Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Столешница столетий - Станислав Золотцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Станислав Золотцев



Столешница столетий

Сказание о родовé


I

Да, так-то, ребята… Как говорится, и полвека не прошло, как мне стало ясно, что именно с этим ощущением времени я и жил всю жизнь с того часа, когда мой прародитель самыми простыми словами обозначил суть этого понятия. Жил, не осознавая, но чувствуя время, как что-то одновременно и монолитное, и упругое — словно поток сильного встречного ветра. И как же сладостно и радостно было преодолевать его в юные годы, как здорово было душой и плотью ощущать его тугое и мощное естество. А в пору зрелости — каким победным и звонким солнцем наполнялось моё естество, тараня собой, своей вошедшей в зенит жизненной силой этот монолитно-пружинный встречный поток времени!.. Нет, никогда не жил я согласно строке кумира многих наших интеллектуалов, никогда не был я «у времени в плену». То продавливал собой упругое сопротивление времени, то седлал его поток, а то и — в часы и дни особо вдохновенные — входил в него поистине, как нож в масло!.. Но пленником времени, завязшим в его монолите я никогда не был.

(Хотя бы потому, что никогда не хотел уподобляться не только что пчеле или мухе, навеки опочившим в сладко-золотой толще мёда, но даже и какой-нибудь доисторической мошке, уже миллион лет покоящейся в лучистой глуби янтаря. Велика честь, конечно — знать, что когда-либо на тебя взглянут, как на драгоценное ископаемое, или, может быть, даже станешь ты частицей украшения на груди какой-нибудь красавицы из сверхдалёких грядущих эр, велика честь — но не по мне, не по моей натуре… Не по нутру!)

…Да, сегодня-то мне особенно ощутима стала истинность слов моего деда о том, что такое время. Теперь, когда с каждым годом — да что там с годом, порою и с каждым днём становится всё труднее, а то и всё болезненнее преодолевать собой эту пружинно-вязкую толщу, вклинивать себя в упругий монолит, зовущийся временем. Всё меньше сил в душе и в теле для преодоления его встречной мощи. А оно, время, остаётся прежним. Оно не меняется, оно всё то же Время… Так-то, ребята…

И всё-таки я продолжаю своё движение в нём, движение, которое собственно и зовётся моей жизнью, и чем труднее становится мне одолевать уже, судя по всему, завершающую её часть, тем отчётливей и яснее предстаёт передо мной её начало. Самое начало. Вот примерно та ранняя пора детства, когда я услышал от кровно родного мне старика определение времени. Нет, пожалуй, даже ещё более ранняя — те дни, когда я начал понимать, что это я — да, именно я! — живу на белом свете.

И сразу же, одновременно с этим пониманием вошло в меня и другое: что я родился и живу в краю какой-то сверхъестественной, небывалой и неповторимой красоты. Родная земля, которая в моих повествованиях зовётся Талабской, с первых дней моей осознанной жизни явилась чудесным и сказочным миром. Никто мне этого не внушал, никто меня не воспитывал, что называется в духе любви к отчему краю. Этот дух сам собою возник во мне и стал самим воздухом моих юных лет — и в зрелых тоже не истаял, не источился… Я изначально ощутил, что живу среди волшебства вишнёво-яблоневых садов, рядом с таинствами широкой реки и её излук и заводей, живу в краю могучих и дремучих сосновых боров, среди бесчисленного множества больших и малых озёр, и даже таившиеся меж ними в чащах и огромные в ту пору болота не казались мне страшными — они были для меня приметами той сказки, что являлась моим начальным миром и творилась вокруг…

А на песчаных и плитяных холмах-«горушках», окружённых ржаными, гречишными и льняными полями, стояли то маленькие одноглавые церковки, а то и высокие белокаменные храмы, подобные богатырям, что по пояс ушли в землю, но вздымают над нею свои мечи — звонницы. И что с того, что по большей части проёмы звонниц зияли пустотой, и колокольных звонов не слышалось в те годы, а многие храмы стояли в запустении, — я видел, как люди, и родные мне, и вовсе незнакомые, крестятся на них: ещё не осознав, что такое Вера, я ощутил, что это — не просто древние здания, но символы Веры… А многие из этих холмов, увенчанных соборами, хранили на своих «оплечьях» остатки крепостных стен, иногда ещё и развалины башен. Но увидел я в самом раннем детстве и не порушенные временем и войнами твердыни. Сложенные предками из того же самого плитняка, они казались продолжением возвышенностей, на которых стояли, отражаясь в синеве рек, на слиянии которых они, как правило, и возникали… Когда же над такой твердыней, как над грозным исполином Кромом — над кремлём Талабска, главного города нашего края, — виднелась белая среброглавая стрела собора, то начинало вериться, что это сама земля, такая, на первый взгляд, низинная, рвётся в небеса, устремляет зов своих недр в лазоревую высь, верхами башен и куполами дорастая до небосвода!

А чуть позже, сначала со старшими, потом со сверстниками я стал бродить по стенам Талабского Крома, лазить по хитроумным оборонительным сооружениям крепости, которая пятью кольцами стен опоясывала город, входить в гулкую сумрачную тишь боярских и купеческих палат. И от тех же старших, а после из самых первых моих книг мне стало ведомо, что вот почти по этим самым плитам и уступам, почти по этой самой почве, где ступают мои ноги, всходил на «чело» твердыни Александр Невский, а вот здесь он ехал на коне со своей дружиной, а через эту прибрежную луговину белой лебедью плыла-ступала по шёлковым травам княгиня Ольга навстречу князю Игорю. И уж точно в эти крепостные ворота въезжал со свитой Иван Грозный, чтобы, встретив местного юродивого, который протягивал ему кусок окровавленного сырого мяса, содрогнуться от себя самого и не терзать город казнями… И я точно знал, что почва вот этого бастиона, где мы с мальчишками только что упали в густую и сочную мураву, помнит ботфорты и руки Петра, со товарищи, в спешке насыпавшего здесь укрепления для войны со шведами. И совершенно был я уверен в том, что каменные ступени, по которым я только что взобрался на верх самой высокой талабской башни, помнят летучую поступь кудрявого опального поэта: он, приезжая в Талабск из своего имения, любил в предзакатный час подниматься сюда, где на оплывшей башенной верхушке стояла тогда беседка. Он смотрел из неё на горизонт, где искрилась гладь озера, — быть может, она ему морской простор напоминала, незадолго до того им покинутый…

И потому кружилась моя юная голова, когда сквозь крепостную бойницу я смотрел на широкую ленту реки, по которой шли и летели пароходы и крылатые катеры, смотрел на новые здания своего города, — кружилась голова: из древней глуби веков я смотрел в новый век! И оба этих пласта времён жили рядом, и оба — жили во мне. И это стало просто физическим моим состоянием: изначально, с первых лет моей жизни былые века, седые и недавние, предстали передо мной такою же действительной реальностью, какая меня окружала наяву. Древность не мифом явилась мне, не «временем, давно прошедшим», но — явью. И даже нельзя сказать, что музейной явью. Родись я в ином краю и в иной людской среде, наверное, иначе воспринимал бы мир и время — да и вообще иную прожил бы жизнь. Но если в музее родного города, в старинных купецких палатах, чьи стены мощью соперничают с крепостными, ты видишь серебряную чашу, изготовленную твоим предком лет за четыреста с лишним до твоего рождения, и по ободу этого сосуда вязью вычеканено родовое имя твоего предка — твоя фамилия! — то уж какой тут миф, какой тут музей, какой «плюсквамперфект»? — это твоя жизнь. Явь твоя.

И когда эту же — твою — фамилию ты видишь написанной выцветшими чернилами на чудом сохранившейся в лихолетьях тетрадке, чья твёрдая обложка хранит в себе и аромат ладана, и крепкий запах дёгтя, и дух ещё чего-то таинственного, а эта тетрадка оказывается «табелью», да, женского рода, «Ученической табелью» с оценками, которые получат твой родной (не важно, что двоюродный) прадед, проучившийся два года в церковно-приход-ской школе, то… То в твоём воображении появляется не какой-то вымышленный старик (видеть его ты не мог никогда хотя бы потому, что он сгинул ещё в Первой мировой, в «империалистической» войне), схожий чем-то с другими родными тебе стариками, нет! Владелец этой «табели» — ты сам, ну… почти такой же, как ты, первоклашка с измазанным чернилами кончиком носа, ведь и в твоём годовом табеле такие же отметки, а, главное, на нём — та же фамилия. Какая уж тут старина, какой прошлый век? — я ощущал себя всеми своими предками и старшими родичами, и теми, кого знал лишь по семейным преданиям, и теми, кто окружал меня в моём детстве. Не «связь времён», нет — единое время. Весь мой начальный мир подтверждал слова моего прародителя о том, что такое Время…

А едва ли не все люди, жившие в мире моего детства, были для меня старшими, — малышня, сверстники, «мелкие» не в счёт. Что там отец и мама, бабка с дедом и кое-какие долгожители из предшествующего им поколения, — даже братья и сестры любых «степеней» родства, от родных до «десятиюродных», все были старше меня. И какое-то время мне верилось, что так будет всегда. Точней сказать — будет вечно. Верилось до того дня, когда я понял, что люди — смертны. Но это уже предмет отдельного рассказа о моём детстве. Понимаю: можно улыбнуться над полумладенческой верой в то, что одни люди сразу рождаются и живут стариками, другие — зрелыми, взрослыми, твоими родителями и их сверстниками. Однако гораздо примечательней и основательней была другая моя убеждённость, и жила она во мне гораздо дольше. А именно: мне долго верилось, что в мире или нет, или почти нет людей, которые не были бы мне родными.

Чему тут удивляться? — наша «родова», обитавшая по большей части в ближних и дальних деревнях и сёлах вокруг Талабска, но также и в нём самом, и на его в те годы ещё совершенно сельских окраинах, была невероятно многочисленной. Хотя и только что отполыхавшая Великая Отечественная, и другие войны и сотрясения XX века сильно проредили её (из шести братьев моего отца двое погибли в битвах с фашистами, один на финской войне, а самый старший ещё мальчиком — от шальной пули послеоктябрьского лихолетья), но всё-таки она оставалась мощной не только числом.

К тому же родова — это не только кровно родные друг другу люди, родственники «по прямой». Тут и прижившееся у нас иноземное словцо «клан» синонимом ничему быть не может. Клан всё-таки образуется людьми, одну фамилию носящими. А в нашей талабской родове были люди с самыми разными фамильными именами. Хотя одних только носителей достаточно звонкой и редкой фамилии, которой удостоен автор этих строк, после войны можно было насчитать, самое меньшее, человек тридцать, если не сорок. Но и они подразделялись, по крайней мере, на шесть-семь отдельных семейств. И каждое из них жило своим домом в разных приталабских селениях и в самом городе. Но «гнездом» для всех этих людей с нашей фамилией было наше — моё — родное село Крестки.

И не потому, что в Крестках стоял, окружённый обширным и, как нынче говорится, элитным садом дом моего деда. А дед являлся признанным (хотя никто его не назначал и не избирал) главой всей нашей родовы. Всей, а не только тех, кто носил нашу фамилию. Почему его все звали «кряжем», «коренником», а ещё «большаком», то есть своего рода патриархом обширного множества сельских, полугородских и городских людей, связанных меж собою ближним и дальним родством, — тому немало можно назвать причин. Конечно, был он «стержневым» среди работящих и знающих людей нашей послевоенной сельщины, — однако в его широкой известности, а, можно сказать, и славе содержался и крепкий привкус своеобразной интеллектуальности. Свойство, не столь уж частое среди людей любого дела. Золотые руки, смётка, сообразительность, дар мастерового, чувство земли, чутьё в садово-селек-ционных занятиях и опытах, способности и к другим ремёслам, не говоря уже об истовом трудолюбии и выносливости — эти качества, кто бы там и что бы там ни говорил, присущи многим русским труженикам и ныне. Но есть ещё всё-таки такое понятие, как величина личности, её масштаб. Суховатое, но точное определение.

Дед был Личностью. Крупным, сильным человеком, с младых лет полным глубоких страстей и больших замыслов. И, хотя, как было уже сказано, ко всяческим философствованиям он никогда не был расположен, титул мастерового интеллектуала он вполне заслуживал. Его интеллектуальность состояла не в одном лишь весомом багаже прочитанных им за многие десятилетия книг. (Я уже в одной из своих прежних книг поведал, что именно от него я в детстве впервые услышал об Иване Бунине, о котором в школьных учебниках тогда ничего не говорилось, узнал, что «Бунин-то повыше Горького будет…») А в том она состояла, что он действительно по-крупному мог и умел мыслить и чувствовать, проникать в суть вещей — и действовать…

Тогдашняя местная власть, надо отдать ей должное, сознавала и признавала его человеческую величину, понимала, что ей необходимы в народе такие «опоры». Потому-то о моём прародителе нередко появлялись положительные очерки и заметки в талабских газетах, да и его самого порой звали на их страницы — поделиться «передовым опытом». Несколько раз его выбирали в районный Совет, а однажды и в областной… Словом, в глазах всей округи и, конечно же, в глазах многочисленных родственников он мог быть «заступником» в случае чего. А случаи такие, разумеется, случались. И заступником, ходатаем дед становился не раз — иногда и на свою голову…

Вот поэтому-то прежде всего, думается, он и стал «коренником», старейшиной нашей талабской родовы. А вовсе не по старшинству: первые лет десять-пятнадцать после Великой Отечественной среди этой родовы можно было отыскать и чуть ли не столетних стариков, а некоторые старухи и за сто переваливали… И все главные сходы, «соборы» её проходили, как правило, в большом дедовском доме. Верней сказать — так, по крайней мере, мне помнится, проходили-то они чаще всего в саду, по тёплым временам: среди яблонь, вишен, смородины и крыжовника ставилось множество скамей и лавок, настилались и сооружения, заменявшие собой столы. Причины и поводы для таких «соборов» бывали самые значительные и знаменательные. По большей части они посвящались обсуждению каких-либо больших совместных дел, таких деяний, свершить которые можно только «всем миром». Скажем, возведение нового дома для кого-то из родственников-погорельцев. Или «шапка по кругу» в помощь родичу-рыбаку с одного из островов Талабского озера: он, всегда щедро одаривавший рыбой «береговую» родню, задумал строить новый мотобот — нешуточное, дорогостоящее дело… Иногда и, можно сказать, юридические вопросы обсуждались, вроде раздела имущества, доставшегося в наследство — без суда обходились!

А иногда и не только «свои» приглашались на эти семейно-об-щинные сходы: по делу приходили туда и колхозные председатели, а позже — директор совхоза, и разные потребсоюзовские деятели, и прочий начальственный местный люд. И завершались такие «соборы» во всех смыслах не «сухо». И чарки звенели под кронами, и песни допоздна звенели над дедовским садом. И, по общему — да и по «руководящему» мнению — пользы от этих «съездов» наших родичей было больше, чем от «официальных» колхозных и совхозных собраний…

Особенно ярко в память мою — уже в юношескую память — впечатался «собор», который, собственно, стал праздничным застольем с первой минуты — для того на него и пришли. То была свадьба моего старшего троюродного брата. Он только что вернулся с Кубы, куда попал вместе с другими нашими воинами как раз в те самые тревожные дни «карибского кризиса», когда меж двумя сверхдержавами чуть не началась ядерная перестрелка. На сержантской груди моего «брательника» (а, между прочим, так у нас именовали троюродников, двоюродных же братьев звали «братанами») красовались не только значки, но и две медали — служил он знатно! Адом его родителей находился тогда в состоянии капремонта: играть свадьбу было негде. А сей жених моему деду был особенно дорог — как внук его любимого младшего брата Гаври, расстрелянного немцами в начале войны. Вот старик и расстарался…

…Застольем был и самый последний «собор» нашей родовы — но застольем скорбным. Произошло это в начале 70-х, в один из последних жарких дней мая: под белорозовыми, кипенно-цвету-щими кронами сада несколько сотен простых и именитых жителей талабской земли сидели на поминальной тризне после того, как предали этой земле создателя этого сада. А потом никакие «соборы» и сходы нашего сообщества родичей уже не устраивались. И не только потому, что ушёл из жизни «корень» родовы, её старейшина. На его место никого уже было не надобно: наступали иные времена, наступало «выветривание» всех главных основ того миропорядка, что был нашей начальной жизнью. А эти основы звались: Дом, Семья, Род. Наконец, вскоре и городские окраины, и селения, в которых жили наши многочисленные родичи, стали исчезать с лица земли — вместе с их жителями. И на месте Кресток, моего родного села, высятся городские кварталы…

А Крестки, говорю, для всех людей, носивших в те послевоенные годы нашу фамилию (а именно они — вот тут уж точно можно сказать: наш клан, — были «ядром» или магнитным «сердечником» нашей обширной родовы), Крестки являлись «генетическим гнездом» этой фамилии. И не потому, повторяю, что там жил мой дед. Но потому, что в Крестках в те поры ещё сохранялся старый крестьянский дом со всякими пристройками, «связями» и службами, который и приходился настоящим изначальным гнездом для нашей фамилии. В том доме (верней, в избе, которая когда-то стояла на его месте, — потом эту избу расширяли, расстраивали и доводили почти до статуса крестьянских хором) в середине XIX — Боже, уже позапрошлого — века родился мой прадед, унаследовавший его по праву старшего среди своих братьев, а со временем там же явились на свет Божий его многочисленные дети, среди которых был и мой дед. Он и женился, как и его старший брат, живя в этой избе (которая к тому часу уже обросла пристройками), но потом его судьба на годы резко повернулась в сторону города, и он уже не возвращался в отчие стены. Как не возвращались туда и все другие деды-прадеды и, разумеется, их сестры, выходившие замуж в другие семьи: каждый парень, становясь мужиком, ставил свой дом, рубил свою избу, — недаром было столь ходовым присловье: «Комнат много, а крыша одна»… Но все они продолжали чтить этот старый дом уже как некую сакральную ценность, почти религиозные чувства к нему испытывая.

Он имел два имени, два равноценных титула. Один — старина. А другой — родина.

В послевоенное время, на моей памяти, «старина» уже очень соответствовала этому своему имени. Сильно пострадавшее во время войны, гнездо нашей фамилии обветшало, выглядело не очень казисто, хотя не сиротливо и заброшенно. Просто не имела «старина» в те годы своего постоянного и крепкого хозяина. В «родине», помнится, жили какие-то очень древние старушки, то ли племянницы одного из прадедов, то ли вдовы его сыновей. Но доживали они свой век в стенах «родины» не бобылками, Богом забытыми, а под постоянным присмотром молодых. Именно «молодых», в брачном значении этого слова: «старина» принимала под свой кров на какое-то время ту или иную пару новобрачных из нашей родовы, тех молодожёнов, которые по каким-то причинам или не могли, или не хотели начинать семейную жизнь в стенах одного из родительских домов либо где-то ещё. Помимо ухода за старушками на такую чету возлагалась и обязанность произвести в «старине» хотя бы небольшой, «косметический» ремонт. Или фундамент укрепить, а то и один-два венца в стенах заменить, если те вконец обветшали…

Но всё равно — это было уже не то, что потребно человеческому жилью, чтобы оно ощущало себя настоящим Домом. С настоящим Хозяином. Новобрачные надолго в «родине» не заживались, предпочитали обзаводиться своим новым жильём. Когда-то я спросил «брательника», того самого троюродного брата, которому после его «дембеля» сыграли свадьбу в дедовском саду, — почему он не захотел стать хозяином «старины», поселившись там с молодой женой? Он ответил так:

«А знаешь, поначалу-то мы с моей Алёной и сами на то лыжи вострили. Я тогда на завод пошедши был, там с квартирой ничего не светило. А на новый дом заводиться — с каких шишей? Мы уж и думали: проживём в этой „родине“ сколь Бог даст. Да и уже тогда слух пошёл, что рано ли, поздно ли, а город в нашу сторону расти будет, снесут наши Крестки когда ни то… А стали жить — ну, то ли, как в музее, то ли… в каком-то замке Моррисвиль. Бывало, возьму баклагу деревянную, пивка в неё налить, смотрю, а на дне цифры, по-моему, так: „1877 годъ“ вырезано. Мне аж холодно: думаю — прадед, а то и прапрадед баклажку эту выдолбил, а я из неё пивко, будто со стакана гранёного… А то из одного угла, из другого кто-то зырк-зырк, вроде глаза чьи-то сверкнут, и скрипы какие-то; вгляжусь — то ли борода седая в том углу мерещится, то ещё что-то блазнится живое… Ну, можно ли в таком доме спокойно жить — сплошные тени предков! А потом вообще… дед Гавря стал мне сниться, он же в „старине“ до войны жил, и, знаешь, самое-то жуткое: он в белой рубахе мне снился, а на ней — несколько кровавых дырок, стало быть — после расстрела. А я ведь родился через день после того, как его немцы расстреляли… Ну, как такие сны пошли, я говорю своей: всё, Алёна, хватит, а то свихнёмся тут! Слава Богу, согласилась жонка, сняли мы комнатуху рядом с заводом, а потом заводской дом построили, там нам квартирку дали…»

…Да, многие пригородные селяне в те годы, когда деревня перестала быть «беспаспортной», стали «сдвигаться» в сторону города, а уж в нашей-то родове издавна было немало и мастеровых, и фабричных, и других «служилых» людей. Словом, нарастало то, что позже было названо урбанизацией сельшины… И всё равно: наша ссмейно-родовая община до последнего продолжала почитать и сберегать ветшающий дом, звавшийся и «стариной», и «родиной». Причём оба этих слова появились в моём детском сознании впервые именно как названия прадедовского дома. А ещё мне помнится один не самый крупный, но очень шумный сход родственников, обсуждавших судьбу сразу нескольких изб, которые стали к тому часу не только ветхими, но и «выморочными», бесхозными. И среди множества горячих восклицаний и резких доводов чаще всего и громче всего звучали вот эти:

«„Родину“ не продавать ни в коем разе!»

«„Старину“ продадим — на могилки отчие плюнем!»

…Согласитесь: если человек в раннем детстве под родительским кровом слышит такие слова, всерьёз и убеждённо произносимые самыми близкими ему людьми, то и понятия «родина» и «старина» в его дальнейшей жизни будут не просто словами.

…А не так давно я случайно встретился сразу с несколькими своими родственниками «разных степеней» среди девяти- и двенадцатиэтажных высоток, выросших там, где когда-то были наши Крестки. Завершился-то этот наш нежданный «микро-собор», как и в давние времена, застольем, добрым, хотя и грустноватым. Но поначалу, разговорившись (да и не все сразу признали друг друга в седых и лысеющих мужиках), мы «завелись» на поиски того места, где находился тот «изначальный» дом наших прадедов и прапрадедов. Искали — и не нашли. Ни одного ориентира, ни единой приметы, вроде какого-нибудь камня-валуна или кряжистого дерева, не сохранилось. Так и не определили мы, в какой из железобетонных громад затаился призрак нашей «старины» (а ведь он непременно должен там таиться, дружно решили мы, он должен своими скрипами, шорохами, тенями и таинственными вспышками во тьме ночной пугать и зачаровывать новых жильцов многоэтажки). Не отыскали мы то место, где стояла наша «родина»…

И потому, сидя іі гостях у одного из встреченных родичей за наспех собранным столом — в одной из каких же типовых многоэтажек, — поминая и ушедшие в небытие Крестки, и обитателей нашего села, ушедших туда же, то один из нас, то другой с грустной усмешкой сокрушённо приговаривал:

«Ну, ребята, ни Кресток наших нет, ни „старины“ нашей!» Или: «Эх, мужики, нет больше нашей „родины“ — и не будет никогда!»

Сами понимаете, кавычки в устной речи не слышатся.

Мы и сами понимали, даже захмелев: очень уж невесёлые шутки у нас получаются — если их вообще можно считать шутками. Почувствовав эту неестественность, самый старший из нас — а им оказался хозяин квартиры, тот самый «брательник», мой старший троюродный брат, хлопнул широкой ладонью по столу и молвил твёрдо:

«Ладно, родственнички — ни к чему нам ни зубы скалить, ни плакаться. Есть у нас ещё и родина, „маткин берег, батькин край“, как в песне нашей талабской пелось; и Россию нашу, страну-то, слава Богу, развалить никто досюль не смог, хоть и стараются. И старина ещё стоит — на тыщу лет строена. Даже церквы заброшенные в порядок приводить стали, было б только кому ходить в них. Всё ничто, ребята, всё, мыслю я, ещё в ум-разум у нас опять придёт, ежли только, конечно, внучата наши от нас доброе переймут да „белой дурью“ себя не погубят… А вот что боль — то боль: чего у нас точно уже нет и не будет — так это родовы нашей. Взабыль — исчезла она, родова, истаяла!..»

Вот это было сказано — точней некуда.

А ведь была она! Вроде бы совсем недавно была, семейно-ро-довая общность наша, родственно-клановая наша община, да такая многочисленная — вряд ли какие другие «кусты» родственных друг другу семейств из нашей приталабской округи могли тягаться с нею числом. Ведь, говорю же, ещё лет тридцать назад чуть не с километр вилась лента толпы, шедшей за гробом деда, и обширный наш сад еле вместил в себя собравшихся на поминки. И половина из того людского множества состояла из наших родственников, ближних и дальних. Так огромна была родова.

Судите сами.

В течение почти целого века молодые парни, мужеска пола птенцы дома, что звался «стариной» и «родиной», а потом их сыновья и внуки обзаводились своими семьями. Каждый роднился с другой семьёй. А следовательно — ещё самое меньшее с двумя-тремя семьями, кровными узами связанными с семьёй, которая подарила ему молодую жену. И его дети и внуки уже состояли в той или иной степени родства со всеми членами этих семей и с их потомством. То же и с девушками, птенцами «старины», выходившими замуж и рожавшими детей. Представьте себе, сколько же в каждом поколении за почти столетие являлось на свет не только внучатых, но и правнучатых чьих-то племянников и племянниц… Родова разрасталась в геометрической прогрессии!

Диковато, не правда ли, для наших-то дней звучат такие, к примеру, титулы — «пятиюродный дед» или «семиюродная тётка»? А во времена моего детства, в послевоенные годы подобные сочетания слов были частью повседневного разговорного обихода… А добавьте сюда ещё и крёстных отцов и матерей, — о, для своих крестников и крестниц они в прежние времена становились нередко авторитетами в главных жизненных делах, советчиками и наставниками едва ли менее весомыми, чем кровные отец и мать… И с семьями крёстных родителей у их крёстных детей тоже устанавливались узы родства. Мне вспоминается пожилой мужик, заглянувший к нам в дедов дом; вместо правой ноги у него ещё с Гражданской войны деревяшка, однако он добрался до Кресток за десяток вёрст из приозёрного села, ещё бы! причина самая весомая: «У внука мово крёстного жонка первенца родила, сына, во как, хорош бы я был, не навестивши по такому-то случаю!»..

Ещё бы — событие. И не дай Бог кому-то пренебречь даже отдалённым, почти уже призрачным родством в те годы: такой человек для всей родовы становился чужаком, да и во всей округе на него посматривали, как на изгоя… Конечно, шутили и тогда «про десятую воду на киселе и про нашему забору двоюродный плетень», однако помнили и тех, кто «кисель», и тех, кто «плетень». Особым почётом пользовались старушки (да, почему-то именно они, женщины пожилые, а не старики), которые хранили в своей памяти все эти довольно-таки сложные и запутанные линии межсемейных связей. Которые могли мгновенно (словно бы, нынешним языком говоря, компьютер с такой программой у них в мозгах находился) ответить на вопрос о том, кто кому кем в родове приходится, вплоть до тех самых «киселей» и «плетней». Бабушка моя числилась одной из первых среди таких старушек.

Причём, что примечательно, даже тогда, когда память её стала сильно сдавать, когда бабка моя, дряхлея, к вечеру забывала про утренние события, — даже и тогда она не утеряла способности точно и почти мгновенно определять, кому, скажем, её троюродная сестра Нюра Подплитнова является «божаткой», а кому — «свояткой». То есть, в переводе на литературный язык, с кем эта Нюра породнена через своих крёстных детей, а с кем — по линии своего мужа. И это — пример далеко не самого сложного «узла» из тех, нити которых бабушка держала в своей памяти…

Помнится, однажды (это уже когда я подрос и стал во время каникул подвозить на Торг, на наш талабский рынок, бабкины корзины с яблоками и другими плодами нашего сада, обвешивая ими со всех сторон свой велосипед) я стал свидетелем того, как моя прародительница просто «возгорелась» желанием отыскать одну из недостающих, по её мнению, ниточек в переплетениях отношений внутри родовы. Разговорившись с одной покупательницей, достаточно ещё молодой горожанкой с окраины, бабка решила, что эта глянувшаяся ей симпатичная женщина непременно должна была принадлежать к «нашим». И — забыла пожилая крестьянка про всю свою фруктово-ягодную коммерцию. И пошла осыпать свою новую знакомую целым градом вопросов, пытая её про всех её родственников и предков чуть не до десятого колена. Приговаривая — «Нет, хоть провалиться мне на этом месте, а я до правды докопаюсь!», — она чуть не целый час выясняла ближнее и дальнее семейное окружение своей собеседницы, усадив её рядом с собой за дощатым рыночным прилавком и угощая то яблоками, то сливами, то ещё чем-нибудь.

«А бабка-то твоя по отцу за кого была вышедши, не вспомнишь?» «А свёкра твоего шурин не из Ильинских ли будет?» «А того твоего брательника старшего кум не Бухмарин ли Алёша?» «Ну, по глазам видать, что к вашим кровям кто ни то из Завариных подметался, ай нет?»

Вот такими вопросами забрасывала бабушка эту пригожую женщину из окраинной слободы, стремясь доказать её непременную принадлежность хоть к самому дальнему «клану» нашей родовы. И в их долгой беседе прозвучали, пожалуй, все слова, коими на Руси издревле означались многочисленные статусы внутрисемейного и межсемейного родства: зять, свекровь, тесть, свояк, деверь, сноха, золовка, невестка, и так далее, — поди, не каждый сегодня и знает-то эти слова, а уж их точные значения и вовсе стали забываться… Но в тот раз «хранительница памяти» вынуждена была признать своё поражение — правда, по её убеждению, временное. Так и не удалось ей отыскать ни единой, даже самой тоненькой ниточки, которая связывала бы эту слобожанку с нашими «фамильцами». Бабушка была так огорчена, что с горя — да ещё в базарный-то день — закрыла свою торговлю, отдав своей новой, хоть и несостоявшейся пока родственнице почти доверху полную корзину «малиновок». Надо заметить, подобные жесты щедрой благотворительности были вовсе не свойственны ей, вообще-то довольно суровой сельской старухе, хотя по натуре и не скаредной, но по необходимости чаще всего достаточно прижимистой. Но уж очень велика была её досада!

«Нет, девка, чевой-то мы с тобой в наших розысках недоглядели, звёнышко малое какое-то пропустили в цепочке той, али и уж совсем памятью повстшала, но я вспомню, вот те крест, вспомню, — быть того не должно, чтоб ты не наша. Хоть на мизинчик, да наша! Докажу, доищусь!» — так заверяла бабка свою новую знакомую, прощаясь с ней. И не раз повторяла по пути домой из города: «Наша она, говорю я, наша! Личьём-то и с Надюшкой-покойницей схожа, которая деду твоему двоюродному свояченицей была, и с Лёлькой Завариной, а уж Заварины-то нашему чудинцевскому роду самые ближние по сестринской моей стороне. Да и фигуриста, ладная такая вся, а уж улыбается-то как добро — ну, точно мамушка Володиной крёстной, дяди твоего питерского… Ей-Богу, из нашей родовы она, доищемся!»

И ведь доискалась! Докопалась, чуть не всех своих сверстниц мобилизовала из числа «хранительниц памяти», да и просто памятливых бабусек-односельчанок и жительниц пригородной сельщины, что были с нею в дружестве — и добралась-таки до правды. Установила, что эта слобожанка, по сердцу ей пришедшаяся, гораздо ближе нам, чем «седьмая вода» и «двоюродный плетень», да только войны и другие сотрясения столетия действительно вышибли несколько тех самых «звёнышек» из цепочки нашего с нею родства. Восстановила бабка эту цепочку! Причём — лишь одну из множества… И, помнится, немалым потрясением стал для меня приход этой женщины к нам в дедов дом в качестве дорогой гостьи, — бабушка, чествуя её и тем самым как бы празднуя свою «генеалогическую победу», несколько раз повторяла, обращаясь ко мне: «Вот, Слав, тебе ещё одна бабка будет!» Очень уж молода и привлекательна была талабская слобожанка для такого почтенного звания. Даже на мой тогдашний взгляд, на взгляд мальчика, ещё только-только превращавшегося в подростка…

Но — бабка так бабка, я с самых первых лет жизни осознал, что их у меня много, да и дедов тоже не два и не три. Конечно, родители моего отца были среди них не просто главными и первыми, а, как говорится, с большой буквы, единственно родными, такими же родными, как мама и отец. В их доме я родился и рос — этим всё сказано. Но, говорю, точно такое осознание с младенчества жило во мне и по отношению ко многим другим старшим людям, окружавшим меня. Они были для меня — в зависимости от их возраста — или дедушками-бабушками, или дядями и тётками. Но — родственниками, то есть — родными. Ни на двоюродных, ни на троюродных я их не делил. Так же, как не делил по этим «коленам» самых юных в мире своего детства: все они тоже были старше меня, и все они были для меня братьями и сестрами. Точней — братишками и сестрёнками. Осознавать среди всех этих старших генеалогическую «иерархию» я стал позже, в подростковом возрасте, понимая уже кое-что из таинств жизни, постигая, что в мире взрослых далеко не всегда тот главнее, кто старше, и даже не тот, у кого кулаки тяжелее…

Тогда-то мне и довелось не раз испытывать тайный, а то и явный конфуз: например, выяснилось, что молодой родственник из соседнего села, кудрявый парень с пшеничными усами, которого я почтительно величал дядей Юрой — никакой мне не дядя, а именно «брательник», троюродный брат. А вот рыжеволосая девчонка Светка, которую я считал своей «сеструхой» (то есть, двоюродной сестрой), и которая с плачем бегала от меня, когда я гонялся за ней с пучком крапивы, хоть она и была двумя годами меня старше, — вот она-то мне приходилась настоящей тёткой, пускай и в очень дальних «степенях». Однако и у меня обнаруживались племянники и племянницы, хоть тоже очень «многоюрод-ные», среди тех мальчишек и девчонок, которых я чтил как своих «братишек-сестрёнок», причём старших, и справедливо: даже самые юные из них родились двумя-тремя годами раньше меня… Таковы были парадоксы, происходившие от порой донельзя фантастически переплетавшихся меж собою «цепочек» нашей родовы.

Но надобно тут более важное сказать. Все они, эти старшие люди в мире моего детства, будь то старики, будь то просто взрослые зрелые мужчины и женщины или же ребята и девочки — все действительно были мне роднёй. В деле, а не на словах, не по званию. В том смысле, что они не были мне чужими. (Да «чужих» я почти и не знал в ранние годы, они стали появляться по мере взросления — и в конце концов они вытеснили из моей жизни всех родных…) Каждый из этих стариков и старух, каждый из этих тётушек и дядек, братишек и сестричек так или иначе принимал участие в моём детском бытии. Кто-то помогал нянчиться со мной, кто-то возился и играл со мной, когда я уже начал ходить. Старшие мальчишки присматривали за мной на речке и в лесу, опекали меня в ребячьих играх, становились наставниками в тех занятиях, без которых прежде не жили сельские ребята — учили, например, ловко взлетать на крутобокую рабочую лошадёнку и мчаться на ней в ночные паствы по просёлкам и лугам, как на лихом скакуне, показывали и то, как надо падать с лошади, чтоб не изувечиться…

Но эти «братики» наставляли меня и в умении взнуздывать лошадь (а ведь это тоже своего рода искусство: попробуйте-ка вставить удила в пасть даже и очень смирной, но кусачей савраски!), седлать её, и, что было едва ли не самым важным по тем временам, учили запрягать лошадь и управляться с нею, сидя на возу, в телеге или в санях. А вот это, скажу вам, уже настоящая наука! Со своей теорией… Конечно, эти старшие, но очень юные родственнички мои втягивали меня и во всяческие «озорничанья», без которых мальчишки во все века не обходятся. Ну, само собой, ночные набеги на окраинные городские сады (на свои-то, деревенские, нападать было и бессмысленно, и вдвойне опасно), — это при том, что у многих из нас родительские и дедовские сады имелись, но в чужих руках, известно, свой бутерброд вкуснее кажется… А ещё мальчишечье озорство, в котором мне наставниками были «братаны» и «брательники», включало в себя и донельзя страшные занятия.

…Представьте себе: сидит на песчаном дне уже осыпавшегося, оплывшего окопа мальчишка лет двенадцати-тринадцати (это один из моих «братанов») и — выкапывает из почвы мину, да, миномётный снаряд! А наверху, на бывшем бруствере сидит восьмилетний мальчик (это я) и с живым интересом спрашивает: «А не рванёт?» На что двоюродный брат меланхолично отвечает: «Может и рвануть, но вроде не должна, стабилизатор не проржавел». И приказывает мне: «Беги, собирай хворост, сейчас вот ещё одну вытащу, и костёр запалим». И, представьте себе, возгорался в том окопчике костерок, а мы сидели, спрятавшись, но изредка высовывая наши непутёвые дурные головёнки, в другом старом окопе и нетерпеливо ждали, когда же «рванёт»! Сейчас мне жутковато становится при одном лишь воспоминании об этом, но тогда, в 50-е, подобные, смертельно опасные «забавы» для мальчишек, росших в краю, где ешё недавно бушевала война, были делом почти обычным. Вроде похода в лес по грибы или рыбалки… И в них, говорю, втягивали меня именно старшие ребята из нашей родовы, те самые, которые не разрешали мне далеко заплывать во время купаний на реке и которые готовы были до крови драться, если кто-то из «не наших» мальчуганов (и, не дай Бог, если из городских!) обижал меня. А вот в своих собственных проделках подвергать меня нешуточному риску, а то и смертельной опасности — это они считали нормальным. Да, «братики» у меня были что надо…

По-настоящему же старшие, взрослые, и тем более старейшие мужчины и женщины нашей родовы — они в большинстве своём помнятся мне уже как настоящие мои воспитатели. Почти каждый из них провёл со мной если не день-два, то хотя бы несколько часов и за это время хоть малою своей заботой, хоть суровым, но теплом успевал одарить меня… Родители мои учительствовали пятнадцать лет после войны в дальних сёлах и деревнях, и до первого класса я по преимуществу жил не с ними, а в доме деда, в наших пригородных Крестках. Но нередко случалось так, что взрослые обитатели этого дома вынуждены были оставлять его на некоторое время, иногда на несколько дней, а то и больше. Особенно по зиме, когда страдная крестьянская жизнь замедляла свой ритм и давала возможность сельским людям немного перевести дух. Дед, бывало, отлучался к тому или иному родичу, но не просто погостить — он, как правило, наносил визиты своим «заединщикам в ремесле», тем, кто, как и он, либо всерьёз столярничали, «краснодеревьем» занимались, либо в садовом искусстве преуспевали. Случалось, что его, чаще всего в этом втором качестве вызывали то районные власти, то и областные и посылали его в какую-нибудь командировку, где он «делился передовым опытом», помогал людям словом и делом.

В одну из таких поездок он взял меня: тогда на него впрямь высокую миссию возложили — он вместе с ещё одним-двумя такими же умельцами должен был возродить усадебный сад в заповедном Михайловском, рядом с домом Поэта. Та поездка, правда, уже ближе к тёплому времени началась, а завершилась вообще в разгар весны, и запомнилась мне она, как ни одна другая из тех времён. Вспоминая её, я однажды и начал набрасывать на бумаге записи, которые позже выросли в мой первый роман «У подножия Синичьей горы»… Но не всегда у деда и у бабушки была возможность брать меня с собой, покидая дом не на день и не на два. А по зиме бабушка тоже свершала свои гостевые визиты, порою и дальние — к младшему сыну в Ленинград, к младшей дочке, уехавшей после техникума работать в Воронеж. (Там она, моя самая любимая младшая тётушка, которую я, кстати, всегда звал только по имени, кем-то вроде сестры её считая, доживает свой век и сегодня — единственная из всех обитателей дедовского большого дома, кто ещё остаётся на этом свете. Кроме автора этих строк, конечно…) А то навещала бабка своих сестёр и других родственниц, живших и в Талабске, и в глубинных местностях нашего края. И бывало так, что отъезды бабки и деда совпадали по времени. Вот тогда-то меня и брали «под крыло» многочисленные дедушки-бабушки и тётушки-дяди различных степеней родства.

Брали не меньше, чем надень, а иногда и на неделю. Помнится и такое: бабка и дед где-то долго-долго отсутствуют, и меня (кажется, четырёхлетнего) недели две подряд родичи передают друг другу буквально «с рук на руки». Как бы по кругу родовы: циклическое гостевание вершил тот малыш, которым когда-то был я… И не потому, что со мной было слишком хлопотно, нет, напротив, для этих взрослых, становившихся моими временными пестователями и кормителями, был я чем-то вроде «переходящего приза». Хорошо помню, как две тётушки в присутствии собиравшейся к отъезду бабушки чуть не ссорились меж собою, решая, кто из них меня заберёт к себе набольшее число дней. Мне самому, разумеется, весь этот образ жизни чрезвычайно нравился. И своим разнообразием гоже. Ведь хорошее и доброе отношение ко мне вовсе не означало, что эти старшие со мной «тетёшкались». Всяческое сюсюканье с детьми, даже с малыми, в нашей среде тех лет вообще не было принято. Одни во мне и впрямь души не чаяли, готовы были и капризам малыша потакать (хотя капризностью тот малыш, слава Богу, не отличался), другие были просто ласковы и внимательны, третьи же обращались со мной просто и строго, даже сурово, а иные чуть не «ежовые рукавицы» мне демонстрировали. Но — мне нравилось у всех!

То-то и было хорошо в тех моих гостеваниях под разными крышами ближних и дальних родичей, что я в самом начале жизни своей ощутил, понял, усвоил: все люди — разные. Даже кровно близкие друг другу, «одного корня», всё равно — разные. И должны быть такими. И в каждой семье — свои порядки, и в каждом доме — свой неписаный устав. И это разнообразие естественно и чудесно, иначе и не должно быть в жизни.

В одном доме тебя балуют, зато у них еда почти вся постная и не очень вкусная. А в другом доме родичей очень шумно, до крика, тут могут тебя и за ухо дёрнуть, и пониже спины шлёпнуть, если что не так, но это не беда. Зато у них невероятно вкусные щи, от одного запаха которых голова кружится, а молоко такое духовитое, словно оно всё разнотравье в себя вобрало… А в третьем доме тебя как бы и не очень замечают, вроде ты есть тут, а вроде и нет, но полно в его стенах всяческих интересных вещей и предметов, замысловатых диковин, знакомство с которыми раскрывает тебе глаза на громаду мира. Вот, к примеру, большая морская раковина, из зева которой, если к нему прижаться ухом, доносится шум безбрежной водной стихии, которой ты никогда ещё не видал, но с этих пор буквально заболеваешь мечтой увидеть её… А в четвёртом доме вроде бы всего понемножку, ничего особо примечательного, зато здесь тебе читают такие занимательные книжки, каких ты никогда в своём доме не видел. К слову, писать, пусть и карандашом, и всего лишь поначалу «квадратными» буквами я принялся именно под руководством одного из таких временных моих воспитателей, — то был старик, который и сам иными буквами писать не умел…

Все — разные. И разнообразие людское — одно из главных чудес мира человеческого… Не зародись во мне на самой заре моей судьбы понимание этого — худо бы мне пришлось в жизни, которая вскоре после завершения детства начала швырять меня, словно судёнышко в бурю, с одного борта на другой, из одной людской среды в совершенно иную.

Конечно, постижению сей истины способствовало и пригородное местоположение тех сёл и деревень, где проходило моё раннее детство. «Под крыло» меня брали и такие родственники, что жили в крепких и могучих сельских домах, почти что особняках по меркам тех лет, и такие, кто обитал чуть ли не в избушках на курьих ножках. Да, помнится мне одно такое жильё, не в каком-либо дальнем селении среди болот и чащоб, а в наших же Крестках, где всегда считалось просто зазорным жить в развалюхах. А избёнка, о которой говорю, мне запомнилась как «чёрная», курная, хотя таковой не являлась: половину её занимала огромная русская печь. Но дымила она так нещадно, что брёвна стен изнутри были действительно чёрными, покрытыми слоем сажи чуть не в палец. Под опекой старой бобылки, жившей в этой хижине, я провёл, слава Богу, всего один день, но отмывали меня потом примерно столько же. И до сих пор не могу понять и вспомнить, кем эта старушка нашей семье приходилась и почему меня решились ей отдать даже надень…

II

Но довелось мне быть «переходящим призом» и в тех семьях нашей родовы, что жили в городе. А город есть город, пусть даже и среди областных столиц далеко не самый большой. Ну, кто-то был обитателем окраинных бараков, наскоро поставленных после войны, но некоторые наши городские родичи аж свои собственные, отдельные квартиры имели, на худой конец — большие и светлые комнаты в коммуналках. А иные были собственниками кирпичных или каменных (прежде их звали «мещанскими») домов на окраинах, в слободах. Вот в одном таком «доме с мезонином» я впервые, будучи, кажется, лет четырёх отроду, если не трёх, увидал горящую электрическую лампочку. Сказать, что это зрелище меня потрясло — ничего не сказать! Ведь тогда, вплоть до конца 50-х, даже в пригородных селениях электричества ещё не было. Отчётливо помню, что хозяйку дома (как раз одну из тех сердобольных бабушек и тётушек, которые рады были и малышовым прихотям любимого ребёнка потакать) я в тот день помучил, упрашивая и заставляя её чуть не целый час нажимать на выключатель. Никак до меня не доходило, почему это от нажатия пальцем на кнопку лампочка, находившаяся так далеко и высоко, то вспыхивает, то гаснет. (Откровенно говоря, я и сегодня этого не понимаю…) А ещё мне запомнилось, что именно в таких окраинных домах меня потчевали особо вкусными пирогами, пирожками и пирожными: какой-то неповторимо сладостный аромат в них таился.

И ещё… Как будто из одной эпохи в другую я перемещался иногда в те мои дошкольные годы, гостя то в одном доме нашей родовы, то в другом: настолько далеко друг от друга отстояли те их миры, которые можно назвать духовно-нравственными. В одном доме царила (разумеется, внутри семьи, за пределами дома чаще всего никому неведомая) почти дореволюционная, старорусская патриархальность устоев и нравов, а в другом — сам воздух, казалось, был насыщен словами из «Краткого курса истории ВКП(б)», лозунгами, речами вождей и прочими «правильными суждениями сугубо советской выделки — пионерскими, комсомольскими, партийными…

Однажды случилось так, что дед с бабкой одновременно разболелись, да не просто занемогли, а какой-то нездоровый кашель стал мучить их обоих. Старшая сестра моей бабушки, дав телеграмму моим родителям, взяла меня поначалу к себе: наша деревенская фельдшерица сказала, что ребёнку опасно находиться под одной крышей с людьми, чей кашель является очень тревожным симптомом. У бабы Дупи, моей двоюродной бабушки, в её „мещанском“ частном домике прожил я всего дня два: как на грех, и она слегла, подкошенная приступом застарелого ревматизма. После чего меня на несколько дней передали под опеку родственницы её зятя, потому что она жила неподалёку в таком же слободском домике. Тут-то и началось нечто, для меня, малыша, совершенно небывалое.

Сама баба Дуня была женщиной очень религиозной, более того — глубоко воиерковлённой. И все первые послевоенные, „дохрущёвские“ годы, когда борьба против „опиума для народа“ на время притихла, она почти ежедневно ходила на службы в Дмитриевский храм, ближний к её дому, один из трёх действующих в тогдашнем Талабске. И даже иногда корила свою младшую сестру, родную бабушку мою за то, что та в церкви нечасто, по престольным праздникам да по родительским субботам бывала… Но и сама она, баба Дуня, постанывая от боли, причиняемой ей нежданным и коварным „прострелом“, со вздохом сказала о „своятке“, о родственнице её зятя, в доме которой мне надлежало пробыть некоторое время: „Ох, боюся, затуркает мать Ираклея робёнка, замучит его, прости, Господи, богомольством-то своим нещадным! Я-то внучат своих в неркву за собою не таскаю, им ведь ещё Бог весть в каки года жить придётся: может, опять храмы закрывать начнут властя… Да и матерь ихняя партейная, не допустила б робят до церквы: вот уж доченьку я взростила! Но Ираклея — та никого обочь себя без креста видеть не может, ох, нещадна она в прямоте своей богомольной!..“

В одном из своих опасений моя двоюродная бабка оказалась Кассандрой: через несколько лет „воинствующий атеизм“ возгорелся с новой силой, вновь начались гонения на Русскую Церковь. (Хотя именно в судьбах двоих из многочисленных внуков бабы Дуни её приверженность к религии проявилась всерьёз.

Правда, не сразу. Один, много лет прослуживший армейским хирургом, выйдя на пенсию, увлёкся колокольными звонами, стал мастером в этом искусстве и уже немало молодых ребят звонарями взрастил. Другой, помоложе, товарищ моей ранней юности, пройдя водовороты нескольких браков и адовы муки чёрного пьянства, не утерял всё-таки своё мастерство краснодеревщика и — своими руками несколько лет подряд восстанавливал узорочье огромного иконостаса в Свято-Троицком соборе, главном храме нашего Талабского края. Причём — не брал за это с епархии никакой платы. „Никакими молитвами мне грехов своих не замолить, — говорил он, — а за труды эти мне, может кое-что и простится“. И, кстати, искусником в резьбе по дереву начал он становиться в ПТУ — которое, кажется, тогда ещё „ремесленным“ училищем звалось, — где его наставником был мастер, которыіі, в свою очередь, некогда у моего деда этому ремеслу обучался. Так причудливо переплетались порой линии нашей родовы.)

…А вот опасения бабы Дуни насчёт того, что родственница её зятя, которую она назвала „матерью Ираклбей“, может замучить меня своим „нещадным“ богомольством, оказались, можно сказать, почти беспочвенными.

Признаться, мне и тогда не довелось понять и позже не удалось выяснить, почему эта женщина так звалась и кто она такая была. Обличье-то у неё могло впрямь и удивить, и даже напугать: вся в чёрном с головы до ног. Одно известно точно: не была она ни вдовой священника, ни тем, что называется „монахиня в миру“. Хотя и внешность, и образ жизни её вполне соответствовали такому статусу. Вспоминая её суровое лицо с прямым и тонким носом и большими, тёмно-синими, почти фиолетовыми глазами, чей взор не просто пронзал, но обжигающе прокалывал, понимаю, почему мне, малышу, оно показалось поразительно схожим с ликами женщин, глядевших на меня со множества икон в её доме. Лицу „матери Ираклеи“ действительно более подходило название „лик“ — то ли византийский, то ли древнерусский. Смугловатая, вовсе не бледная, она, казалось, вся светилась изнутри каким-то испепеляющим её саму светом… А ещё мне с первых же минут гостевания в её доме буквально вскружил голову запах, царивший в нём. То был дух чего-то и воскового, и смолистого, и сладкого, и терпкого одновременно. И я не сразу понял, что этот аромат — смесь запахов лампадного масла в божницах, что стояли перед многими иконами, с запахом свечей, которые тогда ещё не из стеарина изготовлялись, а из воска. А ещё — с запахом ладана. Этим завораживающе-сладостным духом, похоже, было пропитано всё в том деревянном старом доме: и его стены, и все вещи вплоть до пёстрых половиков, и сама его хозяйка…

Впервые я оказался в таком доме, хотя до того бывал вместе со старшими в гостях у тех, кто был истово религиозен, даже больше, чем баба Дуня. Но в доме, где хозяйкой была „мать Ираклея“, всё меня просто ошеломило: и она сама, и невероятно большое число икон — да, как видится мне сегодня, не простыми „богомазами“ созданных, а старинного письма и в красивых окладах. Думается, многие нынешние ценители иконописи задрожали бы от волнения, окажись перед их глазами те святые тёмные доски, полускрытые бронзой, медью, цветными стёклами и речным жемчугом… Но на меня, малыша, тогда сильнее всего подействовал таинственный, смолисто-восковой дух, витавший в том домике, — мне казалось, что он и меня всего пропитал и ещё долго-долго хранился в глуби моего существа. А в памяти — хранится и поныне.

…Но Ираклея стала обходиться со мной так, что ничем суровым или жёстким в душе моей не осталась. Никаким „нещадным богомольством“ она меня не мучила. Напротив, очень приветливо и по-доброму она прежде всего спросила, не хочу ли я есть. И, получив, разумеется, утвердительный ответ, накормила меня не только досыта, но и всякими вкусностями, среди коих были и домашней выпечки пирожные… Но — перед едой она опять-таки очень мягким и тёплым голосом предложила мне повторять за нею слова молитвы „Отче наш“. На меня же, ошеломлённого и суровым обликом моей новой временной воспитательницы, и всей обстановкой в её доме, и, конечно, ожидавшего от неё всяческих „нещадных“ строгостей, так подействовал этот приветливо-добрый тон её обращения со мной, что я не просто беспрекословно, а, можно сказать — как заворожённый — стал повторять за нею древние глаголы, смысл которых мне оставался ещё совершенно не ясен. Правда, об одном я смог догадаться и тогда: это я прошу, чтобы „боженька“ дал мне хлеба. И тут же Ираклея подтвердила это моё первичное понимание, простыми и доходчивыми русскими словами объяснив мне суть Молитвы Господней. И моё детское сознание было опять-таки радостно потрясено тем, что моя догадка оказалась верной.

И потому, наевшись вкусностей и, следовательно, уже не только душой, но и телом войдя в блаженное состояние, я уже с какойто нежданно проснувшейся во мне охотой стал повторять вслед за Ираклеей: „Благодарим Тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных Твоих благ…“ И уже точно знал, что это „молитовка“, которую надо произносить после еды. А часом позже, когда моя новая опекунша дала мне чаю с куском пирога, узнал, что и „перед вкушением пиши“ можно читать не только „Отче наш“, но и другую, особую молитву именно по такому поводу… И к концу дня я как-то незаметно и без всякого напряжения врос в тот ритм обращений к Всевышнему, что был предложен мне хозяйкой дома. Именно предложен: она меня не заставляла ни крестное знамение творить (бабушки мои уже научили меня, как креститься надо), ни становиться вместе с нею перед иконой на колени, собираясь лечь спать. Она именно предлагала мне это делать, говоря спокойным, добрым и тёплым голосом. Но — без улыбки.

Она не улыбалась. Лишь однажды за все три дня, проведённых мной в её доме, я увидел на её лице слабое подобие улыбки. Это произошло, когда я, не зная, как к ней обращаться, назвал её „матерью Ираклеей“. Она вздрогнула и немного переменилась в лице. Потом буквально выстрелила в меня фиолетово-синими лучами своих глаз из-под чёрного плата, почти скрывавшего даже её брови. И погрозила мне пальцем. Но тут же, словно спохватившись, в первый — и единственный раз — погладила меня по голове. И тихо, без всякого раздражения или укора, молвила: „Так не зови. Я тебе не мама… Зови меня „тётя Ираклея“, а если хочешь — тётей Ирой зови. Я тебе, скорей всего, тётка, хоть и очень дальняя…“ И губы её тронуло что-то вроде улыбки — только, как показалось мне, не очень весёлой. И в тихом её голосе мне послышалась затаённая горечь…

Какая-то тайна жила в этой странной женщине! Пишу сейчас эти строки и в очередной раз кляну себя зато, что в юности и в молодости ранней часто бывал, пушкинскими словами говоря, ленив и нелюбопытен. А ведь в те поры были живы ещё многие, кто мог бы мне рассказать о том, почему и как превратилась в „мать Ираклею“ столь красивая, незаурядная, и, как мне сейчас видится, в дни моего гостевания у неё, ещё совсем молодая женщина. Но даже тогда, когда во мне уже возник жгучий интерес к истории нашего рода, к прошлому нашей семьи, к уходящему миру предков, — даже и тогда, расспрашивая старших, „раскручивая“ стариков на устные мемуары, о ком только я не пытался разузнать поподробнее из тех представителей нашей родовы, что казались мне самобытными и незаурядными людьми, — а вот женщина, с ног до головы одетая в чёрное и жившая в доме, где было множество икон, и где сам воздух дышал церковными ароматами, она, одинокая и скорбная красавица, почему-то выпала из круга моих тогдашних интересов… Скорее всего, так получилось потому, что после тех дней, проведённых у неё в гостях, я не только не встречал её ни разу, но и не слышал, чтобы кто-то из старших упоминал о ней. Наверное, она куда-то уехала. Иначе я непременно повстречал бы её хоть раз: Талабск — небольшой город.

…Ираклея не заставляла, но именно наставляла меня все те три дня — наставляла, в общем-то лишь одному: слушать её и повторять за нею слова молитв. И я с каждым часом всё охотнее воспринимал к исполнению её наставничество. Да, собственно, вскоре и повторять-то уже не надобно стало: с младенчества и лет до двадцати я отличался почти феноменальной памятью. И все слова „молитовок“ запоминал с первого раза. И уже сам, без напоминаний, произносил перед иконами и „Отче наш“, и утренние молитвы, и вечерние… Ираклея вдобавок сказала, что мне обязательно надо молиться о выздоровлении бабушки с дедушкой, а также бабы Дуни, и я с энтузиазмом просил об этом и Спаса, и Святителя Николая, и древнего святого целителя Пантелеймона. „Буди врач раб твоих Николая, Марии и Евдокии…“ Она рассказывала мне о каждом, кто был изображён на иконах в её доме, а, уложив меня в постель, очень увлекательно и даже с немалым артистизмом излагала мне содержание евангельских притч, и я засыпал под эти её повествования, как под сладкие колыбельные. Конечно, я воспринимал все эти разъяснения и притчи на том же уровне, на каком и всё остальное, что пересказывали мне взрослые, раскрыв книги, и что я сам уже пытался прочесть в первых своих книжках — как сказки. Но ведь важно то, что содержание древней Книги Книг, понимать которую и постигать мудрость её — труд непростой даже для опытных читателей нашего времени, естественно и просто вошло в моё детское сознание. Да и когда, вспомним, в какие годы! Но оно пришло ко мне в красочности и доброте — в голосе моей кратковременной воспитательницы, странной и дивной женщины…

Разумеется, так произошло потому, что я был по-младенчески заворожен, очарован ею. Можно, наверное, сказать и так: я был влюблён в неё — если можно говорить о влюблённости малыша-мальчика во взрослую женщину. (Сегодняшние последователи доктора Фрейда могут не беспокоится: никакому психоанализу с его Эдиповыми и прочими комплексами не под силу проникнуть в тайная тайных этого чувства и разъять его на источники и составные части…) Гипнотически действовала на меня разница меж суровым и первоначально напугавшим меня обликом Ираклии — и тем теплом, которое исходило от неё, когда она со мною разговаривала. От её голоса, от её глаз… Разительно менялась она, когда перед нею представали другие, взрослые люди. Собственно, за несколько дней её „опекунства“ надо мной такое случалось редко, лишь когда она выходила из дому вместе со мной — или просто погулять, или в магазин. Одного она меня почти не оставляла:: видно, опасалась, что в столь непривычной для меня обстановке её дома мне может стать страшно и плохо. И даже обмолвилась на второй день: „Из-за тебя грешу — я ведь каждый день и к заутрене хожу в храм, и к обедне, и вечером…“

Но на третий лень она взяла меня всё-таки с собой в храм. Да не в ближнюю маленькую церковь, а в Свято-Троицкий собор. В нём я оказался, можно сказать, впервые: не мог же я помнить, как меня крестили под сводами этого храма, когда мне едва месяц отроду исполнился… И поразила меня в нашей Троице, когда Ираклея меня привела туда, не высота сводов, и не сверкающее золотом и серебром убранство храмовых стен, амвона и царских врат меня сильнее всего тогда впечатлило, не фрески и не огромные образа, нет, — более всего я поражён был переменой, произошедшей с моей „дальней тёткой“. Она стала похожа на статую, высеченную из какого-то чёрного камня! Только эта статуя двигалась, преклоняла колени и голову перед образами, а потом гордо поднимала голову, но лицо и глаза оставались каменно-холодны-ми. И даже её ладонь, не отпускавшая мою ручонку, казалась мне жёсткой и почти ледяной…

Вот таким же становился и голос её, когда она встречала по дороге в храм и обратно других людей и отвечала на их слова, к ней обращенные. Даже он, казалось, окрасился в тёмные тона: им говорила совершенно не та женщина, которая с таким светлым теплом часами двумя ранее толковала со мной о детстве Богородицы и одеяниях Чудотворца Николы… Лишь однажды в храме голос её слегка потеплел, помягчал даже до смиренности — когда к ней подошёл „батюшка“, весь словно облитый золотом, благословил её, и они немного побеседовали. А потом она вновь обратилась в движущуюся статую тёмного камня — до той поры, пока мы не вернулись в её дом. Там она вновь стала доброй и приветливой ко мне, и я опять стал оттаивать и просто сладко таять душой и телом в „ауре“, создаваемой её обаянием, спокойно-ласковым и ровным её обращением со мной, лучами её глубоких глаз (позже, повзрослев, я понял: именно такие глаза зовутся очами) и красочной вязью её слов, повествующих о чудесах Господних…

…Почему эта женщина, чьё скорбно-суровое обличье отчуждало её от многих людей, сразу же отнеслась ко мне с таким теплом? Этого я уже никогда не узнаю теперь. Ираклея исчезла — ровно и не встречалась мне никогда… И вспомнилась-то она через много лет вовсе не в связи с церковно-религиозной областью бытия, совсем наоборот. В зените своей молодости я испытал бедствие, которое любовью было можно назвать с трудом: столько болезненно-лютых мук плоти, смешанных с муками души и рассудка почти до умопомрачения, стали сущностью этого чувства. Женщина, ввергнувшая меня в ту сладко-огненную пучину, всё время мне кого-то напоминала — не только внешне, огромными очами, чей цвет менялся от ультрамарина до антрацитной черноты, не только иконописным своим лицом. Но и способностью менять своё состояние почти мгновенно: только что была каменно-сурова, и вот она уже обволакивает тебя солнечным теплом своих ласковых слов и взглядов… И только когда обоим стало ясно, что от впадения в настоящее безумие, а то и от гибели нас обоих спасёт только разрыв, и когда он произошёл — вот тогда-то вдруг и вспомнил я ту, кого она мне напоминала. Ту „дальнюю тётку“ свою, которую окружающие звали — мать Ираклея.

Думается, побудь я под её опекой ещё неделю — мне точно была бы уготована лишь одна дорога в жизни: стать священнослужителем. Но не суждено было нашей Русской Церкви обрести меня ни в качестве отца благочинного, ни в монашеском чине. Я остался мирянином советского, а теперь уже и постсоветского времени. Потому что на четвёртый день моего гостевания в доме Ираклеи к ней самым ранним утром заявилась баба Дуня и увела меня с собой. И по дороге она мне сообщила, что не только она сама выздоровела, отпустил её „прострел“, но и мои дед с бабушкой тоже уже близки к полной поправке. Я же в ответ с торжеством в голосе объявил её, что это произошло благодаря моим молитвам за них, болезных. Тут баба Дуня даже остановилась в удивлении. „Ну, мать Ираклея, — воскликнула она, — ну, постаралась! Ладно, бабка твоя, она сама почти что неверуха, но я-то тебя ить тоже, бывало, и нянчила, и не по разу в дом брала — а ни единой молитовке тебя не обучила, уж думавши была: не держатся они в головёнке-то твоей… А тут на тебе — наизусть робёнок их сколь подряд запомнил, и всего-то двое-трое дён прошло… Ну, мать Ираклея, во, кудесница, ключик подобрала к тебе! Да только боюся я теперь: как бы Шурка не заругался на меня за это воспитанье-то богомольное, не дай Бог, если дойдёт до начальства ихнего, родителей твоих, что дитёнок у них леригиозный стал… Ну, Ираклея!“

Шурка — это мой отец. Он не „заругался“. Произошло иное — то, над чем сегодня можно лишь поулыбаться, хотя и с грустью думая о миропорядке наших давних лет. Однако было кое-кому в тот день не до смеха.

Кое-кто — это был ещё один родственник наш, в доме которого я в тот день оказался волею бабы Дуни. Точно так же, как мне осталось непонятным, почему она определила меня на несколько дней под опеку „нещадной богомолки“ Ираклеи (ведь сама опасалась последствий этого), не могу я до сих пор понять, как и почему рискнула она отвести меня, пусть и совсем ненадолго, в дом того родственника. Именно рискнула! Вообще-то моя двоюродная бабка, хоть и остра была на язык, славилась как раз своим здравомыслием. А тут на неё словно какая-то жажда риска нашла…

Ведь тот представитель нашей родовы, у которого я оказался в доме после гостевания у Ираклеи, представлял её, по-нынешнему говоря, в эшелонах власти, пусть и скромное место он там занимал. Но всё же работал он в Доме Советов, белокаменном дворце николаевских времён, с фасада очень похожем на Смольный; в этом здании после войны размещалась вся талабская власть, и областная, и городская, и партийная, и советская. (Нынче там губернской верхушке и то тесно одной). Словом, состоял там наш родич „при должности“, „при портфеле“, и действительно, всегда носил с собой здоровенный дерматиновый портфель — и, помнится, называл он этот свой атрибут своего служебного положения с ударением на первом слоге, „пОртфель“. Аешё он носил защитного цвета френч и такого же цвета фуражку с матерчатым козырьком. И, разумеется, носил усы… Но при всём этом обличьи не получалось у него быть хоть капельку похожим на вождя, чьи портреты тогда красовались повсюду. Ну, никакого сходства достичь не удавалось: голова со всех сторон ещё буйно кудрявилась, а вот со лба „дядя Портфель“ (так я его стал звать про себя) начал до времени сильно лысеть, и нос у него, хоть и с горбинкой и неслабого размера, напоминал собою здоровенную морковку. А усы… тут уж лучше не описывать их: жиденькие были усишки.

Но, хоть и не походил на вождя этот советско-партийный служащий низового звена, всё равно в родове он пользовался уважением. Как же! из наших — и „при властях“… По крайней мере, с моими дедом и отцом он, как я понял чуть позже, не только не задирал нос, напротив: с него мигом слетала вся его напускная важность, которой он старался компенсировать отсутствие у него начальственного вида. А степень его родства с нами у него была весьма весьма условной, баба Дуня её так определила: „У деда твоего, Николая, брательник есть, так это того брательника племяш…“ То есть, происходил „дядя Портфель“ вообще не из того „куста“ семейств, которые были напрямую соединены кровными узами с нашим, а из гораздо более дальнего, связанного с нами по одной из многих цепочек родовы. Но всё равно — свой, не чужой. Родство помнящий и почитающий… И единственной причиной, по которой я оказался у него в доме, могло быть, думается, только то, что по мысли бабы Дуни мои родители, которые наконец-то должны были в тот день приехать в Талабск из своей глубинной деревни, будут более спокойны, если увидят своё чадо „под крылом“ этого ответственного товарища, а не в ином доме и уж, разумеется, не под опекой „матери Ираклеи“. Так, я полагаю, должна была рассуждать моя логически мыслящая двоюродная бабушка. Но она всё-таки просчиталась в тот раз…

„Дядя Портфель“ проживал в центре города, в одном из тех массивных и солидных зданий, что были построены ещё до Первой мировой войны. Этому дому повезло: он был не очень сильно разрушен в грозах следующей мировой войны, превративших Талабск в пожарище. В центре уцелели только древние храмы, старинные палаты да самые крепкие строения более поздних времён. Среди последних был и этот дом: к тому времени, о котором идёт речь, его уже заново обжили. Помню даже, что под маленьким декоративным балконом второго этажа красовались две кариатиды в виде Атлантов, поддерживавших его. Я, конечно же, спросил бабу Дуню, почему два этих каменных дяди так легко одеты — в набедренных повязках, и почему они должны мучиться под такой тяжестью. В ответ мне было кратко сказано: „Это — рабы!“ С тех пор я навсегда зрительный образ понятия „раб“ в моём подсознании остался именно таким: нагой мускулистый мужчина, согнувшийся под невыносимой тяжестью. (Года через два, когда я вновь оказался у этого здания, я испытал не меньшее удивление: „рабы“ уже исчезли из-под балкончика, — наверное, развалились от старости и от сырого северо-западного климата те две скульптуры. Но сам балкон, тем не менее, держался — и по сей день его можно там увидеть. Значит, решил я тогда, не рабы его держали. Значит, рабы не нужны. Вероятно, то был мой первый внутренний протест против рабства…)

А квартиру „дяди Портфеля“ по тем послевоенным понятиям можно было назвать вполне комфортабельной, благоустроен ной: две комнаты с высокими потолками, с широчайшими подоконниками больших окон. На потолке ещё оставались замысловатые узоры и вензеля лепных украшений, а в одной из двух комнат сохранился паркет, правда, местами обгоревший. А на кухне, которая служила и столовой, я впервые в своей жизни увидел газовую плиту. То стало для меня потрясением не меньшим, чем первое знакомство с электрической лампочкой: никак до меня не доходило, почему от зажжённой спички над железками большого белого ящика, взлетают несколько язычков пламени… А ещё мне пришлось испытать в этой квартире немалый и весьма неприятный конфуз, когда я не без пользы для своего малолетнего организма познакомился и с туалетом. Выйдя из него, услыхал жёсткий укор из уст жены „дяди Портфеля“, женщины очень внушительных размеров, чересчур толстой и круглой даже с точки зрения талабцев, в речи которых слово „худоба“ всегда означало то же, что и „хвороба“; эта бочкообразная тётя низким басовитым голоском возопила: „А почему не смыл за собой?!“ Что поделать? маленький деревенский житель никогда до того дня не бывал в „заведении“ со сливным бачком… Когда мне стало ясно, в чём состояла моя оплошность, даже уши мои запылали огнём стыда и смущения, не говоря уже о щеках. Но очень скоро я был отмщён за это своё моральное потрясение — сам отмстил, причём сам того не желая…

В большей из двух комнат этой квартиры на одной стене висели портреты Сталина и Ленина (кто они такие, я уже знал, несмотря на малолетство). С другой стены на своих последователей смотрели Маркс и Энгельс (о них мне ещё предстояло узнать). В центре комнаты стоял большой обеденный стол, а в углу — стол поменьше, зато на двух тумбах с ящиками в них. На нём лежали разные тетрадки, тонкие и толстые, а ещё стоял строй книг в тёмных твёрдых обложках. А ещё над столом и по стенам висели большие фотографии в красивых рамках… Сам „дядя Портфель“ отсутствовал, когда баба Дуня привела меня к нему в дом, он должен был прийти к обеду, да не один, и потому его массивная супруга накрывала стол не на кухне, а в этой комнате. Я же разгуливал по сохранившемуся паркету и время от времени вставал на цыпочки, пытаясь разглядеть фотографии на стенах и обложки книг на столе в углу. (Ребёнком я, заметим, благодаря частым своим гостеваниям в домах ближних и дальних родственников рос не замкнутым и не робким, хотя и не капризным).

Заметив это моё любопытство, хозяйка на время отложила свои предобеденные хлопоты и провела для меня нечто вроде экскурсии по этой комнате. Чувствовалось, что эта толстая и не очень здоровая женщина в основном сидит дома, скучает по разговорам с людьми, а потому рада общению даже с малышом… Я для начала спросил её, нет ли картинок в толстых книгах, строем стоявших на столе. „Ну, что ты! — чуть ли не с испугом отвечала она, — это же Ленина и Сталина книги, самые главные для нас, самые серьёзные, а картинки только в детских книжках“. А на мой вопрос, нет ли у них в доме детских книжек, она развела руками и вздохнула: „Так и детишек у нас нету…“

А потом она стала ставить меня на стул, передвигая его от одной фотографии к другой и рассказывая мне о тех, кто на них был запёчатлён. Причём — с явной гордостью в голосе. Потому что на каждом из тех фото можно было увидеть „дядю Портфеля“ рядом с очень „большими начальниками“ — так она их сама называла. Конечно, в тех её горделивых рассказах и пояснениях я ничегошеньки ещё не мог понять: ведь она не умела говорить с детьми и растолковывала мне всё, как взрослому. Скажем, слово „министр“ я уже мог воспринять в своё сознание — то был кто-то, по моему разумению, поважней председателя колхоза, но все прочие титулы „больших начальников“, которые хозяйка квартиры произносила с придыханием (отчего её тонкий бас иногда перерастал в дискант), просто ещё не доходили до меня… Да и разглядеть-то её мужа на тех фотографиях можно было лишь с очень большим трудом: он едва-едва виднелся либо где-то с краю, либо высовываясь (и заметно было, что изо всех сил) из-за спин и голов людей, стоявших впереди, в первом ряду, с важными и хмурыми лицами. На одних из них были такие же фуражки и френчи, как на „дяде Портфеле“, другие же были в шляпах, — а шляп в Талабске тогда простые люди почти не носили…

Завершив эту экскурсию, хозяйка хотела было вернуться к своим хлопотам, но тут меня… нет, сказать, что меня „чёрт дёрнул“ задать ей ещё один вопрос, будет неправильно, потому что вопрос тот не к чертовщине относился, а к тому, что ей противоположно. Меня угораздило спросить её:



Поделиться книгой:

На главную
Назад