига», «Розумем, пани Ядзя…»

Да, так звали эту величавую пожилую гостью — пани Ядвига. Причём, как я понял из позднейших рассказов мамы, полькой эта дама сама себя не считала, и не потому, что согласно паспорту значилась белоруской. Пани Ядвига утверждала, что она — полесская кашубка, и что весь её шляхетский род тоже кашубы, бывшие, по её словам, интеллектуальным золотым фондом в создании как польской, так и белорусской наций. И в подтверждение сего она всегда ссылалась на великие имена Шопена и Огинского: оказывается оба волшебника музыки происходили из племени кашубов… Но это уже другая история.

А история жизни самой пани Ядвиги такова, что могла бы под хорошим пером стать трагедийным романом. В этом романе были бы и страстная любовь, и разлуки, и несколько войн, и тюрьмы и лагеря… Но здесь о ней я скажу лишь то, что впрямую связано с этим повествованием.

Во-первых, пани Ядвига была маминой учительницей. И учила она маму немецкому языку, что в конце концов и определило педагогический выбор её ученицы. И не просто учительницей была эта дама — она ещё до революции директорствовала в единственной женской гимназии уездного городка с милым и забавным именем — Малонь. Он и поныне, уже в звании райцентра, живёт и здравствует на юго-западе нашей области, а в былые времена земли вокруг него часто становились полями раздоров меж московским и польско-литовским государствами… Малоньцы так чтили молодую директрису, что и в бурях революции и гражданской войны она не лишилась своего места, только гимназия её уже стала зваться просто школой. А потом Ядвигу «повысили» и послали трудиться в Витебск, начальствовать в учебном заведении, которое готовило «шкрабов». Этим жутким словцом тогда всерьёз и официально называли учителей: школьные работники — «шкрабы». И она настояла, чтобы мама туда поступила. Так пани Ядвига вновь стала наставницей своей любимой ученицы. И это произошло не случайно: мама была и её любимой младшей родственницей.

Да — эта дама приходилась моей мамочке троюродной тёткой. Отец Ядвиги был младшим братом «инсургента», участника польского восстания 1863 года, который, отбыв несколько лет в Сибири и получив «ограниченное» помилование, осел в русско-белорусском захолустье, в Малоне, — как ему поначалу верилось, временно. А потом влюбился в дочь кузнеца — и стал моим прадедом по материнской линии. И, обжившись, взял под опеку осиротевшую дочь своего младшего брата Ядзю. А она в свою очередь взяла под крыло — уже через годы, во времена послеоктябрьской смуты — осиротевших внучек своего опекуна, среди коих особенно привязалась к средней, которую звали Анелью, к моей будущей маме. И «вела» она свою любимицу до начала 30-х годов, до получения ею диплома «шкраба». А у неё самой, у Ядвиги, тогда же началась в жизни «полоса препятствий», тяжких горестей, а то и лютых мук… Но преодолела она эту длительную полосу. Перенесла всё с тем достоинством, какое и подобало, и соответствовало её титулу. Не сословному, а жизненному: пани Ядвига!

«…Нас поломать-то никто не поломает, пока мы сами не поломаемся».

…Здесь уместно сказать, что мама и назвала меня в честь своего деда-поляка (или кашуба?), тем самым нарушив одну из заповедных традиций семьи своего мужа. В ней от поколения к поколению чередовались два мужских имени: Александр и Николай. Не назвав меня Николаем, мама в очередной раз вызвала отчуждение к себе со стороны родителей моего отца. Но древний чудотворец из Мир Ликийских всё-таки стал моим святым небесным покровителем. Дед с бабкой настояли на своём: в крещении я стал Николаем…

И ещё одно надобно упомянуть о маминой родственнице, всерьёз числившей Шопена и Огинского среди своих сородичей по племени кашубов. На груди пани Ядвиги, особенно заметные на тёмном фоне её платья и рядом с белыми кружевами воротника сверкали и позвякивали несколько наград. Некоторые из них я уже умел различать и запомнил два ордена: боевого Красного Знамени и Красной Звезды. А ещё одна награда была для меня совершенно невиданной: она висела на цепочке, и в центре её золотился одноглавый орёл. Мама позже объяснила мне: «Это польский, орден военной чести, „Виртути Милитари“, по-моему, так он зовётся… Тётя Ядзя ведь до Варшавы дошла с польской армией, а организовали эту армию у нас в Рязани. Вот её туда, в это войско польское прямо из лагеря, из Казахстана и направили, еле живую, Ядвигу-то нашу несгибаемую…»

Да, было от чего моей бабушке после её «двуязычной» беседы с маминой троюродной тёткой восторженно всплеснуть руками и выдохнуть: «Во какие диковинные люди в нашей родове есть!»

…Но и другие родственники мамы, тоже довольно-таки дальние (близкие почти все либо в Гражданской войне сгинули, либо в Великой войне пали), иногда навещавшие моих родителей, тоже казались мне весьма «диковинными» людьми. Это были жители деревень, сёл и хуторов, затерянных в глубинных лесных далях вокруг Малоня, хотя кое-кто жил и в самом этом райцентре, родном мамином городке. Но меня прежде всего удивлял их говор. Он был несколько похож на речь многих тогдашних жителей талабской селыцины: к примеру, вместо «он где-то бродил» всегда говорилось «он блыкал» или «блукал». Да и сегодня кое-кто аж в самой столице нашей области не расстался с твёрдым и сочным звуком «ч» в своём выговоре — «чЫстый», «чОрный»… Но если вместо «они его деды» люди говорят «яны яго дзяды», а хозяйство называют «гаспадаркой», то ясно, что это уже не другой говор — это другой язык.

А ещё вспоминается, что эти мамины малоньские родственники под пиджаками и жакетами носили белые косоворотки, расшитые петухами, косыми крестами и прочими замысловатыми узорами. Такие домотканые одеяния давно уже вышли из обихода к тому времени даже в глухих деревнях нашей местности. В лучшем случае предметы русского народного костюма лежали в старушечьих сундуках и ждали своего часа — той поры, когда стали возрождаться наши фольклорные праздненства. А вот жители маминого родного края, граничившего с Белоруссией, продолжали носить не только «покупное»…

Впрочем, многое становилось понятным в этом колорите, когда обнаруживалось, что кое-кто из «многоюродников» моей мамы, отродясь не менявший места жительства, давно уже стал согласно паспорту обитателем не только другой области, но и другой республики, — «Мы з Бяларуси». Но, что примечательно, они тоже считали себя русскими… Малонь остался в Талабской области, но часть земель его бывшего уезда по воле державной власти была «отрезана» в пользу соседней Витебшины. Однако в те времена, в годы после Великой Победы подобные перемены даже и не замечались простыми людьми в едином государстве. И уж тем более не могли они становиться причинами трагедий людских, как произошло это десятилетиями позже, в конце XX века…

И ещё одна примета «диковинности» тех дальних родичей моей мамы врезалась мне в память. Когда они, эти мужчины и женщины из дальнего залесья и заозерья, а то и «з Бяларуси», в большинстве своём ни разу не бывавшие в нашей округе и в Талабске, впервые оказывались гостями дедова дома и других домов нашей родовы, то не было конца возгласам восторга и удивления, которыми хозяева осыпали своих гостей. «Господи, Христина, да ты прям-таки двойняшка нашей Нюрки Подплитновой!» «Богдан Петрович, вы с моим крёстным просто на одно лицо, в сутемье так вас бы за него приняла!» Вот такие восклицания слышались под крышами пригородных и городских талабцев, принимавших гостей из далёкой окраины своей области и с витебских земель. Или: «Николай, гляжь-ка на этого мальца! — уж не согрешил ли ты с его мамкой, обличьем-то он весь в тебя!».. И в самом деле, при всей разнице в говорах и в одежде меж гостями и хозяевами сходство между типами их физической внешности, между обликами, лицами многих из них просто бросалось в глаза. Столь разительным было оно, что и впрямь можно было принять не одного из этих малоньцев и витебчан за наших кровных «фамильцев». Разве что мамины «многоюродники» были почти все льняноволосыми и синеокими, а среди нашей родовы встречалось немало и темнорусых, и кареглазых.

На все восторженные возгласы хозяев по поводу этого сходства гости скромно отвечали примерно так: «У нас усех адны дзяды». Думается, более точного ответа и не сыщешь. Ни по жизни, ни по исторической сути: «дзядами» — предками, пращурами нашими были действительно одного корня люди — славяне северо-запада Руси, кривичи, словене…

…А в говоре моей мамочки, в наставнически-правильном произношении учительницы до конца её дней, словно некая устная «родинка», сохранялся еле заметный, но всё же ощутимый на слух звук «ч», тот самый, твёрдый и сочный. И сейчас мне ещё слышится из запредельно-неземных далей её тихий родной голос: «СыночЭк, покушаешь чЭго-нибудь?» Никогда, никогда мне уже не услышать этот голос наяву!..

Но этот — «этнический» — колорит в портрете нашей семейно-родственной общности будет неполным, если не упомянуть ещё об одном его оттенке. Далеко не самом существенном, ибо речь идёт о людях, которые по сути, к родове-то имели очень косвенное отношение, однако — имели.

В двадцатые и особенно в тридцатые годы минувшего столетия сама жизнь, как штормовая стихия, размётывала многих парней и девушек нашего, некогда патриархально-спокойного древнего города и его сельских окрестностей по разным краям революционно-советской страны. Кто-то оказывался в ближнем Питере, иные — в столице, но многих уносило и дальше, южнее и восточнее. И естественно, что в те сугубо «интернациональные» времена, когда многим молодым поверилось в светлое будущее — согласно строке Маяковского — «без России и Латвии», без разделения людей на русских, татар и прочие народы и племена, — естественно, что эти потомки талабских славян-кривичей нередко обзаводились семьями, не размышляя над генеалогическими древами своих избранниц и избранников. Женились на армянках и еврейках, выходили замуж за таджиков и чеченцев… Вот и кое-кто из питомцев нашей родовы, оказавшихся вдалеке от отчих гнёзд, не избежал такой любовно-брачной участи.

Вот и приезжали они из больших городов и дальних краёв, навещая родителей, со своими молодыми супругами — кто со смуглыми, раскосыми и скуластыми, но плосконосыми, кто с белолицыми, но глаза и волосы у них чернотой соперничали с антрацитом. А уж носы! Даже неслабые по размерам, «чудские», хрящевато-сильные, а то и крупным морковкам или картофелинам подобные «паяльники», какими до сих пор отличаются лица большинства коренных талабцев, иногда казались миниатюрными пипками в сравнении с грозно-могучими клювами тех уроженцев и уроженок Кавказа и Памира. Их носы, казалось, повторяли если не величиной, то формой скалы и утёсы их родных гор, а гортанное и рокочущее звучание их говоров лишь усиливало это впечатление…

А кое-кто из наших родичей, угнездившихся в иных краях и городах, приезжал с кучеряво-рыжеватыми жёнами и мужьями, чья речь была не просто быстрой, а какой-то «прыгучей» и очень часто картавой. И лица их детишек тоже, как правило, были усеяны рыжими конопушками, и медью отливали их курчавые шевелюры, и местные мальчишки, дразня этих приезжих своих сверстников, приставали к ним: «Скажи — всё равно! Ну, скажи, что всё равно!» На что бойкие юные потомки Моисея язвительно отвечали: «Ты — равно, уже давно!»

Но, надо отдать должное обеим сторонам, ставшим родственными: они действительно и уживались меж собою быстро, и по-человечески близкими становились друг другу. И мужчины, и женщины, а уж дети — так тем более. В те времена, и в довоенные, и ещё лет пятнадцать-двадцать после Победы такие сближения меж людьми разных народов происходили как-то очень естественно… Глядишь, уже на равных с мужиками из Кресток или Затроповья черноволосый горец мечет августовские духмяные стога, так ловко поднимая здоровенный «навильник» свежего сена, как будто всю жизнь этим занимался. Глядишь, уроженка среднеазиатской степи, сменив своё радужное атласное одеяние на ситцевое талабское платьишко, растапливает русскую печь и заправски отправляет в её зев чугун со щами; пройдя обучение под началом своей свекрови, сама же делится с нею и с золовками сложнейшим и филигранным искусством приготовления плова… То о чём пишу, мне известно не только из устных мемуаров старших: многое довелось и самому в детстве увидать. Дня два или три длилась, к примеру, моя совершенно безумная влюблённость в семилетнюю темноволосую и златоглазую ровесницу. Ещё бы! глаза обжигало её «жар-птичье» платьице, ослепляла её тюбетеечка, расшитая золотыми узорами, и уж совершенно кружили голову пёстрые шальварчики на смуглых её ножонках, обутых в матерчатые и тоже сверкавшие золотыми и красными нитями туфельки. Но более всего потрясли моё воображение её длинные — до колен! — косички, их было не меньше дюжины, я каждый раз сбивался, их пытаясь пересчитать!

И что же? — дня через три эта малолетняя «освобождённая дочь Востока» вслед своей маме тоже облачилась в ситчик, убрала свои несчётные косички под косыночку, переобулась в какие-то разношенные старые сандалики — и стала точно такой же, как все её сверстницы из нашей деревни. Ну, почти такой же — и даже с цыпками и царапинами на ножонках, казавшихся мне в шальварчиках просто сказочными. Но — сказка исчезла! И тут же начисто испарилась вся моя влюблённость в эту «жар-птичку», ставшую воробьишкой. То было, кажется, самое первое моё любовное разочарование…

И мудрено ли, что такие экзотические для русской сельской стороны тех лет блюда, как плов, манты, шашлык, шурпа и прочие южно-восточные яства, не говоря уже о том, без чего не обходится ни один еврейский анекдот — о «гефилтэ фиш», фаршированной рыбе, впервые я отведал не в странствиях по дальним краям, а в родных Крестках и других селениях моего детства.

Но и другое не мудрено, более важное… Талабские старики, родители «блудных детей», впервые увидав привезенных к ним в гости зятьёв, снох и невесток, что в более давние времена звались бы «инородцами», поглядывали на них поначалу строго, а то и хмуро. Оно и понятно: без родительского благословения сын выбрал себе в жёны эту узкоглазую деваху, не спросясь отца с матерью, выскочила дочка за этого горбоносого верзилу с шапкой иссиня-чёр-ных вьющихся волос. Неладно, не по-нашему! в наши времена так не делалось… Но — через неделю-другую, а то и через несколько деньков те же самые тести и тёщи, свёкры и свекрухи чуть ли не слезами заливались, прощаясь со своими новоприобретёнными молодыми родственниками. «Ах, Лолочка, золотко ты моё, пожили б вы у нас ещё хоть недельку!» «Эх, Джемалыч, зятёк ты мой ронный, как же ты мне по сердцу пришёлся, — переезжали б вы с Машкой к нам сюды!» Не у всех, конечно, но у многих тогда было так…

А уж когда в тех «смешанных» браках появлялись дети и тоже оказывались гостями в домах своих талабских бабок и дедов, то тут уж при прощании с ними без горьких слёз у стариков не обходилось. «Хоть младшенькая-то, Софочка, пусть у нас побудет, на молочке да на вольном воздухе, а то така худышечка!» Слёзно просили пожилые талабцы своих детей оставить им на воспитание и на утешение кого-нибудь из «внучков». И нередко бывало так, что уговаривали, — а то и уговаривать-то особенно не приходилось. У родителей в те непростые времена (впрочем, иных времён в нашей богохранимой державе почему-то не бывает) иногда дела складывались так, что они и рады были сбыть хоть одного из своих малышей на руки дедушкам-бабушкам. И некоторые из этих полукровок подолгу жили под опекой стариков. А кое-кто оставался здесь и навсегда. И вырастал уже настоящим талабцем. И родова считала его по-настоящему «своим».

…Не знаю (а спросить теперь уже и некого), кто по происхождению являлся отцом Феди-ферта — так у нас в Крестках кликали этого чернявого красавца с точёным профилем, в юные его годы не зря считавшегося первым парнем на деревне. И не только из-за красоты, улыбчивости, весёлой натуры и гордой осанки: ещё парнишкой он стал лучшим баянистом на всю пригородную сельскую окрестность. Матушка его точно была нашей местной, предвоенной весной они с мужем заехали к её родителям и оставили им малое дитя до осени — но, как оказалось, навсегда. Так и вырос сирота у деда с бабкой. Но вырос — Федей-фертом, и ладным, и работящим парнем, и, главное, чрезвычайно одарённым музыкально. А после армии стал он одним из «первых парней» и в городе — стал создателем и руководителем первого в Талабске эстрадного оркестра. Настоящим джазменом. И в этом качестве прославился далеко за пределами нашего края. Как раз в ту пору я начал бегать на городские танцульки, и потому мне хорошо помнится его ослепительно-белозубая улыбка — и ослепительный саксофон в его руках. И ещё помнится, что заезжие кавказцы принимали его за своего и пытались говорить с ним на своих языках. Но Федя никаких языков не знал, кроме русского, да и на нём-то, даже городской знаменитостью став, говорил с явным «талабским акцентом», по-деревенски… Он оставался парнем из нашей родовы.

И в общем-то, зная судьбы тех наших родичей из первых советских поколений, кому довелось заводить вот такие, «смешанные» семьи, сегодня можно сказать, что большинство из них о своём выборе не жалело. В основном эти русские мужчины и женщины прожили со своими «иноплеменными» жёнами и мужьями очень добрую жизнь в очень крепком супружестве. Если у кого даже и крупные раздоры происходили, то не на национальной почве. Но вот их детям, а ещё более внукам — тем пришлось пожалеть. Да так горько, что не приведи Господь… Им пришлось хлебнуть горя и страданий из-за «интернациональных» взглядов своих отцов и дедов на брак и семью. Но разве деды и отцы повинны в том кошмаре, который постиг судьбы их детей и внуков в девяностые годы XX века?

— Кто я? по паспорту русский, а какой я русский, если все свои сорок лет на Востоке прожил? Дед мой — тот был русским, талабским, а бабка узбечка. А их дочку, маму мою, угораздило за армянина выйти, да вдобавок их обоих в Баку занесло жить и работать. Вот и нет мне теперь места на земле — и в России такие, как я, тоже не нужны!..

…Да, такие слова мне довелось услышать от смуглого, но уже не черноволосого, а поседевшего от кровавых ужасов потомка славян-кривичей. От очень дальнего — и всё-таки родственника.

И вот что думается мне сегодня. Не потому ли распалась казавшаяся нерушимой советская империя, и не потому ли глубокими трещинами пошла сейчас наша Россия, что повсюду в ней, в каждом её уголке исчезло такое понятие — родова?! Родственные связи у людей ещё сохраняются, хотя и они слабеют, а вот сказать, что у него есть не просто семья, а родова — этого не может почти уже никто…

…Ясно — это разговор не для того повествования, которое сейчас возникает под моим пером. Я хотел лишь одно сказать предыдущими страницами: наша, моя, русская родова была сильна и своей многоплемённостью. Своей многокровностью.

…Но всё это мне ещё предстояло узнать. Мне ещё предстояло погостить в стенах почти всех домов нашей родовы. Побывать почти под всеми её крышами.

IV

…И под каждой крышей — свои мыши.

И у каждого семейства, у каждого «клана» и «куста» нашей сельской, пригородной и городской общины — своя родословная, порой не уступающая по богатству событий и свершений эпосам иных небольших народов.

И у каждого сколь-либо примечательного родича — свой «скелет в шкафу». История жизни, в которой непременно были свои тайны, свои заповедные узлы, прикасаться к которым, пытаться разгадать и развязать их — это даже сегодня подобно проникновению в минный погреб с проржавевшими снарядами…

Почти в каждом таком заповедном тайнике кроются и совершенно детективные сюжеты, и жгучие приключенческие интриги. Как правило, с той или иной войной связанные, либо с последствиями войн и революций… Так складывались жизненные пути даже у тех, кто, казалось бы, самой планидой своей, социально-сословным положением был обречён весь век свой мирно трудиться на пашне или на конюшне, за станком или за верстаком. Но таково уж было столетие, которым завершилась вторая от рождения Христа тысяча лет, — оно и таким людям не давало жить спокойно.

…И небо в клетку кое-кому из нашей родовы пришлось повидать (взять хоть того же деда моего, просидевшего по доносу, по обвинению в помощи белогвардейцам почти год в небезызвестных питерских «Крестах», — вот уж кого точно чудо от расстрела спасло!) И небо в косых линиях колючей проволоки, если не в фашистских лагерях, так в отечественных, а то и в тех, и в других… Само собою — раскулачивание. Хотя как раз это бедствие не стало погибельным для сельской части нашей межсемейной общины именно потому, что даже в ужасах начала тридцатых годов она, родова, выстояла и доказала свою крепость наделе, в той спасительной (и подчас смертельно опасной для спасителей) выручке, которую оказывали «фамильцы», ставшие советскими, партайными и даже чекистскими чиновниками, своим деревенским родственникам. По крайней мере, всякие высылки-ссылки в дальние края коснулись лишь немногих.

Хотя не по своей воле повидать Сибирь некоторым талабцам из тех семейств, о которых уже было сказано, пришлось ещё в самом начале XX века, а то и в конце века предыдущего. Когда всяческое «смутьянство» стало своеобразной модой не только среди интеллектуальных кругов в царской империи. Когда, по-нынешнему говоря, в «диссиденты» уходить, в политику ударяться стал и кое-кто из мастеровых и фабричных людей, особенно молодых ребят, причём даже в глубокой провинции. Что поделаешь, так всегда было: бродит и кипит юная кровь, гуляет в душе бунташный дух, ищет выхода к чему-то новому и неведомому, ищет воли… И — дурная воля в неволю заводит.

Помнится, баба Дуня рассказывала об одном из своих родичей, который, став подмастерьем на кожевенной фабрике, «спутался с сицилистами», и которому вместо Талабско-Чудского озера родным до конца его дней стало другое озеро — «славное море, священный Байкал». Претерпев довольно-таки мягкое (особенно по более поздним меркам) наказание, молодой поселенец после краткой ссылки распростился со «смутьянством» и обзавёлся в таёжном краю богатейшим хозяйством. Но родной край однажды навестил.

— …Приехавши он сюды был уже перед самой войной, перед той ещё, первой, империалистической, — повествовала моя двоюродная бабка. — Посля того мы уж его николи не видали. Главно что нас удивило-то: весь он в меховых одёжках был, да не в каких там волчьих аль медвежьих, куды! — в песцах, в соболях. Сапоги на ём и то вроде из этой… да, нерпичьи сапожки то были. Мы таких отродясь не видали… И нам он таких сапожков понавёз в подарки, и шапок да рукавиц меховых. И, помнится, он это всё добро почему-то мягкой рухлядью звал… И вот, пожил он тут у нас маленько, посмотрел на наше житьё-бытьё, да и сказал такое, что мы все ажио рты поразевали.

Говорит: «вы так мыслите, что я на каторге был сидевши, думаете, раз Сибирь — значит, каторга. Нет, робяты, это у вас тут каторга. А Сибирь — это воля!»

…Да, и такое случалось в истории нашей родовы.

Наверное, вообще не было за последние полтора столетия российской истории таких её драм (а порой и трагифарсов, и водевилей), таких гроз, таких затмений и всплесков солнечно-созидательного света, какие не отразились и не преломились бы в судьбах людей из нашей межсемейной общины, людей из поколений моих прадедов, дедов и родителей. Хотя бы краешком, хотя бы эхом. Иногда и парадоксально, до неузнаваемости преображённым эхом…

Чего стоят, к примеру, кровавые финалы судеб двух братьев-близнецов из семьи Ильинских, — оба приняли смерть от пули, но каждый — по-своему. Один из них, Серафим, с юных лет пошёл за красными, отрёкся от своего отца-священника, а в тридцатые годы стал «правой рукой» комсомольского генсека. Вместе с ним его и арестовали, и расстреляли… Другой же брат, Михаил, напротив, пошёл по стопам отца и пращуров, претерпел немалые муки, провёл пять неласковых лет на Соловках, но в конце тех же тридцатых вернулся в отчий край и в сорок первом году был рукоположен в пастыри одного сельского прихода. А через несколько месяцев, в день святого князя Александра Невского, в храме, перед множеством местных жителей, перед полицаями и гитлеровскими офицерами этот пастырь с амвона возгласил анафему Гитлеру! Его убили прямо на паперти…

А как я корю себя сегодня за то, что в зрелости, уже вовсю занимаясь кропотливыми «раскопками» моей родословной, так и не удосужился ни записать воспоминания прекрасной (и действительно очень красивой), невероятно мужественной женщины, которая была моей родственницей, ни убедить её в необходимости самой сесть за мемуары о военном прошлом. А она, тётя Нина Заварина, дочь моей двоюродной бабки, той самой бабы Дуни, в мирное время отличалась скромностью в ещё большей мере, чем отчаянной смелостью в дни войны. И даже в те годы, когда служила на посту секретаря горкома (хоть и не первого), не переменилась ни в чём, начальственной дамой не стала, от простого люда, от родственников своих не отдалилась. Позже, когда я, приезжая к родителям надолго, стал «наседать» на Нину Ильиничну с настойчивыми просьбами не таить в себе память о своём участии в битвах партизан с фашистами, она отшучивалась: «А, какой там из бабы герой!..» Но была она именно героем, хотя так и не дождалась золотой звёздочки, к которой её не раз представляли. Два раза она прилетала из Ленинграда с диверсионными группами: вокруг них в талабских лесах собирались в единое целое разрозненные отряды крестьян и окруженцев. Потом, в штабе одного из самых крупных партизанских соединений моя двадцатилетняя тётушка отвечала за связь с подпольными группами райцентров и Талабска. И один раз под видом нищей беженки пробралась в родной город.

Баба Дуня говорила: «Я на рынок в тот день была пошедши, старые сапоги продать — всё кусок хлеба. Нищенка ко мне подошла, ни слова не сказавши, да така чумаза, да в таком рванье, и личьё своё в платок кутает. А мне чегой-то сердце сжало! Я подумавши было — от жалости к ей, ить кожа да кости, скоко годков ей — не разобрать, то ли молода, то ли старуха… А она в един миг руку мне в кошёлку сунула, и — как ей и не было, прям-таки растаяла. Гляжу: в кошёлке пачка марок немецких… И тут меня как стукнуло! — глазы-то у нищенки точно Нинки моей глазоньки! Чуть не заблажила я, да вовремя рот себе сама зажала… Уж через год с лихом, посля освобождения, она мне то подтвердила, сказала, что случаем меня увидала, ей на торгу-то с кем-то из своих, из подпольных свидеться надо было. А вот не удержалась — подошла к мамке, хоть и нельзя ей было того делать… Ну, а я-то, я-то хороша: дочку ронную не признала! Да и как признать было? такой страшной она была заделавши…»

О, сколько же страниц в настоящую, подлинную, а не официозную историю народных мстителей могла бы вписать моя славная родственница! Сколько тайн могла бы поведать, сколько горькой и прекрасной правды сказать о том, какой в действительности была партизанская жизнь, как противоречиво, неоднозначно и мучительно зачиналась и разворачивалась эпопея сопротивления в тылу оккупантов… Могла бы — да не сказала, не поведала. Поначалу — по причинам вполне понятным отнекивалась: мол, кто ж такое позволит напечатать! И лишь два-три очерка о ней, казённо-юбилейных и «причёсанных», появились в печати, да одна моя с нею беседа — уже когда наступало время дозволенных откровений на прежде запретные темы. Но когда оно пришло — слова героев Великой войны стали не нужны новым хозяевам печати и России. И сами эти герои оказались оплёванными и забытыми… Когда я встретился с Ниной Ильиничной в последний раз, то впервые увидел её погасшей и поникшей. «Не могу я, Слав, не могу на этот власовский флаг смотреть! — говорила она мне сдавленным голосом. — Он для нас был наравне с гитлеровским, стреляли мы по нему, срывали эти тряпки трёхцветные, и — на тебе, государственным флагом его теперь объявили, над Кремлём повесили…» Ничего она не приняла из порядков «новой» России, подобно большинству её товарищей по оружию. С этой чернотой в душе и ушла… И донельзя горько мне вспоминать о ней. Так и не раскрыла эта доблестная, сильная и страстная женщина из нашей родовы в слове ни боевое своё прошлое, ни те потаённые грани партизанской войны, которые ведомы были ей в числе немногих. Теперь о них уже никто не расскажет.

А то немногое, что я успел всё-таки услышать от неё — то я ещё должен рассказать. Настанет час…

И, может быть, если не самое главное, то самое сокровенное из этих моих размышлений над понятием «родова».

…Вот вспоминается мне лицо той же тётки моей, Нины Завариной, отмеченное и яркой, и броской красотой славянки, светящееся и духовной силой, и волей. Но прежде всего тут вспоминается другое слово — страсть! Да, именно страсть первенствовала и главенствовала в облике этой незаурядной женщины — но и во всей её жизни тоже. Будь иначе, не стала бы она ни десантницей, ни партизанкой, бравшейся за самые рисковые дела. Но и выполняя одно из опаснейших этих дел, не подошла б на рынке к матери своей, чтоб хоть на миг взглянуть в родные глаза после нескольких лет разлуки, даже самой оставшись неузнанной… Но страсть была основой и её женской натуры, жаркой, жертвенной, безоглядной в любви. Оттого-то столь непросто складывалась у Нины Ильиничны её личная жизнь, её семейная стезя. По её же собственному признанию, женская судьба её несколько раз была «через колено переломана». Вот потому-то и оборвался взлёт её успешной и многообещающей карьеры партийного работника, что она предпочла высокому функционерскому креслу счастье жить с любимым человеком. Позднее счастье — на исходе пятого десятка… Ну и что странного! Именно тогда, в те годы, помнится, лицо этой волевой женщины преобразилось: отвага бывшей десантницы и отчаянность бывшей партизанки как бы на второй план в нём отошли, уступив место выражению счастливой любви, воплотившейся страсти любовной. И вспоминается озорная присказка моей тётки: «Без тёплого мужичка в постели бабе хошь какое высокое кресло подавай — оно ей ледяным будет!..»

Но и когда из глубин памяти являются мне лица других родственниц, ближних и дальних, лица женщин из времён моего детстиа и подростковых лет, то нынешними своими глазами я отчётливо вижу и различаю в них то, что ребёнком мог лишь разве что подсознательно ощущать. Мне ясно видится та же самая печать страсти, да! страстности, страстного и неистребимого желания женщины любить и быть любимой. Нет, не была тут исключением бывшая партизанка из нашей родовы, пренебрегшая высокой горкомовской должностью ради возможности наконец-то (причём немало тогдашних пакостных преград одолев) осуществить это желание… Мне скажут: мол, как же! в сталинское-то суровое время, в жёсткие пятидесятые, да ещё и в полупатриархальной провинции, в крестьянско-мещанской среде — какие уж там могли быть любовные страсти?! Но вот передо мной, как наяву, лица женщин, среди которых я тогда вырастал, и потому я отвечаю с неколебимой убеждённостью: такой страстной жажды любви — и такого жизнелюбия вообще — как на лицах тех действительно простых и трудовых жительниц древнерусского края, переживших и превозмогших лихолетье самой страшной из всех войн, словом, такой страсти не запечатлевалось более в последующих поколениях.

…Да, страсть земная, да, грешная, греховная, плотски-чувственная — как хотите, так и зовите её. Да, обязательно подразумевавшая жарчайшее желание близости с любимым человеком. А, значит, и желание завести с ним детей, жить с ним семьёй, строить с ним дом и обихаживать его вдвоём. И вообще — жить. Вот чем была она, та страсть.

…А не жила бы она в людях, одолевших мировую погибель, в людях, чьи тела и души уцелели в смертоносном пламени войны, — разве принялись бы они столь страстно возрождать свою землю, поднимать свои грады и веси из руин и пепла?! Не будь в них этой страсти — не было бы и нас, моего поколения, детей фронтовиков. Но эти люди, в окопах и в тылу добывшие Великую Победу, так хотели жить и радоваться жизни, как, наверно, никто из людей, до них населявших планету. Они знали и чувствовали: каждому из них выпала огромная удача — остаться живыми в битве с нашествием. И потому для них послевоенная жизнь — со всеми её лишениями и тяготами, со всеми грозными суровостями тогдашнего государства — сама по себе была счастьем. Была и долгое время ещё оставалась продолжением победного счастливого мая. И они страстно желали жить во всех смыслах этого глагола. И жить для них означало — любить…

Это только сейчас, в недавние годы мне стало предельно ясно, когда меж людьми загустел угарный чад безлюбия, равнодушия и отчуждения, когда жизнь стремительно стала превращаться в выживание, это только теперь мне, согласно есенинской строке, на расстоянии прошедших десятилетий отчётливо увиделось то большое и главное, что составляло сущность жизни в начальную пору моей судьбы. Диву даюсь — как моінно был пронизан и насыщен мир людей, среди которых я тогда рос, говоря по-нынешнему, «энергетикой» любви!

Всё в отношениях меж людьми было напоено ею. Тут нет, поверьте, ни преувеличения, ни идеализации: ибо даже самые мутные сплетни и дрязги, самые визгливые свары и грозные ссоры, вплоть до драк — а таких «издержек» людского быта в ту пору хватало, как и во все времена — всё это имело, как правило, главную, а то и единственную точку отсчёта: отношения между мужчинами и женщинами. Зря, что ли, сельские припевки о сладких или горьких муках любви «страданиями» звались?! Ревность, неприязнь к сопернику, зависть к удачливой сопернице — последнее чаще, ведь после войны нехватка мужчин в глубинке ощущалась особенно остро. А уж на тех полях бытия, где дело касалось любви и брака, где, говоря языком античности, владычили два не самых главных, но очень влиятельных бога, Эрос (он же Амур) и Гименей, — там сей дефицит частенько доводил северную кровь до кипения. Что у молодёжи, издревле решающей эти проблемы на гуляньях и посиделках известным радикальным способом, что у семейных, когда возникала угроза адюльтера — тут тоже без этого способа редко обходились…

«Гляжу, девки, она моего Петьку под ручку подхватывает и с ним из клуба. Ну, я выскочила на крыльцо, ейную косу-то на руку так намотала — враз подол у ей замокрел, будет она помнить, сучка мокрохвостая, как чужих парней уводить!..»

«…А я ему говорю: ты на неё шары не пяль, она меня четыре года была прождавши, покуда я по морям ходил, а ты где блыкался тогда, чего тогда к Наташке не сватался? А как я вернулся, у тебя и засвербило?! Говорю, а он в ответ лыбится да скалится… Я и не выдержал: хрясь ему в сопатку!..»

«…Ты вот что, зятёк наш ронный, ты заруби себе на носу, — мы сеструху нашу в обиду не дадим! Ежли ты, брульянт наш яхонтовый, и дальше будешь по вдовам шастать, а пуще того — к Варюшке, к Софроновой девке подъезжать, мы тя по брёвнам раскатаем!

Думаешь, тесть твой, Егорыч, похилился, хворый стал, так за Настю нашу заступиться некому? Зря, что ли Настасья тебя с фронта ждала, сына вон какого сберегла, да ещё двоих тебе родила, — для чего? Чтоб ты нонче перед чужими бабами да девками своим иконостасом звенел-красовался? Очнись, Фёдор, не то, ей-Богу, мы тя стащим на конюшню да и охолостим, будешь мерином, а не жеребцом!..»

…Да, вот такие перлы гневного красноречия слышались порой во взрослом окружении моего детства. А такие слова, как «любовь», «любить», «чувства» и прочие высокие глаголы — не звучали почти никогда. Это — как и многое другое, ставшее обиходно-речевым в более поздние времена — тогда было просто не принято в нашей среде, даже между сельскими интеллигентами… И дело не в какой-то там «стерильности» нравов, не в ханжески-пуританских взглядах на сокровенные стороны жизни — таких взглядов быть-то не могло о ту пору среди жителей глубинной России, да ещё и войну прошедших. Напротив: об этих сокровенных сторонах и мужчины, и женщины в своём кругу изъяснялись очень прямо, самыми простыми, грубыми, не для печати предназначенными выражениями. Да, на чей-то слух сии словеса звучат непристойно. Но, видит Бог, ничью нравственность они тогда не оскорбляли — ибо выражали самую суть, были сущностными. Всё хорошо на своём месте и в своё время — и люди, и вещи, и слова. Те слова в устах тех людей того времени звучали уместно.

…По крайней мере, даже самые грубые из тех простонародных речений звучали стократно пристойней, чем та вонючая похабель, которая морем разливанным заполонила «коммерческие» фильмы и книги. Ручаюсь, включите «ящик» — и в течение часа вы обязательно услышите истошный зов какой-нибудь «сексапильной» лахудры: «Трахни меня! Ну, трахни же меня!» Или что-нибудь вроде этого… Вас не тошнит? Значит, у вас крепкий желудок.

Нет уж, братцы, нет, господа-товарищи, я скорее согласен хмуро усмехнуться, услышав, как во дворе моего нынешнего талабского дома хмельной земляк орёт ту же самую попевку, которую сто с лишним лет назад орали во хмелю его прадеды-мастеровые: Какая барыня не будь, А всё равно её е…ть!

Не зря же, ох, не случайно эта непечатная частушка пережила всё Двадцатое столетие, придя в него из предыдущего, и до наступившего века дожила. Да, груба, да, детям её нельзя слушать, да, нехорошо, что этот мужик ее орёт рядом с песочницей, — подо чего же точно она отражает суть людских взаимоотношений в обществе. В любом обществе — любого времени и века. Да и суть самого общества. И времени тоже…

…Так что я не время нынешнее порицаю. Завет своего прародителя помню и соблюдаю: «Что толку время хаять? Времена — всегда одни и те же. Это с нами что-то не то деется…»

Но и отцовские слова помню: «Нас поломать-то никто не поломает, пока мы сами не поломаемся».

Так-то, ребята…

…А, кроме того, в тех грубоватых речениях, в тех далеко не изысканных словесных оборотах, коими изъяснялись ближние и дальние мои родичи, односельчане и земляки той поры, было столько всякого своеобразного и терпкого колорита, самой жизнью рождённого, столько меткости! — мудрено ли, что те высказывания запоминались сразу и навсегда, словно строки чеканных стихов. Хотя и не сразу доходили до моего ребячьего понимания.

В тупик однажды затянули меня наставления, которые втемяшил в своего молодого внучатого племянника один из моих «дедухов» (то есть, двоюродных и троюродных дедов). Мне было тогда уже лет около десяти, и меня отпустили к нему с этим самым молодым парнем; шло лето, и мне очень хотелось на озеро, а старик жил в приозёрном селе. После рыбалки и ужина меня уложили на лежанку за тёплой печкой: июнь стоял прохладный, и хозяин протопил избу. Я сразу же провалился в сон, однако вскоре проснулся от двух громких мужских голосов, доносившихся из кухни. Громко-то говорил именно «дедух», молодой родственник отвечал ему твёрдо, но негромко, хотя чувствовалось, что оба они пьют не только чай… Скоро мне стал ясен предмет их горячей беседы. Старик убеждал молодого в том, что он должен жениться только на той, которую он, «дедух», ему приглядел и уже сватает. Парень же в ответ говорил примерно так: да, девка всем хороша и пригожа, и хозяйка добрая из неё, видно, будет, но вот не по душе она мне, не по вкусу, не по нутру. Хозяин избы от этих возражений своего молодого родича взвивался боевым петухом:

— Ах, не по скусу?! Не по душе? Ишь ты какой разборчатый возрос… Лёнька, Лёнька, дурья твоя голова, ить совсем ты сопливый ещё, оказывается, стручок зелёный, а я тут с тобой, как с ровней, толкую… Не по скусу она ему, вишь ли! А ты её, что, скусил уже, что ли? Нет? ну и слава Богу, что нет, такую девку портить до венца ни к чему, — хоть я, к примеру, будь твоих годков, от такого греха не удержался бы… Да не про тот скус ты говоришь, Леонид! Я тебе таку ладну деваху нашёл! — нойма таких, считай, уже и нетути, да и даве, в мои года, немного было. Сам же сказал: и личьём приятна, и руками быстра, и опрятна, дух от неё добрый без всяких там помад и пудер — и отец-мать, и весь корень ихний такие же. Вот на что я глядел, когда её тебе высматривал, вот тебе тот самый скус, чтоб семью заводить, брат ты мой! А всё прочее — это не скус, это… так, баловство… Ну и тут, однако, чтоб с бабой в этот самый скус войти, с ней же ведь пожить надо, чтобы и ты сам ей скусным стал, но ить такое ж в семье, в доме делается. А в лопухах да впопыхах — тут не до скусу!

…Ты понимай, внучок, знаю, про что говорю, в этих делах давно уж пихаюсь. Ведь сам знаешь — я уж с третьей жонкой живу, и кажная новая прежней слаже! Хоть и первая моя, Анфиска, ух, горяча была, изба у нас с ней по ночам ходуном ходила — во как мы с ей друг дружку баловали, куды там твой скус! Да вот прибрал её Христос — вторыми родами от горячки померла… А уж другая жонка, Лизавета, так всем взяла: так телесна была, прям-таки током титьки ейные ударяли, и такая, вишь ты, жалостна да заботлива — и моих от Фиски дитят взростила, и двойню сама родила. И ещё б родила, да последняя война не дала. Погибла моя Лизанька под траком танковым, раздавили её, сволочи, когда на Талабск пёрли… Ладно ещё, что детишки с ей не сгинули, бабка твоя, Лёля, дай ей Бог здоровья, брата моего Михаила жонка, всю войну их у себя держала… А я с войны пришедши был токо что не на костылях, еле можаху, думавши было — зачахну, заморюся с двумя младшенькими моими, — ну, слава Богу, старшие их ростить принялись. Вот и гляжь, Лёнька, что значит, когда детей не один и не два, как нойма у вас мода пошла… А тут и Татьяна с того берега на нашем появилась — и в одночасье мы друг другу глянулись. Это уж мне, точно, последняя милость боженькина: и детве моей не мачехой, а ронной стала, и грамотна, сельсоветом правит, и разносолы стряпает, каких я допреж не едал… И вот тебе, внучок, про твой скус-то последнее, я ить уж и не мыслил посля контузий своих, что к полюбовному делу пригоден буду, по первости-то Татьяне от меня радости никакой не доставалося, ан год-другой прошёл — и таким прытким я с ей заделался, сам себе часом дивлюсь! Зря, что ль, на старости-то лет обратно батькой стал: вот, Митька, дядька твой, тебя на пятнадцать годков помлаже — чудеса!.. Это вы с Шуркиным мальцом в гостях пойма, дак Татьяна спит, а не будь вас — рази дал бы я ей дрыхнуть, да ни в жисть! А ты мне тут — про скус…

Эх, Леонид, да только та баба твоя по настоящему-то, которая тебе детей рожает, кашу варит да спит с тобой кажную ночь; которая когда-либо над могилкой твоей выть будет… али ты над ейной, не дай Бог. А всё прочее — вода в решете да песок скрозь пальцы. Знал бы ты, парнишка, скоко у меня того песку перебывало, когда шинельку носил, но войнам ходил — сам я со счёту сбившись! Атолку? Ещё на той, на первой войны с германцем я и австриячек мял, и немок подминал, и румынок заваливал… На гражданской татарок довелось попробовать и степнячек всяких, у которых косы ниже жопы… А на последней, на великой-то войны, уж вроде и не до баб мне было, ан всё одно — венгерка подвернулась, да, вишь ты, точно венгерка, навроде этих слив-венгерок — сочная да сладкая…

Ай, да все они хороши, у всех титьки лучше любых подушек, да только так скажу — все как одна. У всех вдоль, а не поперёк. Вот и весь твой скус. Не про то тебе думать надо, внучок, семью-то заводить решивши!

…Разговор старика с парнем ещё продолжался, но я опять заснул. Утром же, с незнакомым прежде волнением вспоминая подробности услышанной ночной беседы, я понял, что, несмотря на моё малолетство, основное её содержание до меня вполне дошло, даже и в некоторых подробностях. Что тут удивительного? сельский ребёнок, видящий, как «вяжут» и случают домашних животных, разумеется, знает, что «и у людей точно так же». Да и немало всяческого «интима» успевали насмотреться в тесном и напряжённом быту — что сельском, что городском — сверстники и сверстницы мои, прежде чем войти в возраст любви и брака. И вот что примечательно, однако: целомудренно-одухотворённое отношение к понятию «любовь» мы в большинстве своём до седых волос в себе сохранили — при всей внешней грубоватости нашей.

А всё же некоторые подробности той ночной беседы остались для меня тогда совершенно непонятными. Ну, никак не мог я взять в толк, о чём говорил мой пожилой родственник, уверяя молодого — мол, у всех «вдоль, а не поперёк». Что именно вдоль, а не поперёк могло быть у всех женщин — над этим я долго ломал голову, но в конце концов махнул рукой. И правильно сделал. Через энное количество лет истина сия открылась сама собой. Как говорится, жизнь сама подсказала…

…А вот шершаво-корявые мужицкие откровения моего «дедуха» о взаимоотношениях мужчин и женщин, услышанные мною в детстве, врезались мне в память навсегда и накрепко. Жаль — не всегда и не во всём я следовал тем наставлениям в своей взрослой жизни.

Что и говорить, многое в тех сокровенных сторонах жизни, среди которой я вырастал, сегодняшним людям, росшим в более поздние времена, может показаться грубоватым, простоватым, прямолинейным, в чём-то даже и примитивным — как, наверно, вся наша жизнь той поры. Пожалуй, так оно во многом и было. Но — лишь внешне… Да, вот те же лица женщин, что вспоминаются мне сейчас — конечно же, в их глазах жила простодушность, верней — простодушие доброты; да, обветренными, с «вечным» загаром от сельских трудов были эти лица. Но примерно так же выглядели и многие тогдашние горожанки, особенно окраинные: и жестковатыми, и суровыми становились с возрастом их облики, а у некоторых и то проглядывало, что запечатлено в тех строках Некрасова из «Тройки», которые никогда (и справедливо, это — не для песни, а для плача) не поются, «выраженье тупого терпенья и бессмысленный вечный испуг». Изнурённые лица… «Долюшка женская», словами того же гения говоря, у россиянок простых никогда лёгкой не была. Ни в какие времена — и сегодня то же…

Девушки, юные женщины — да, другое дело, их лица тоже всегда, во все времена свежи и привлекательны. Но и в них, тогдашних молодых землячках и родственницах моих не было никакой «сексапильности», особенно в её нынешнем, скажем прямо «порнушном» варианте… И всё же, говорю, первое, что видится, когда я вспоминаю лица женщин из моей ранней жизненной поры, это — красота и страсть. Это страстное и никакими невзгодами не убитое и не избытое жизнелюбие.

И такого обаяния, и такой притягательности, какими были наделены те россиянки, уже не встречалось мне с тех пор никогда. Нив каких других краях и странах…

Самое интересное, что эту сущность русских женщин точнее всего для меня облёк в слова представитель нации, издревле считавшейся законодательницей в области любви и брака. Француз, в годы Сопротивления познакомившийся с девушкой, которая родилась в русской лесной глухомани и волею судеб во время войны оказалась на Западе, он вместе с нею воевал против фашистов, а потом, уже став мужем и женой, они провели немало лет в экспедициях по африканским джунглям. И вот что сказал он о своей жене: «Я знал многих француженок, более привлекательных, чем она. Но она единственная, кто в обстоятельствах, когда и просто человеком было трудно оставаться, оставалась женщиной, желанной и прекрасной. Это для меня — главная ваша русская тайна! Это какой-то особый талант…»

Действительно — тайна. И дар бесценный. Вот этой тайной и этим даром были наделены очень многие женщины, жившие в нашей послевоенной глубинке и окружавшие меня в детстве.

…Потому-то и возникают в этой части моего повествования прежде всего лики женские. Мужской облик — это совсем иной разговор. Исток любви, корень её и её светоносно-магнитная притягательная сила таятся в женщине, в её натуре. В природе… Что же до старших по мужеску полу, облики которых мне тоже накрепко запомнились с юных лет, то здесь ограничусь лишь одним кратким суждением. Как мне видится из нынешних дней и как помнится, мужики тех лет — в основном-то фронтовики — в жизнелюбии своём, в жажде жить и любить соответствовали своим подругам по судьбе. Но именно любить, а не «заниматься любовью». Думается, этим сказано главное. Мужские натуры, даже самые огрубевшие, войной обугленные, оживали, зажигались и вспыхивали майской кипенью от манящего света женственности. Страстью возгорались, которая для них тоже означала нечто, стократно большее, чем то, что тогда звалось «баловством», утехами плоти. Она, страсть, и подвигала даже одноруких и одноногих мужиков, донашивавших гимнастёрки, и новые избы рубить на пепелищах, и в озеро с неводом выходить, и к верстаку становиться, словом, делать то, что должен делать мужчина ради своей любимой и своих с нею детей…

И это тоже запечатлевалось в словах, к сожалению, почти начисто забытых ныне. Вспомню хоть одно из них. Вот осколок разговора, который вели меж собою две молодых моих тётушки, ведя меня за руки:

— А он-то к тебе как? Жалеет?

— Да вроде бы… тоже. Бывает, еле живой домой с работы приходит, а всёжки улыбнётся мне да обнимет. Нет, жалеет он меня, жалеет!

Жалеть!.. Вот тот глагол, который чаще всего слышался тогда меж людьми, о любви говорившими. Жалеть — любить: единосущные слова и понятия… Вот то заповедно-русское, что было сохранено нашим простым людом наперекор государственно-казённому и в ранг закона возведённому лозунгу: «Жалость — унижает!» Нет, жалость — не только сострадание. А уж если и сострадание, то ведь любить — значит страдать вместе с тем, кого любишь, если он страдает…

Жалеть… А вы мне — про «скус»! А вы мне — про «секс»! Или вы забыли, что «в СССР секса не было»?! А что, не так уж далека от истины эта оговорка, слетевшая из уст не искушённой в телевизионных дебатах девушки, мгновенно облетевшая всю страну и надолго ставшая всенародной любимой шуткой, не так уж далека. Ну, вот не было его у нас, и всё тут, откуда ж нам его было добыть, таким тёмным в этих делах…

…А вот Русский Эрос гулял-бродил и порхал на своих крылышках по нашему суровому краю едва ли не менее вольно, чем его античный собрат по благодатным средиземноморским берегам. И стрелы свои этот шаловливый божок тоже сыпал направо и налево, лёжа, стоя и с колена, вдобавок ещё и в полёте, да так метко, как только наши талабские лучники в былые века поражали незваных гостей и с крепостных стен, и в открытом поле. И не менее успешно, чем наши предки, просаживал сей лукавый баловник самые прочные панцири, хотя и незримые, своими стрелами, отравленными самым сладким и самым сильнодействующим ядом. Жертвам счёт не вёл, но не потому, что не знал арифметики: столь безмерное их число не уместилось бы не то что в его божественной памяти, но даже и в компьютерной дискете… Не верите — так не поленитесь побывать в Талабском архиве и взглянуть на отчёты рождаемости в нашей области хотя бы за десять-пятнадцать лет, прошедших после Великой Отечественной войны. Взглянули, узнали? потрясены? вот результат трудов этого мифологического персонажа… И мифы тут не при чём: это статистика!

Конечно, нашему Эросу, опять-таки в отличие от его античного собрата, голышом разгуливать по здешней местности было бы, мягко говоря, неуютно. И не только из-за нежаркого климата…

Вот и приходилось ему драпироваться в различные одеяния, утепляясь, а заодно и камуфлируя свою коварную сущность. И очень часто самым надежным и выгодным для него камуфляжем становилась военная форма. Особенно, когда на ней звенели боевые ордена и медали. Тут уж его «эротические» стрелы промашки не ведали. А награды-то эти тогда и звенели, и сияли на многих кителях и гимнастёрках: ведь в большинстве своём и офицеры, и даже сержантско-старшинские чины из гарнизонов, располагавшихся в Талабске и вокруг него, в те годы принадлежали к фронтовому поколению…

Ах, как горели тогда глаза и щёки девчат и юных женщин при виде этих бравых ребят, как стучали их сердечки в местных клубах, где на танцах, конечно же, именно парни в погонах блистали в качестве первых кавалеров! И вообще — с каким восторгом и с какой любовью относился тогда народ, да, самый простой люд к своему воинству… И снова тут на память приходят слова из некрасовского шедевра: «Всё лицо твоё вспыхнуло вдруг». Недаром же эта песня чаше всех других звучала тогда в застольях, и пели-то её в основном женские голоса, и молодые, и те, чьи владелицы с высоты своего неласкового опыта уже давно знали, почему не надо с тоской глядеть на дорогу… И потому-то я всегда отличал «Тройку» среди других песен, что ясно представлял себе её зрительно: и настоящие упряжки о трёх лошадях в мои ранние годы ещё не вымерли, а, главное, немало запечатлелось в моей памяти лиц моих юных сродниц и землячек, «жадно глядевших» на воинов, которые проезжали или строем шли по сельским и пригородным дорогам. «На тебя заглядеться не диво»… И — заглядывались воины. И нередко — не безрезультатно.

Что там «корнеты» тех лет, младшие офицеры, лейтенанты и «микромайоры» в качестве женихов! — за старшину и сержанта, даже младшего, ну, в общем, за воина хоть с одной «лычкой» выйти замуж наши местные девицы и то считати хорошей удачей. А уж капитаны и носители погон с «двумя просветами» блистательной партией считались даже в глазах «сливок» тогдашнего городского общества… И не потому сельские девушки мечтали о мужьях-военных, что те могли потом их куда-то увезти, в города или более зажиточные края. Бывало, разумеется, и такое, но всё-таки почему-то Петренки, Сидоренки и Подопригоры, а также Хай-руллины, Бадмаевы и Гогоберидзе, оставаясь на сверхсрочную или выходя в запас, предпочитали не в свои черешнево-чернозёмыые пенаты передислоцироваться с юными талабскими женами, а проживать с ними на их родине. Было, значит, что-то магнитно-завораживающее в нашем скупом на солнечные дни краю для этих южан и восточных парней, коль скоро они тут оставались… А, может, главными источниками сей притягательности являлись сами талабские наши чаровницы? Кто знает… Тайна сия велика и неразрешима.

…Всё вышесказанное, конечно, имело в той или иной мере и в разные годы отношение и к нашей родове, к моим тётушкам-дядюшкам молодым, к старшим моим «сестрёнкам-братикам», — иначе откуда бы мне всё это стало известно. На моих глазах стрелы Эроса, одетого в военную форму, сражали не одну из моих юных сродниц; довелось мне видеть не раз также и то, что творил коварный этот шалун, приняв девичий облик или обличье молодой женщины, с моими «братанами» и «брательниками», а то и с людьми более зрелого возраста: стрелы его, лазорево-синими, золотисто-карими и зелёными лучами летевшие из очей деревенских и городских чаровниц, звеневшие лукаво-томными словечками в устах слободских и приозёрных скромниц и хохотушек, превращали этих моих ближних и дальних родственников, парней, молодых и даже матёрых мужиков прямо-таки в персонажей не то рыцарских, не то «роковых» любовных романов, а то и в героев романтико-приключенческих пьес и фильмов…

Но не шучу: и впрямь — не моё слабое перо надобно, а могучие перья Шекспира, Пушкина и других гениев «грамматики любви», чтобы поведать словами, живописать во всей полноте красок тот штормовой разгул страстей, в который друг за другом попадали послевоенные молодые представители нашей семейно-родствен-ной общины. Самому сейчас как-то странно и чуть забавно это вспоминать: простецкие, чаще всего истинно «деревенские» лица, неказистые, если не сказать — бедные одежды, корявая, незамысловатая, нелитературно-«кирзовая» речь — а вот же, лирическая дымка в глазах, пламя на щеках, духоподъёмный вид, и к тому же масса всяких шальных поступков с непредвиденными последствиями… Но — так было.

Было! — озарённо-чувственная, жаркая и шалая стихия влюблённостей и увлечений — вот тот естественный «воздух», в котором жила среда, окружавшая меня в зоревую пору моей жизни. Было! Помнится! — крестьянские, фабричные, мастеровые ребята, дочери рыбаков, лесорубов и «плитоломов», добытчиков плитняка, учительницы и фельдшерицы, люди самых земных профессий помнятся мне озарёнными «буйством глаз и половодьем чувств», словно бы промытыми живою солнечной водой желания обрести счастье…

Да, спору нет, жёсткими, а то и сурово-грозными были в те годы державные законы, государственные каноны, регламентировавшие частную жизнь людей, их самые сокровенно-личностные стороны бытия. Да и вековые нравственные устои, хоть уже и сильно выветренные, и порушенные, всё ещё сохраняли свою силу, особенно в глубинке, в среде простонародья, в семейных неписаных уставах. Скажем, в нашей родове, где каждая семья и каждый «куст» считали себя исключительно «ладными», по-своему знатными и родовитыми, почти священным являлось правило, касавшееся вступления в брак с военными, формулировалось оно примерно так: «Ниже офицера — ни в коем разе!» То есть, воин, желавший взять в жёны девушку или вдовую молодку из «наших», обязан был носить на погонах хотя бы одну маленькую звёздочку. Всего лишь с лычками — не претендуй!

Но — и претендовали, и своего добивались. И вообще, как всегда и всюду, чувства людские тем сильнее себя проявляют, чем суровее диктат над ними. Наперекор и вопреки казённым и семейно-бытовым канонам и обычаям вели себя многие влюблённые люди и в те годы. Любящие пробивались друг к другу и сквозь родительские запреты, и невзирая на мнение семьи, а то и всей родовы, которое тогда было едва ли не более значимым, чем «общественное мнение».

Но именно потому, что все эти каноны и уставы были в те поры весьма суровы, такие страсти нередко вскипали и в среде нашей родственной общности, и в нашей сельско-пригородной округе вообще, такие драмы и конфликты — куда там в сравнении с ними какой-то занудно-затяжной, хотя и со многими жертвами, распре меж кланами Монтекки и Капулетти! Да и венецианский темнокожий ревнивец, можно сказать, почти что образцом спокойствия мог бы считаться в сравнении с горячими нашими севернорусскими парнями и мужиками: те платок за свидетельство супружеской измены не считали — но и в качестве инструмента для наказания неверной подруги он им тоже не подходил. Не всем, конечно, но некоторым — точно!

…Да и сами «хранители устоев», пожилые и седовласые главы семейств (причём не только мужеска пола) могли бы поведать а самое славное, что иногда, в застольных откровениях, и поведывали — немало занимательного о своём буйном прошлом. И такие жгучие «амурные» эпизоды этого прошлого порой всплывали в их устных и чаще всего хмельных мемуарах, и такие захватывающие эпизоды и подробности их молодых лет, — у юных слушателей глаза горели и блестели… Тот мой приозёрный «дедух», ночные наставления коего на предмет любви и брака меня и потрясли, и в тупик загнали, отнюдь не являлся белой вороной среди своих почтенных сверстников по родове и по окрестностям. Скорей, наоборот: в сравнении кое с кем из них, чьё удальство и молодецкие «игрища и забавы» предавних лет стали местными изустными легендами, он мог бы и вполне добропорядочным сельским джентльменом считаться…

И уж действительно не счесть услышанных мною в мои ранние годы (от стариков же, в основном, либо просто от старших родственников, от «фамильцев» и сельчан обоего пола) головокружительных рассказов и повествований, увлекательнейших преданий и сказаний, где в качестве героев-любовников выступали уже к тому времени сошедшие в прах деды-прадеды и прабабки. По правде, многие из тех былин сегодня мне самому кажутся небылицами, однако сложены они были замечательно, мастерски, по всем правилам лирико-авантюрного жанра! Никакой особой «клуб-нички» в них не просматривалось, хотя всякими пикантными узорами своих сюжетов они порой пестрели, — а вот что в них фигурировало почти всегда, так это лихие кулачные бои, где какой-либо из основателей нашей родовы побивал не только своего соперника, но и как минимум трёх-четырёх его дружков, а также сумасшедшие гонки в тех самых, «бешеных тройках», а то и верхом, когда опять-таки один из наших кровных пращуров умыкал свою возлюбленную прелестницу, уносился вместе с ней от разъярённых её родичей, если у него сватовство не увенчалось удачей. Звучали в тех семейных легендах и совершенно фантастические вещи: ну, к примеру, отец юной красавицы, которая «признобила» сердце ещё одному из наших предков, поставил ему в качестве непременного условия для успешного сватовства задачу — выпить целое ведро браги, да не какой-нибудь, а его, предполагаемого тестя, собственного изготовления. А та бражка всему окрестному «миру» была известна: от двух-трёх кружек с нею здоровенные мужики с ног валились. А отец девицы требует, чтобы парень не только выпил ведро, но и дошёл бы потом домой на своих ногах.



Поделиться книгой:

На главную
Назад