Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Столешница столетий - Станислав Золотцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

„А почему у вас в доме ни одной иконки нет?“

Услыхав эти слова, жена „дяди Портфеля“ дёрнулась, словно от сильного удара током, и рука её сначала потянулась к левой стороне груди, а потом ко лбу: она явно хотела перекреститься. Но тут же спохватилась: „Ох, прости, Господи, не дай Бог, если ты такие глупости тут за обедом, при людях болтать начнёшь! Это что ж они про нас подумают-то, а? Нет, не место тебе тут!“

И ещё минуту-другую, хватаясь то за сердце, то за голову, она кудахтала и причитала в том же духе, причём очень часто поминая Всевышнего, что меня привело в полное недоумение. Если б она стала убеждать меня, как это делали некоторые взрослые, что Бога нет — всё было бы понятно, а так… Словом, жена хозяина этой квартиры, столь непохожей на жилища других наших родичей, отвела меня на кухню и решила меня гостям не показывать. Мудрое было решение…

Но „дядя Портфель“, вскоре пришедший с двумя своими товарищами, не согласился с этим решением своей увесистой супруги. Видимо, по принципу „послушай женщину и сделай наоборот“. Принцип, в общем-то, хороший, но в тот раз он не сработал… Наш дальний родственник, вероятно, подумал, что я стану за обедом чем-то вроде „десерта“ к тем многочисленным угощениям, крепким напиткам, наливкам и вкусным кушаньям, которыми был нагружен стол в большой комнате и с помощью которых он, судя по всему, мечтал укрепить свои служебно-дружеские контакты с двумя товарищами, ставшими в тот день его гостями.

То были, как я вижу сегодня, действительно товарищи, причём гораздо более ответственные товарищи, чем сам „дядя Портфель“. Выглядели они очень солидно — почти так же, как многие люди, изображённые на фотографиях в той комнате. Дяденек со столь серьёзными и важными лицами я ещё не встречал до того. Даже у тех, кто приезжал в дедов дом на машинах, даже у тех, с кем почтительно разговаривали мои родители, лица были проще, живее и веселее. Те нередко и шутили, и хохотали. А каждый из этих двоих походил на грозовую тучу. Только на одной туче был мундир с погонами (я не запомнил, был ли то военный или, скажем, железнодорожник: форменную одежду с погонами многие носили в те годы), а на другой — солидный костюм, плечи и грудь которого, чувствовалось, были подбиты мощным слоем ваты, отчего его владелец казался почти богатырём. Но и у него, гостя в костюме и галстуке, как и у гостя в мундире, брючины были вправлены в голенища хромовых высоких сапог.

Вот и решил „дядя Портфель“ улестить суровые сердца своих гостей лицезрением своего малолетнего, благовоспитанного и не по годам развитого родственника — после того, разумеется, как их сердца уже будут восхищены знатным угощением. Он, видно, подумал так: поставим малыша на табуретку, и он стишок прочитает какой-нибудь, ну, там, „Травка зеленеет, солнышко блестит“, или басню Крылова, а то и песенку споёт, — вот эти ответственные люди и растают окончательно, и проникнутся к хозяину самыми уважительными чувствами. (О моих артистическо-исполнительских способностях он, без сомнения, знал, как и многие в нашей родове; отчасти благодаря этому, почти в младенчестве пробившемуся дару я и становился тем самым „переходящим призом“ в домах тётушек-дядюшек. Ох, чем хвастаюсь на старости лет!..) Но не исключаю и того, что в этом провинциально-чиновном человеке впрямь проснулись какие-то живые родственные чувства: мол, как же так, привели кроху в гости, а запихали на кухню, будто он приблудный беспризорник какой-то, а не сын и внук уважаемых людей; как я потом посмотрю в глаза этим людям, дальним, но всё же родичам!.. Кто знает, могло быть и так. Короче, попрепиравшись немного со своей сверхдородной супругой, шёпотом предупреждавшей мужа о возможных неприятностях, он за руку привёл меня к своим гостям…

А теперь представьте себе следующую сцену.

Представьте себя на месте хозяина дома — советского (или партийного, неважно) служащего послевоенных, позднесталинских лет. На месте хозяина квартиры, где на стенах, напоминаю, висят портреты вождей побелившего пролетариата. А в гостях у этого человека сидят суровые „ответственные товарищи“, от благорасположения которых очень зависит его дальнейшее продвижение по служебной лестнице. Следовательно, они должны быть твёрдо убеждены в его идеологической стойкости, обязательно подразумевавшей и „воинствующий атеизм“. Даже в те, далеко не самые людоедские по отношению к Церкви годы…

И вот перед этими людьми (не могу сказать — „пред ясны очи“: как раз по глазам-то было видно, что гости уже успели по рюмке-другой выпить, если не больше) появляется мальчик лет четырёх. Ну, от силы пяти. Вежливо приветствует взрослых, и лица их действительно начинают расплываться в улыбках. И взрослые говорят ему: угощайся, покушай, а потом прочитай нам стишок или песенку спой… Но мальчик вместо того, чтобы сесть, смотрит на портреты вождей и, остановив взгляд на одном из них (кажется, то был наиболее бородатый основоположник), трижды осеняет себя крестным знамением. И, перекрестившись, начинает звучно и с чувством декламировать:

„Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедрую руку Твою и исполнявши всякое животно благоволения“.

И, произнеся эти слова, малыш отводит взгляд от портрета Карла Маркса, смотрит на взрослых и наставительно сообщает им: „Эту молитовку надо читать перед вкушением пищи. И „Отче наш“ тоже можно“. После чего двигается к столу, чтобы, наконец, вкусить. Но…

Тут я уже не говорю вам: представьте себе. Нет, при самом богатом воображении вы и представить не сможете того, что произошло со взрослыми, сидевшими за тем столом. Для начала упомяну лишь две подробности. У одного гостя выпала из пальцев не донесённая до рта рюмка и со звоном разлетелась на фрагменты, упав на пол. Второй гость свою рюмку до рта успел донести, но поперхнулся её содержимым так сильно, что схватился за грудь, словно в неё кол вбивали. И оба гостя совершенно остолбенели… Через годы, став зрителем гоголевского „Ревизора“, который, как известно, завершается „немой“ сценой, где все действующие лица застывают в потрясении, я живо вспомнил тех двоих „ответственных товарищей“: с ними произошло примерно то же самое! Смотреть на них было одновременно и жутковато, и немножко забавно.

А вот на „дядю Портфеля“ глядеть мне было просто страшно. С ним случилось что-то вообще невообразимое. Его всего словно какой-то лютой судорогой пробило, свело и перекорёжило. Глаза выкатились, челюсть отвисла и застыла в таком положении, „морковка“ носа сморщилась, будто от мороза, и всё его лицо выглядело не просто перекошенным, а, как в таких случаях говаривал мой дед, „перехеренным“. Сначала смертельно побледнев, хозяин дома затем пошёл разноцветными пятнами, а потом, издавая горлом несвязные хрипящие звуки, стал краснеть, и через несколько мгновений был уже налит бурой кровью. Его трясло — но затрясло и меня: так он был страшен, и, главное, мне подумалось, что он вот-вот лопнет от напряжения, умрёт!

…Но есть, всюду она есть, высшая спасительная справедливость. И она дала о себе знать звуком дверного звонка. Это за мною пришёл мой отец.

…Мне запомнился отрывок разговора, который вели они меж собою, папа и хозяин дома, вели уже вечером, уже растащив по домам вусмерть упившихся „высоких гостей“. Они сидели на кухне, отец — слегка захмелевший (он вообще всю жизнь прожил почти полным трезвенником, в отличие от своего отца и — каюсь — от сына своего), а его дальний сродник был несколько более хмельным, но не пьяным: после случившегося его и спиртное долго не брало. Я же делал вид, что вожусь в прихожей с игрушечным грузовичком, который отец мне привёз в подарок, сам же его и смастерив, — покупать такие игрушки в магазине сельским учителям было не по средствам в те годы, впрочем, как и в нынешние. На деле же я пытался понять, о чём толкуют старшие.

— Эх, Саня, — тяжко вздыхал хозяин квартиры, — ведь под монастырь меня вся эта история подвести может. Да и не под монастырь — а под статью. Дай Бог, что эти гости мои назавтра спохмела всё позабудут, чего тут мальчонка твой накудесил. На то и надеюсь, не первый раз пил с ними: как нажрутся покрепче, так наутро ничего не помнят про вчерашнее, водочка им всю память отшибает. Ну, а как не отшибёт на сей раз? Что тогда? Если хоть один из них заяву напишет, как говорится, делу ход даст, что тогда? Попрут ведь меня тогда, и хорошо, если не с волчьим билетом. И понять-то их тоже можно будет в таком разе: как же — тут и воспитание малолетнего в духе религиозного дурмана, и над портретом Карлы-Марлы измывательство!.. Да, Николаич, скажу тебе откровенно: не будь наши отцы брательниками, да не уважай я тебя ещё с мальчишечьих наших годов, а уж после войны так и особенно — сам бы, может, бумагу накатал куда следует. Как хошь обо мне думай, а, скорей всего, накатал бы! Ну, ты сам помысли: что случись, если эти двое скандал подымут — куда я денусь, а? Со своим-то незаконченным семилетним, а? На трактор, как до войны? Так что, Саша, худо мне, боязно…

— Да брось ты Лазаря петь, что ты себя хоронишь до времени, ерунда это всё, — бодрым хрипловатым голосом утешал его отец. — Ничего тебе не будет, помяни моё слово. Я таких дешёвок, как эти два желудка в сапогах, навидался — и на фронте, и в других местах, — вот только на передовой их не было видно почему-то… А память им отшибёт, ей-богу, отшибёт! Такие суки только с виду крепки, а нутром хлипки. Мы с тобой верно сделали, что в каждого из них ещё по бутылке влили: я таких нутром чую, как только их увидал у тебя, сразу понял: надо им все канистры залить, тогда наутро у них в башках абсолютный вакуум будет… А если кто что и вспомнит — не станут они шум поднимать, не совсем же идиоты, понимать должны, что это им дороже выйдет, их же запачкает, с них спросят: что ж вы в таком худом доме водку хлещете? Так что зря ты на себя тоску нагоняешь, обойдётся!

— Да хорошо, когда бы по-твоему вышло, — уныло отозвался собеседник и собутыльник отца. И ещё раз вздохнув, завёл прежнюю песню: „Расклад-то у тебя ладный нарисован, людей ты знаешь… Ну, а что, как подведёт их соображалка, да сдуру и наклепают они на меня, что тогда? Ведь попрут меня с Дому Советов, ежели так выйдет, попрут!“ И в голосе „дяди Портфеля“ жалобно звякнула слёзная горечь.

— Эх, Созонтыч, — с жаром отвечал ему мой отец, — да разве такая уж это катастрофа. Это и беда-то не Бог весть какая. Ну, попрут, прогонят — а у тебя что, рук-ног и головы не останется? Брось! Башка у тебя многих потолковей и руки что надо: ты ж не зря совсем мальцом почти что первый среди местных ребят на трактор сел. Это уж потом тебя, перед войной, „выдвиженцем“ стали делать, по комсомольской линии двигать. А войну танкистом прошёл — шутка ли! туда ведь самых развитых брали, а ты аж до комроты дослужился… Стало быть, не праздновал труса там, на войны, что ж тут тут-то дрейфишь? (Горячась, отец часто переходил с литературного учительского языка на талабский „говорок“).

— Так то на войны… — вздохнул его сродник.

— Так фронтовик и после войны должен фронтовиком оставаться! — отрезал отец. (Это было, замечу, вообще одним из главных его жизненных убеждений, и ох как часто поскальзывался он на своей вере в неколебимое дружество людей, прошедших войну на передовой).

— …Попрут, говоришь, — продолжал мой родитель, — так оно, может, и к лучшему тебе выйдет. Тебя ведь в любой МТС[2] с руками оторвут, живым делом займешься, душу хоть распрямишь! Всё лучше, чем сейчас: ведь ты же в Доме Советов вроде мальчика на побегушках, уж не обижайся, Созонтыч. Мастеровой человек, а водишься вот с такими-то мордами протокольными, вроде этих двух пропитох…

Да вот хоть меня возьми, ты ж мою историю вроде бы знаешь. Я ведь тоже в Доме Советов было посидел. Вернулся после Победы, ещё с костылём, а Выхин, друг фронтовой, мы с ним в Керченской операции вместе были, он тут уже областным народным образованием заведовал, вот и меня в облоно затащил, посадил бумажки перекладывать. Ну, поначалу-то это мне было самое то, с ногой моей болезной, пробитой… А потом, оклемавшись, веришь ли — затосковал! Думаю: хреновиной занимаюсь, хожу по школам, наставляю людей, как детишек им учить, а сам-то в последний раз урок вёл ещё перед финской войной, с тех пор указку в руки не брал…

И тут меня особист вызывает. Смотрю — харя у него — за три дня не оплюёшь, только что не лопается с жиру, а глазками свинячьими прям-таки буровит меня. И Выхин рядом с ним, на меня глядит, как собака побитая… Вот особист и загнусавил: мол, что же ты при поступлении на работу скрыл факт своего пребывания в плену фашистском! Я вскинулся: ничего подобного, не утаивал, всё написал, даже то, какой отдел СМЕРШа меня проверял в сорок четвёртом, когда я из плена сбежал, а потом-то я опять воевал, до Берлина дошёл — а вот вы где тогда были?

Горяч я первое время после войны был… Ну, этот боров зубьями скрипнул и рявкает: „Всё равно, тебе с твоей биографией, с пленом твоим не в органах образования работать, а канавы рыть!“ Услыхал я это — в глазах потемнело, сам не пойму, как я ему не двинул в харю свинячью. Потому, наверно, что уловил, как Выхин смотрит на меня: почти что со слезьми… Сжал я кулаки и говорю, да спокойно так, даже с куражом каким-то: „А что, нога у меня вроде как заживает, могу и за канавы взяться, дело полезное, да и знакомое, в лагерях-то немецких не одну версту их выкопал, а тут — для своих, людям польза!“ А что ты думаешь: и лопату бы взял, когда б совсем припёрло…

…Ну, до канав-то дело не дошло. Определил меня Выхин в Дубровно, в самую глухомань нашу талабскую, — дескать, отсидись там пока, туда немцы, говорят, на второй год войны дошли, партизанский край… И что? подхватились мы с Анечкой моей, забрались туда — и два года жили, как у Христа за пазухой. Школа-то захудалая, кроме нас, ещё двое учителей, недокомплект, так что нагрузка здоровенная у нас была, да нам она только в радость. Таких детишек славных, как там — поискать! И таких спокойных лет, как там, у нас ещё не было, после войны да после всех бедований наших. Сейчас в Боровичи перевели, там работа посерьёзней, школа большая, ну, так и мы с Аней окрепли.

— Так твоя Анюта — женщина живая, тебе легче…» В голосе отцова собеседника слышались и досада, и горечь. «А моя тумба только одно и знает, чуть что блажит: ох, тошно мне, ох, помру! После сегодняшнего дня три отлёживаться будет… А ты бы всё-таки, Саш, потолковал со своими стариками, чтоб они мальца твоего в чьи ни попадя руки не отдавали. А то неровён час, брякнет он чего-нибудь… такое, как сегодня, да при таких людях брякнет, что тебе по темечку достанется! У нас ведь, сам знаешь, в родове люди разные, есть и вовсе тёмные… Но тебя-то, Николаич, мы все за то и уважаем, что ты, войну прошедши да в новое полымя попавши, не сломался… Давай ещё по одной, будь здоров!»

— Спасибо на добром слове, Созонтыч! А я за то выпью, чтоб ты малахольничать бросил, чтоб не забывал, как себя мы на войны держали. Пока у мужика руки-ноги да голова целы — не пропадёт. Нас поломать-то никто не поломает, пока мы сами не поломаемся. Будь здоров!

…Да, и такое бывало среди нашей родовы. Бывало всякое.

И однако же все они, эти люди послевоенной древнерусской местности, и крестьяне, и горожане, и «советско-партийные служащие», и мастеровые, и фабрично-заводские, все, каждый по-своему — ощущали и знали свою причастность к родове. Эта приверженность несла в себе и чувство некоей ответственности за других, к ней приверженных и причастных. Прежде всего — за младших, за детей и внуков. За «мелких», за «малят». Пусть вовсе не своих, а «многоюродных», но всё равно — наших… Вот чем, думается (а не только лишь одним русским милосердием), надобно объяснять, почему меня, малыша, брали под опеку, «под крыло», на кратковременное воспитание и такие люди, как «мать Ираклея», и такие, как «дядя Портфель». Столь разные… Родова была невероятно разномастной и многослойной.

…Кстати, об этом дальнем сроднике, которого я про себя называл «дядей Портфелем», а отец — Созонтычем (а вот имени его я так и не запомнил). Когда мне уже в более взрослые мои годы вспоминался тот «религиозно-застольный» инцидент, произошедший под портретами вождей мирового пролетариата, я, смешно сказать, ощущал каждый раз некий укол совести, давнюю, неявную, но всё же вину перед ним. Не перед пролетариатом, конечно, а перед тем незадачливым служащим Дома Советов, который прежде был и танкистом, и трактористом. Мне почему-то думалось, что какая-либо неприятность у него всё-таки произошла: может быть, его и «попёрли» с должности — а всё из-за меня… Эту гипотетическую вину с меня снял сам Созонтыч, когда я встретил его по прошествии многих лет, уже старика. Он вообще поначалу не мог вспомнить, о чём, о каком давнем происшествии в его доме я веду речь. Когда же вспомнил, усмехнулся и хлопнул меня по плечу: «Прав был твой батька! Никакой пакости тогда не стряслось…» Оказывается, бывший «дядя Портфель» примерно через год после той встречи с отцом сам ушёл из «аппарата» и действительно стал директорствовать в одной из МТС под Талабском, а потом немало лет проработал главным инженером в районной «Сельхозтехнике». Короче, по его же словам, «своим делом занимался». Вдобавок, овдовев, женился ещё раз и уже в более чем зрелом возрасте обзавёлся двумя сыновьями. Словом, прожил жизнь, достоііную танкиста военных лет.

А, вместе со мной вспоминая подробности того злополучного дня и происшествия в его квартире, Созонтыч опять усмехнулся, только грустновато, и, подкручивая усы (он их не сбривал после смерти «отца народов», в отличие от многих тогдашних усачей, и они у него к старости даже чуть попышнели), изрёк: «Да-а, вот жили мы — и грех, и смех!»

И кого же, и что же нам винить за «грех и смех» тех давних дней? За то, что жизнь человека могла если не под откос пойти, то, по крайней мере, круто повернуться — в сущности, из-за пустяка?

Кого винить — не Ираклею же и не бабу Дуню. И мою детскую наивность. Тогда кого или что? Ясно, миропорядок, систему, порождавшие уродливость человеческих взаимоотношений.

Значит, будем винить то время, «времена», да?

Так вспомним слова, которым началось это моё повествование:

«Времена — всегда одни и те же. Что толку время хаять? Это мы переменяемся. Это с нами что-то не то деется…»

Вот сейчас — всё и вся переменилось. Люди ходят в храмы, не опасаясь ничьих порицаний за это. И даже многие недавние «богоборцы» разговаривают и ведут себя так, словно у них вместо крови — лампадное масло.

И что же? Разве стала наша жизнь более светлой и радостной, чем в те годы? Стала ли она более духовной? Спросим себя иначе: разве мы сегодня, каждый из нас, меньше стали испытывать страхов за свои судьбы и за будущее своих детей? Хорошо, хотя бы так: стала ли наша жизнь более русской жизнью, нежели в те годы, когда она была прежде всего «советской»?

Так-то, ребята…

А я вообще не о времени говорю. Это дело историков и философов. Я повествую о людях, которых я знал и в окружении которых я рос. Ибо каждый из тех, кто растил меня, воспитывал, опекал, кто хоть малую частицу своего внимания, своей души мне подарил — каждый был по-своему замечателен. Ну — примечателен. То есть, в каждом была своя примета причудливой красы русского мира, сохранявшейся и в его время. И часто — наперекор времени, в сопротивлении его тугому встречному потоку. Каждый хранил в себе особую мету, которой одарил его Всевышний. И каждый поэтому достоин того, чтобы примечательность его натуры и судьбы была сохранена и запечатлена в слове.

Будь иначе — я вообще бы за перо не брался.

Но будь иначе — на свете вообще бы не было меня. Даже и физически: родителям, чьи тела и души война опалила донельзя жестоко, могло бы быть вообще не до продолжения себя в детях. Но они решили иначе… Не было бы физически, если б меня ещё в грудном возрасте не спасли бы от смертельной хвори пожилые женщины из нашей родовы, знавшие толк в народной медицине, — а другой медицины в те дни рядом просто не находилось.

А, главное: все эти люди вместе и каждый в отдельности сберегли, упасли мою душу в самом раннем детстве от того, что стало лютой пагубой и горьким злосчастьем огромного множества детей в России XX века. Особенно — его второй половины.

От чувства сиротства — даже и при живых родителях (не говорю уже о великом числе сирот и полусирот). От ощущения, что тебя взрослые бросили, что ты им не нужен, мешаешь, им тобою некогда заниматься. От заброшенности, псобласканности, неухоженности… Словом, от одиночества. Если оно преследует человека в его самые ранние годы — душа его в дальнейшем может выстоять, не захиреть, но по-настоящему здоровой она уже не будет. Человек, страдавший в детстве от одиночества, постоянно или часто чувствовавший себя сиротливо, будет во многом болезненно воспринимать мир и людей, даже и суперменом представая в глазах других. Его несостоявшееся, необласканное, обделённое вниманием взрослых (пусть даже и сытое, и в роскоши проведённое) детство будет мстить за себя.

Вот от чего сберегла меня родова. Вот от какого душевного недуга спасли меня многие люди нашей семейно-клановой общности.

В детстве я не знал одиночества.

Уединение — да, это другое дело, уединение в самые первые годы жизни было мне знакомо, как, наверное, любому ребёнку, вырастающему среди природы. Какие сельские дети, даже не очень склонные к созерцательности, не сидят над речкой или над прудом порой часами, и кто из них, повзрослев, не вспоминает того таинственного восторга, что испытывал он, с головой затонув в зелёных травяных джунглях, пронизанных солнцем. Так и я часами мог бродить по дедовскому саду, кувыркаться в скошенной траве, пробивать себе лазы в свежих копнах и затаиваться там, в одуряюще-душистой златозелёной мгле, а потом, чуть постарше став, залезать по тёплым, истекающим смолой вишнёвым деревьям туда, где уже чернели налитые зрелой сладостью вишни… Более того, я любил в детстве бывать в уединении — но именно потому, что знал — я не одинок. Знал и чувствовал, что я — под присмотром, даже незримым, и взрослым известно, где я нахожусь, и они помнят обо мне. И опека старших не тяготила меня, она была простой, часто неприметной, а то и добродушно-грубоватой — особенно, когда меня, подрастающего, стали опекать «братики-сестрички»…

Лишь два, самое большое три раза случалось в моём раннем детстве так, что старшие оставляли меня одного надолго, с утра до вечера, никому не вручив «под крыло». И, хотя подобное бывало уже ближе к моей школьной поре, всё равно: проведя много часов один в запертом доме, я начинал думать, что родители или дед с бабкой вернутся ещё очень нескоро, может быть, уже когда стемнеет, и меня окружат пустота и глухая чернота. А потом мне вообще начинало казаться, что взрослые забыли о моём существовании.

Кто-то, читая это, может иронически улыбнуться: мол, тоже ещё «ужасти», — но для меня те случаи всерьёз остались кошмарнейшими воспоминаниями детства. Впрочем, они были рождены не только моими ощущениями или предчувствиями. В один из таких дней к ночи разыгралась гроза, и от молнии загорелся соседский дом: можете себе представить, в каком я находился состоянии, когда вылез наружу через форточку, — в небе всё грохочет, сверкают молнии, дождь и ветер, вокруг шумит и скрипит чернеющий сад, а за забором — безумие пожара, вопли и крики, языки огня до неба… А в другой раз (это происшествие стало основой моей маленькой повести «Первый выстрел»), оставшись один в дедовом доме, я едва избежал гибели от лапищ бродячего бандита…

Но, говорю, то были редчайшие исключения. По-настоящему сиротское чувство тоски от одиночества в детстве мне было неведомо. Мне выпал, считаю, счастливейший удел в жизни. До той поры, покуда я из маленького мальчика не стал вызревать в подростка, меня не только ежедневно, но и почти ежечасно окружала добрая забота старших. Вокруг меня был мир родных мне людей. Этот мир взрастил меня и наполнил меня собой. И как бы потом ни меняла и ни ломала меня жизнь, какие бы невозвратные потери ни понесла моя душа, пробиваясь вместе с телом сквозь время — он оставался и остаётся во мне.

И как же было не поверить мне, когда осознавал, что я живу на белом свете, как было не преисполниться мне наивной и чистой верой в то, что на белом свете живут одни лишь родные мне люди? И жил я в этом убеждении довольно долго — до тех пор, пока не ощутил, что люди — смертны, и что я тоже могу умереть. Причём — от насильственной смерти…

А до того часа мне твёрдо верилось, что мои родные будут жить всегда, и что они всегда были мне или бабушками и дедушками, или тётушками и дядьками. Они, был я убеждён, уже родились такими.

Особенно — родители.

III

Да, особенно родители…

Поулыбайтесь над моей полумладенческой наивностью, но я очень долго был в ней схож с тою дореволюционной гимназисткой из анекдота, которая вздыхала: маменьке было хорошо, она за папеньку вышла замуж, а вот мне за кого-то чужого придётся… Я действительно был неколебимо уверен, что отец и мать изначально являют собой единое и нерасторжимое целое и от рождения до кончины никем друг другу не могут быть, кроме как мужем и женой. Причём не только мои, но и любые отцы и матери. В такой уверенности пребывал я, кажется, аж лет до десяти, покуда в моё сознание не вошло понятие «развод». Не слово, но именно понятие. Слово-то это приходилось слышать в разговорах старших, но я как-то не вникал в его смысл, пропускал мимо ушей. Помнится, и во «взрослых» книжках, до которых был я охоч, оно мне встречалось, да и газеты я уже начал читать, а в них тогда в обязательном порядке расторгающие свой брак должны были публиковать о том объявления. Но всё это опять-таки мимо меня проходило, скорей всего потому, что ни в среде родственников, ни меж знакомыми, ни вообще в округе ни о каких разводах тогда всерьёз, близко к сердцу принимая, никто не говорил. После войны их почти не было, вот свадеб звенело невероятное множество…

Когда же это событие произошло в одной семье, находившейся, можно сказать, на дальней окраине нашей родовы, но всё-таки внутри неё, оно стало главной, если не единственной темой разговоров надолго, особенно среди женского населения Кресток и соседних деревень. Пересуды клубились — выше неба! И под крышей нашего дома тоже: как только рядом с бабушкой оказывалась мама (родители к тому времени уже начали учительствовать в пригородной школе) или кто-либо из родственниц и соседок — так сразу в их беседе начинало потрескивать, словно искры в «электрической машине» на школьных уроках физики — «развод! развод!». Это слово произносилось и с гневом, и с возмущением, и с осуждением, и с оттенками сочувствия и сострадания. Но кое у кого и потаённая зависть звучала в голосе!

Короче — сенсация, словно бомба взорвалась в тогда ещё почти патриархальной тиши местных нравов. Отзвуки взрыва слышались и в болтовне детей и подростков, начинавших открывать «тайны плоти»… Для меня же осознание сути этого скандала стало и впрямь чем-то таким страшным, как будто одна из тех мин, которые откапывали в старых окопах мои старшие «братики», уже готова взорваться, вот-вот рядом со мной прозвучит взрыв, и мне уже никуда от него не спрятаться! Так мне было страшно понять, что родители Гошки, мальчишки из пригородного рабочего посёлка, мальчишки, с которым я и не дружил, и знал о нём только то, что он мне какой-то дальний-дальний «многоюродник», — так вот, его родители больше не будут жить вместе, перестают быть друг другу родными. Но ведь этого не может быть, не должно быть! — вопило и выло всё во мне. Разве сестра и брат могут перестать быть сестрою и братом? Разве моя мама может перестать быть мне мамой? Так как же родители могут не быть больше друг другу мужем и женой?! Конечно, я «проецировал» случившееся на себя, представлял себя на месте Гошки — и мне хотелось кричать от страха и от несправедливости, и мне казалось, что земля начинает уходить из-под ног… И спасло меня от неизбежного потрясения и недуга психики только то, что я не выдержал и все эти свои переживания выплеснул на родителей. И они оба в голос мне спокойно сказали: «Да, к несчастью, так иногда бывает. Но с нами ничего подобного случиться не может». И я понемногу стал успокаиваться…

Разумеется, поверилось мне в правду родительских слов потому, что уж очень хотелось поверить и скорее отойти от нахлынувшего кошмара. Но была тому ешё одна причина — собственно, та самая, по которой и возник во мне этот кошмар, и поднялись эти сводящие меня с ума переживания. Ведь именно мои родители были для меня первообразом (тут можно и научное словцо употребить — «архетипом») понятий «родители», «отец и мать», «супруги», «муж и жена». И любые другие муж с женой, и родители любых других детей в моих глазах, а, верней, в подсознании моём существовали некими «вариациями» той самой первой супружеской пары, моих отца и мамы. Отсюда и моя тогдашняя логика: если нечто, из ряда вон выходящее, происходит с какой-то другой четой супругов, значит, это может стрястись и с моими родителями.

И развод тоже… Но такое событие в жизни моих — моихі — отца и мамы, по моему детскому разумению, было бы равно их исчезновению, смерти их обоих; значит, оно не могло с ними произойти! Потому что… да просто потому, что не могло произойти никогда. Иначе, иным образом я не мог мыслить и чувствовать.

…И в общем-то эта моя детская логика была почти безукоризненной. Уже в зрелом возрасте, размышляя над жизнью отца и мамы, я стал понимать то, что сегодня, когда обоих уже нет в живых, стало для меня абсолютной истиной по отношению к ним. Нет, никогда я не идеализировал своих родителей, и теперь их образы не превратились для меня в «образа», в иконы. Никакие «тишь-гладь да Божья благодать» меж ними никогда не царили, какое там! Слишком непростыми характерами они оба отличались, и немало всяческих «сучков и задоринок» было в сильной и независимой натуре каждого из них. И ссоры меж ними мне помнятся, и горькие размолвки, хотя и не частые, и недолгие. Но подумайте, разве могло быть идеальным или хотя бы прочным состояние психики у людей, чьё детство совпало с Гражданской войной, молодые годы прошли в бурях предвоенного десятилетия, а потом каждый из них двоих прошёл свои муки ада в самой кровавой из всех войн: отец — на фронте, в плену и в санбатах, мать — в первой блокадной зиме и в мытарствах эвакуации. А всё остальное — несколько десятилетий учительского труда, по большей части — в сельской глухомани… Это — лишь самые основные приметы их судеб, о более мелких терниях не упоминаю. Так что тому надо поражаться, что мои родители, прожив вместе ровно пятьдесят пять лет, ни в одной из своих самых крупных размолвок даже и не помыслили о расставании друг с другом навсегда. (Последняя фраза — почти буквальное повторение строк из дневниково-мемуар-ных записок отца, которые он, оказывается, стал вести после смерти мамы; я их лишь недавно обнаружил). Их действительно разлучила только смерть.

И всё-таки, если можно вообще говорить о гармонии во взаимоотношениях мужа и жены, то я не назову более гармоничной супружеской четы, чем мои родители. Мужчины и женщины, которые в такой же мере были бы подходящим и друг другу, как мои мама и отец, я просто не встречал за уже многолетнюю свою жизнь…

…Как-то раз, уже давно (скажем так: в дни моей «ранней зрелости»), я, пережив одно из кораблекрушений своей личной жизни и немного отойдя от него, задал маме грустный вопрос, который относился ко мне, но для неё, пожалуй, был не менее болезненным, чем для меня — если не более. Я сказал ей: как же так? — если ещё в детское моё сознание понятия «брак» и «семья» впечатались как нечто святое, незыблемое и неприкосновенное, и если я, повзрослев, сохранил в себе это отношение настолько, что даже в самые разгульные мои годы ни одна «окольцованная» женщина не могла стать предметом страсти или вожделения моих; если это так, спросил я маму, то почему же мои старания создать такую же семью оказываются возведением «замков на песке»? …Печально помолчав, она вдруг улыбнулась как-то по-молодому, даже чуть озорно, а потом заговорила уже серьёзным голосом: «И наша с отцом тут вина тоже есть… Мы же тебя в этом отношении никак не направляли, думали: есть перед тобой наш пример — и довольно, ни к чему тебе нравоучения-то наши нудные. А ты на этом нашем примере решил образец себе создать для построения семьи, а получилась-то у тебя — схема. Лекало какое-то, или, там, колодка… А ни люди, ни чувства живые в схему никакую не влезают. Папа это всегда понимал, потому и уступал мне часто, и на глупости мои внимания не обращал. А у тебя всё должно быть только по-твоему, и — от сих до сих. Какой женщине это по нраву будет, да ещё из нынешних? Они-то (мама назвала имена двух известных ей моих избранниц) тебя любили, да только под схему твою ни одна не подходила… А характер-то у тебя не папин — дедов, тебе бы чуть помягче да полегче быть надо!»

Но тут мама перевела разговор на иную, излюбленную свою тему: от кого в роду мне передались не самые лучшие качества, и как мне с ними бороться… В одном она была точно права: немало шишек и синяков набил я себе на дорогах и тропках судьбы именно потому, что многие мои шаги и поступки намечал и совершал, исходя либо из родительского семейного «устава», либо из тех устоев и неписанных правил, которые с детства усвоил в среде нашей родовы. Причём делал это так, нередко сам того не сознавая. А люди, встречавшиеся мне на тех тропах и дорогах моих взрослых лет, жили по иным правилам и уставам. А то и без всяких правил… Особенно — женщины… Но — всем этим людям я благодарен хотя бы за то, что они в моей жизни — были.

И, несмотря ни на что, благодарен я и той своей наивной ребячьей вере, той наивной своей убеждённости: что называется, «душу живу» сохранить в житейских передрягах помогли мне именно они. Перед закатом жизни каждый человек, сколь-либо трезво себя оценивающий, видит и ощущает бремя своих грехов и ошибок. Думаю, для меня это бремя было бы вдвое тяжелее, не будь моё детство таким, каким оно единственно и могло стать в те годы и среди тех людей. И на той моей родной земле… Хотя уже и в детстве не раз приходилось мне попадать впросак, а то и в смешном положении оказываться из-за своих, скажем так, чересчур оригинальных представлений о всеобщем и неколебимом родстве меж людьми.

Была у меня старшая сестра Галя. (До сих пор не могу свыкнуться со всеми этими «был», «была», «были»! — но нет уже на поверхности земли почти никого из тех, о ком я здесь пишу. И её тоже, сестрёнки моей, незабвенной и трудолюбивой до истовости — вот и надорвалась…) Что она мне сестра — это я знал с младенчества, и лицо её мне помнится с колыбели: она очень радовалась моему появлению на свет и невероятно любила нянчиться со мной. Причём изначально я воспринимал её именно как родную сестру, каковою она мне и приходилась. И, когда чуть подрос, меня долгое время ничуть не удивляло, и я ни старших, ни себя не спрашивал: как же так, родная сестрёнка, а не живёт с нами в одном доме… Помнится, что мама была с нею очень ласкова, даже более, чем отец; он звал её чаще всего по имени, иногда Галчонком, а мама, как правило, обращалась к ней со словом «доченька». Хотя в те годы у нас, и не только в сельщине, а и всюду звучали эти добрые обращения старших к младшим — сынок, сыночек, дочка (причём, согласно местному говору, с ударением на последнем слоге — дочкА), доченька, дочуша, — даже к вовсе не родным и не знакомым.

Но для меня слово «дочка», звучавшее в маминых устах и обращенное к Гале, было подтверждением того, что моя родная сестра, естественно, приходится ей дочерью. К тому же, когда Галя уходила, бабушка обычно нагружала её каким-нибудь «гостинцем» — то корзиночкой с яблоками, то домашней выпечкой, и, если сестра стеснялась, отказывалась, то слышала: «Внучка ты мне аль нет?!»

Но постепенно стало до меня доходить, что моя родная старшая сестрёнка маму не зовёт мамой, хотя отца величает так же, как и я. Маму она звала тётей Аней, а то и по имени-отчеству. Галя была старше меня на десять с лишком лет и уже становилась взрослой девушкой, училась в медицинском училище. И, наконец, дошло до меня, что мамой она зовёт тётю Катю Хлебникову, высокую, статную, очень добродушную женщину, которая жила на другом конце Кресток в доме с очень красивыми наличниками, — ими-то он мне и запомнился, такое резное узорочье редко обрамляло окна в нашем селе тех лет. А вообще тётя Катя Хлебникова была совершенно деревенской женщиной, ну, типичной колхозной крестьянкой послевоенной поры, и трудилась она скотницей… И мне поначалу показалось очень странным, что моя родная сестра Галя зовёт её мамой: я пребывал в убеждении, что мама у нас одна — моя, наша! Но потом я привык к этому, да так быстро и безболезненно, что долгое время и не спрашивал никого из старших о причине столь странного преломления родственных связей. И однажды, когда Галя в очередной раз привела меня с собой в их дом с замысловато-узорчатыми наличниками (кажется, в тот раз мне и бросилось в глаза их сходство с богатым обрамлением окон дедова дома), я в разговоре с тётей Катей случайно и невольно, вслед сестре, тоже назвал её мамой. Боже, что за этим последовало!

Последовал поистине гомерический взрыв хохота, причём хохотали над моей оплошкой трое: сама тётя Катя Хлебникова, её дочь и моя старшая сестра Галя, а ещё — Женька, младший брат Гали, мальчишка, которого я тоже всерьёз числил в составе своих «братанов» и «брательников». Однако он, бывший постарше меня лет на шесть-семь, у нас в доме и в саду не бывал… И, если сестрёнка, подобно мне, отличалась невероятным внешним сходством с отцом, то Женька лицом очень походил на тётю Катю — круглощёкий, пухлогубый, чуть курносый. Он тоже немного опекал меня в ребячьих играх, но — братишкой меня никогда не звал… Вот они все втроём и хохотаіи надо мной взахлёб! Наверное, по мне было видно, что я обескуражен, растерян, ещё немного — и разревусь; тётя Катя оборвала смех, посуровела лицом и сказала:

— Ну, какая ж я тебе мамка?! У тебя мама своя есть… И не дай Бог, узнает она, что ты так меня кличешь! — И, глядя на дочку, упредила её: «Ты смотри, там, у них, не проболтайся! Анна-то добра, да тоже ндрав может выказать… А мне то ни к чему, я своё отстрадавши, сердце надорвавши…» И вздохнула тётя Катя так горько, что и у нас, у ребят, ёкнули сердца, я заморгал, Женька насупился и отвернулся, Галя кинулась к тёте Кате и обняла её. А та вдруг сама прижала меня к себе, потрепала мне уши и молвила: «А кто ж я тебе? — сам разберёшься когда ни то. Сам ещё прознаешь, сам всех рассудишь…»

И — как всегда: в одних предсказаниях мои старшие со временем оказывались полностью правы, в иных — ничуть, хотя в том не их вина. Очень многое «прознав» о судьбах людей, среди которых я вырос, «рассуживать» никогда никого не мог и не могу. Это означало бы и осуждать кого-то в чём-то. А я никого и ни за что не могу осуждать этих людей. В моей душе нет ничего, кроме благодарности к ним. И, в сущности, всё, что я пишу о них, есть оправдание смысла их судеб.

Но мне действительно ещё многое предстояло узнать. Здесь мать моей старшей — и единокровной — сестры была совершенно права.

…Мне ещё предстояло узнать историю любви Кати Хлебниковой и моего отца. И короткого их брака. Грустную и короткую историю. И, замечу, не столь уж редкую в бурной действительности русской селыцины начала тридцатых годов. Разумеется, в XX веке… Сначала, как положено — буйная и взаимная молодая страсть, разгоревшаяся «под гармошку», и вскоре парень с девушкой, как то и позволяла, и поощряла раскованная нравственная атмосфера тех лет, в одночасье «записываются» в сельсовете. (Напоминаю: «записаться» согласно местному нашему говору означало — вступить в брак, а «расписаться» — наоборот, расторгнуть его). Это перед войной, а особенно сразу после Победы пролетарское государство пошло «закручивать гайки» в семейных отношениях людей — вплоть до помянутого выше позорища в виде объявлений в газетах о разводе. А в начале тридцатых, в эпоху коллективизации, ещё стояла задача «расшатывания патриархальных устоев»… Итак — «записались». И тут же выясняется, что каждый из двух юных супругов видит семейное будущее не так, как другой. Ей хочется тихо-мирно жить-поживать в родном селе, хозяйство вести, пусть и при колхозных порядках, и чтобы муж был всегда под боком и на глазах, чтоб землю пахал или каким надёжным ремеслом занимался. Ну, уж если начальствовать способен — пусть в сельсовете сидит «при портфеле», либо в правлении колхоза… А его, смышлёного и упорного, тянут к себе книги, ему хочется учиться, его влечёт, как тогда это называлось, «свет пролетарского образования», учительский институт.

И — нашла коса на камень. И — «расписались»!

От природы спокойный, мягкий, уступчивый по мелочам, в главном отец с юных лет никогда не уступал. Молодая жена тоже стояла на своём: городские девки да бабы распутные тебя соблазнят и уведут! Словом, «расписались»… Отец ушёл в город, в общежитие, на какое-то время и с родителями рассорившись, которых раскол молодой четы привёл в почти библейский ужас. Потребность в учителях тогда была великая, и, переведясь на заочное отделение, он уехал учительствовать в дальнее село, на другой край области. Там-то и встретилась ему молодая учительница — будущая моя мама…

…Всё бы это поросло быльём ещё до моего рождения. Но, как водится, краткая и грустная история любви, которую я вам поведал, была и запечатлена, и увенчана появлением на белый свет живого человека — моей старшей сестры Гали. И до последних дней жизни каждого из них моя сестрёнка была живым напоминанием моему отцу и его односельчанке о том, что они когда-то любили друг друга. Вот так нашу семью связала своеобразная, странная и в то же время очень прочная нить родства с ещё одной семьёй из нашей округи.

И что примечательно: мои переживания, возникшие из-за проникновения в понятие «развод», были ещё далеко впереди, когда мне в доме тёти Кати Хлебниковой стало открываться, что в жизни самых родных мне людей всё гораздо сложней и причудливей, чем мне представлялось, — но сие открытие меня почему-то не потрясло, боли во мне не вызывало. Наоборот: осознание того, что матерью моей старшей и любимой сестрички является не мама, а тётя Катя, лишь усилило мою привязанность к первой жене отца. Скорее всего, именно потому, что внутренне, ребячьим существом своим я тогда ещё не мог представить её, Катю, в качестве даже бывшей его жены. Понятие «жена отца» для меня было неотделимо от понятия «мама». Мне ещё невозможно было представить себе в реальности то, что было до меня, до моего рождения. Значит — этого как бы и не было… И Женьку я с ещё большей убеждённостью продолжал считать своим братом. И многое мне ещё предстояло узнать…

— …Ты же сам, наверно, понял, хоть и маленьким был — дед с бабкой маму мою любили. Очень они переживали, ещё тогда, до войны, что у них с отцом так неладно получилось. И всегда они к ней с добром были, даже когда она перед войной второй раз замуж вышла, за Женькиного отца. А в оккупации, когда она одна с нами двумя осталась — Женька-то только-только из зыбки вылез, — помогали ей, как могли, а я так вообще у них часто и дневала, и ночевала. И после войны тоже… Дед мамке и дом помогал в порядок привести, и наличники-то — его ведь рук дело, загляденье настоящее…

Так мне говорила моя старшая сестра через много лет после моего детства. Уже не было ни Кресток, ни её дома с дивными наличниками, ни дома родителей нашего отца. Ни деда с бабкой, ни Кати Хлебниковой. Уже и сама Галя к тому времени стала бабушкой… А причудливые извивы нашего общего с ней семейного прошлого всё продолжали нас волновать.

— …Нет, сам-то папа меня тоже заботой не оставлял, ты это знаешь. Я ведь, помнишь, не только в дедов дом приходила, как-то и в Боровичи к вам приезжала, когда там отец с тётей Аней учительствовали… А вот кому впрямь от всего этого нелегко было, так это им двоим — твоей маме и моей. Твоей — по-своему… И приняли-то её дед с бабкой поначалу без радости, «через губу»: мол, и не такая она душевная и хорошая, как Катька, хоть и образованная, И не наша, а дальняя, невесть какого роду-племени. Хоть она такая же талабская, как все мы… Это уж когда ты родился, они к ней подобрели, после войны. И всё равно: совсем своей тётя Аня для отцовых стариков так и не стала. Я и то это чувствовала, и за неё мне больно бывало часом — ну, как за мою мамку…

А ей, моей-то мамке, по-своему худо было. Она мне уж как-то незадолго до смерти сказала: беда моя, доченька, что я никого в сердце принять, кроме отца твоего, всю жизнь не могла… Да я и сама это видела, ещё когда мелкой была. Вот оттого-то она и со вторым мужем своим, с Женькиным отцом, не сжилась. По её словам, прожили они года два, он ей и говорит: ты, Катя, со мной спишь, а во снах Шурку видишь! А она и ответь ему: что ж я поделаю, коли это так… А тут война, ушёл он и не вернулся, и за это она себя казнила, всё говорила: ждала бы я его, так вернулся бы, не убило бы его, а я Шуру больше ждала, чем его, всё надеялась на что-то… А тут тётя Аня вернулась в Крестки в конце войны, и ты на свет появился, — вот тут, мамка говорит, сердце у ней и оборвалось. Ты ж ведь помнишь, любила она, когда я тебя к нам в дом приводила, но каждый раз потом за сердце держалась. Всё говорила: вот такой мальчонка мне все года снился, вот такого я родить хотела, чтоб как две капли воды с отцом твоим, доченька, схож был… Словом, надорвала она сердце, братик ты мой, надорвала…

Так говорила мне моя старшая сестра, мать которой не была моей мамой, но была первой любовью моего отца. Да, каждый надрывал своё ретивое по-своему… И много причудливых и гораздо более трагедийных историй мне ещё предстояло узнать, становясь из мальчишки юношей и проникая в прошлое нашей родовы.

Что там отдельные истории, даже очень завораживающие! Что там самые таинственные изустные легенды о дедах-прадедах сами по себе, и горестные, и донельзя смешные, — все они вместе и каждая в отдельности были бы постепенно мною забыты в круговерти моей собственной судьбы, достаточно богатой событиями, когда б они относились только к частной жизни того или иного родича моего, пусть даже и очень самобытного человека.

Но в том-то и дело, в том-то и ценность всех этих преданий, повествований и рассказов, услышанных мною и в детстве, и в юности, и уже в зрелые годы, в том и состоит их драгоценное для меня значение, что через несчётное число историй о судьбах, о житейских тропах моих родственников, ближних и дальних, я узнавал, в сущности, какова была жизнь России и русского народа в XX столетии. И даже много раньше.

В истории моей родовы, как в капле воды — окоём, отразилась История моей Родины…

…Мне ещё предстояло по-настоящему познакомиться с несколькими «кустами» семейств, с четырьмя-пятью «кланами» талабских крестьян, слобожан и горожан, которые вместе с нашей многочисленной фамилией составляли основу этой обширной и разномастной родственнической общины. Со строгими и суховато-жёсткими Бухмариными, среди которых было немало мужчин и женщин в красных путейских фуражках и беретах. Дед, в молодые свои годы потрудившийся на государевых стальных магистралях, особо гордился родством с этой семьёй как с людьми «ремесла настоящего», — кое-кто из них и в питерское начальство выбился… Но доброе и какое-то особенно сердечное родство связывало (прежде всего через бабу Дуню) нашу семью с «кланом» Завариных — правда, уже больше чем наполовину выбитым войной. Люди из этого семейства в основном и выбирали себе воинское поприще, но некоторые шли по «партийной» линии…

…С Ильинскими, хлебнувшими немало лиха в 20-е годы: среди них многие были потомственными священнослужителями.

И с их, можно сказать, младшей ветвью, Зуевыми; из них кое-кто тоже пошёл в пастыри, а других прельщала торговля, потребкооперация, но третьи (покумившиеся с Бухмариными) тоже занимались «настоящим ремеслом», столярничали, плотничали и слесарничали при железной дороге. Оттого-то главный дом этого семейства, двухэтажный, похожий на комод с каменной нижней половиной, и запомнился мне смешением редко смешивающихся меж собою запахов: «церковного», ладанно-елейного — со «скобяными», с духом рабочего инвентаря, но примешивался к ним и дурман, шедший от коробок и ящиков с дешёвым мылом, одеколоном и прочей нехитрой парфюмерией той поры, которые хранились в стенах зуевского дома. А ещё то было едва ли не самое шумное из всех жилищ наших родичей — там всегда шли бурные застольные дискуссии по всем возможным и не особо крамольным для тех суровых лет предметам. И чья профессия важней и полезней, и когда кончится война в Корее, и о смысле жизни вообще.

А из несколько более дальних по степени родства вспомню здесь только Ржевинских — любопытнейшее, доложу вам, семейство. Старинный род, некогда бывший и польским, и шляхетским, оказавшийся в нашем краю ещё в царствование Екатерины Великой. Здесь-то он сначала утратил свои права на дворянство, а потом и обрусел. Да настолько, что к началу XX века, когда Рже-винские стали частью нашего фамильного сообщества, от прочих мещанских семейств Тапабска они отличались, пожалуй, разве что высоким чувством достоинства, даже с налётом горделивости, да ещё основательной грамотностью, пристрастием к чтению. И, конечно, кое-кто из них помнил семейные предания о славном прошлом рода своего, а шляхетских предках, но — не более того… Рассказывают, правда, что примерно тогда же, в начале минувшего столетия, кто-то из Ржевинских, перебравшись в Петербург, повёл упорную тяжбу с государством за возвращение себе дворянского титула. И, представьте, в конце концов добился своего — стал дворянином. Получил, что называется, яичко к Христову дню: к благородному сословию он примкнул февральским днём 1917 года… Однако в большинстве своём представители этого семейства весьма неплохо устраивались при новой власти: были среди них и директора фабрик, и столоначальники в разных советских конторах Талабска и области. Но к нашим дням и эта ветвь родовы сошла на нет, истаяла, развеялась по свету, и лишь надписи на могильных плитах талабских погостов напоминают о Ржевинских…

Вот такою разветвлённо-разномастной была огромная общность ближних и дальних наших родичей. И это мне тоже предстояло постепенно узнавать. А ещё — что она была и разноплемённой. Иначе и не могло быть в издревле порубежном краю, который всегда служил Руси не только щитом против нашествий с Запада, но и её «мостом» для торговых дел с ним. В краю, где чистейшее, восточными набегами не замутнённое славянство издревле же соседствовало с прибалтийскими народностями, с «чудскими» племенами. Конечно, все, кто меня окружал в детстве, звали себя русскими — да по духу своему, по чувству принадлежности земле русского народа именно ими были. Но в XX веке ни о каком «единокровии» среди нашего местного люда тоже не могло быть и речи. (Что примечательно — никто тогда таких речей и не заводил…)

Деда нередко навещали его уже очень дальние, но всё-таки родственники, которых все у нас называли «полуверцами». Дед и сам любил ездить на всякие праздненства в селения, располагавшиеся вокруг Пещор, Извореска и по берегу нашего главного, Талабско-Чудского озера, в гости к «полуверцам» — людям крохотного угро-финского племени сето, которое, однако, с давних веков отличалось крепкой приверженностью к Православию. Из этого племени когда-то вышел его дед…

Изредка, но всё-таки и к бабушке тоже приезжали её иноплеменные «многоюродники». То были гости из Латвии. Но почему-то все темноволосые, да ещё и с карими или зелёными глазами. (Потом, гораздо позже я узнал, что потомки древнего племени латгальцев именно так и должны выглядеть). А головы их были покрыты либо самодельными картузами, либо круглыми шляпами, каких в городах тогда не носили… Однажды я решился спросить бабку о том, какое родственное отношение имели к ней эти люди, столь не похожие на всех наших. Она взглянула на меня — и тут-то мне впервые открылось, что бабушкины глаза были точно такими же, как глаза её латвийских гостей — карими с зеленоватыми отливом. Она ответила мне примерно так: «Тамотка бабка моя родилась, царство ей небесное, и я у ней скоко-то годов жила, ещё в девках». И, помолчав, добавила: «Доброе то время было…» И очень горько вздохнула. И причина этой горечи открылась мне тоже через годы… А когда бабка вела беседы со своими прибалтийскими родичами, то говорила с той же скоростью, что и они — раза в два быстрей, чем на русском. Это меня потрясало!

…Бабушка моя, надо заметить, вообще отличалась каким-то прирождённым, стихийным «полиглотством». Почти совершенно необразованная (кажется, один то ли два класса церковно-при-ходской школы она окончила), хотя и читавшая и писавшая довольно толково, она могла разговаривать, похоже, на всех наречиях, которые звучали в её судьбе. Ей ведома была журчаше-протяж-ная речь «полуверцев», схожая с эстонской. И не раз она обескураживала на рынке приезжих литовских женщин, которые обсуждали меж собою, как выторговать у этой талабской старушки яблок или вишен побольше да подешевле: никак не предполагали они, что бабка сведуща в их родном языке. А ведь всего-то полгода военных прожили они следом и младшей их дочерью в Литве — в «угоне»: туда их вместе со всеми окрестными жителями насильно выселили немцы, когда фронт стал приближаться к Талабску… А ещё раньше, за два с лишним года фашистской оккупации, за то время, что в Крестках стоял немецкий батальон, бабушка выучилась разговорному языку захватчиков так хорошо, что это кое у кого из них даже вызывало подозрения. И уж вовсе удивило это мою маму, учительницу немецкого: в конце войны вновь оказавшись в родном доме своего мужа, она обнаружила, что может препираться со свекровью на языке Гёте и Шиллера.

Если ж при бабушке кто-нибудь восхищался её лингвистическими дарованиями, она досадливо отмахивалась: «Ай, нашли чему дивиться — мозгам дурным! С девьих годов так со мной: услышу словечко — и сидит оно в голове, ровно гвоздь вбитый. Ну, а толку-то?! Ить столько дуростев там засело, шелухи всякой — выкинуть бы, ан ни за что, сидит там всё (она выразительно стучала себя пальцем по лбу), как валун замшелый, не выбьешь. А вот куды утром клубок нитяной поклала, не вспомню, хоть убей! Вот и суди — на что мне такая память разборчатая, на словеса крепкая, на прочее дырявая…»

…Однажды, вернувшись домой к вечеру (я уже учился тогда в городской школе) и открыв дверь большой комнаты дедова дома — её звали ещё и горницей, и залом, — я остановился, как вкопанный. Было от чего! За столом, покрытым нарядной «гостевой» скатертью, сидели, пили чай и вели беседу три женщины: бабушка, мама и гостья, которую я никогда раньше не видел. Это была очень пожилая женщина, старше бабушки лет на десять, как выяснилось позже, однако вот уж кого никто не смог бы назвать старухой. Просто не посмел бы! Хотя пергаментно-восковую кожу её лица иссекли глубокие морщины, весь облик её заставлял вспомнить другое слово, коим её надлежало величать — дама. Да, пожилая, а по осанке даже, можно сказать, и «пиковая» — но дама, многие годы ослеплявшая своей красотой и на склоне лет её сохранившая. Не «следы былой красоты», но её достоинство, величавую стать… Всё в этой гостье — и длинное тёмно-коричневое платье с серебряной вышивкой на груди и высокими кружевами воротника, и серебряная же чёлка, спадавшая на высокий лоб, и прямая посадка головы — всё это было, на мой тогдашний мальчишеский взгляд, из других времён. Из тех, о которых поведать могли только книги да киноленты, а ещё — музейные фотографии… Крайне редко — разве что иногда среди пожилых городских учительниц — доводилось мне тогда лицезреть женщин, хоть сколь-либо схожих с дамой, которая в тот день была гостьей и собеседницей бабушки и мамы.

Но не внешний облик этой гостьи заставил меня остолбенеть на пороге комнаты, а звучание разговора. Да, именно звучание! — дама, сидевшая за столом, говорила не по-русски, хотя некоторые слова я мог понять. В её речи всё шикало, вжикало, скворчало и шипело! — словно эта речь рождалась не на её устах, а на большой сковородке, под которой пылало сильное пламя, доводившее до кондиции, скажем, куски жирного гуся; вдобавок, переворачивая их, по сковородке, скрежеща, проходился нож или вилка… Тем не менее — именно потому, что звучание этой речи исходило из уст величаво-прекрасной пожилой дамы, оно просто обворожило меня, околдовало с первых же мгновений!



Поделиться книгой:

На главную
Назад