Язык приказов, к которому прибегали во все времена, чтобы обнажить истину, язык лозунгов, хлёстких, как удар кнута, язык сентенций, острых, как кинжальный огонь, были нашими языками. Понимание — это поделённый в пустыне глоток воды, локоть товарища, тепло бивачного костра. Длинные предложения мы оставили поэтам, которых сочетание «бронетанковый кулак» приводит в ужас. Когда мой танк горел под Прохоровкой, когда я упрямо твердил: «Заряжай!» — а почерневший от копоти расчёт отвечал: «Есть!» — мы слагали поэмы.
О героях говорят и камни, звёзды воспевают их[18]. Насмехаясь над географией, Империя не помещалась на карте. А у исполинов особый путь. Когда Империя, осаждённая, как Гулливер, лилипутами, напрягала последние силы, мы поворачивали реки и штурмовали небо, будто сами блокировали мир. Тогда мы с гордостью называли себя материалистами, но сегодня материя растоптала дух. Пошлые скоморохи выставляют распутство свободой, и я выгляжу белой вороной, защищая мужество и женственность, недоступные культуре гермафродитов…[19] Искореняя суеверия, мы разогнали церковников, отказавшись от Бога, заключили Завет с собой. В споре с одним из его служителей, споре, который то и дело прерывал колокольный звон, я сказал, что Империя — это Царствие небесное на земле — будет править миром. Он пробормотал, что первые станут последними. Мне нравился этот осанистый мужчина с седой бородой и восковым лицом, который верил, что Слово воплотилось в словах евангелистов. «Пришло царство Святого духа, — щёлкнул я каблуками. — И оно отрицает Христа, как Новый завет — Ветхий!» Его плечи расправились. Готовясь к голгофе, он сказал, что Христос открыл эру милосердия. Я возразил, что она началась только с нами. На побледневшем лице мелькнул гнев. Брызжа слюной, он предрёк нам геенну. Немощный обличитель! Долг требовал от него филиппик, а глаза молили о пощаде. Я сделал знак своим людям. Он отшатнулся, его лицо больше не походило на икону. А когда мы вышли, испуганной птицей метнулся вдогон, призывая покаяться.
Где ты теперь, мой непримиримый противник? Время пошлости смело нас обоих[20].
Я вижу сегодня историю без Истории. Сыновей принуждают стыдиться отцов. Угождая иноземцам, мстящим за столетия страха, глумятся над нашими святынями, не создавая своих. Трубят, что нищета уравнивала, как смерть, что поровну в Империи делился чёрствый хлеб. И веря, что настоящее важнее будущего, сегодня предают прошлое. Но, подточенная сомнениями, Империя раз уже пала, чтобы воскреснуть могучей и грозной. И последний бой наших мёртвых ещё впереди. Мы заткнём тогда костылями лживые глотки, когда спящий витязь очнётся, весь мир станет Империей! И сейчас многие втайне мечтают стать частью целого, ответив этим на гложущее их «зачем?» А зная «зачем», человек стерпит любое «как», ибо он уже сверхчеловек.
Мы отрицали Бога, пощёчина которого — услада мазохиста, а заповеди — дорога в рабство. Но и в его раю стёрто всё личное, потому что смерть — конец индивидуального, за которым — бессмертие. Я знаю, что такое рай, потому что в нашем рукотворном царстве каждый отрешался от себя, отождествляясь со всеми…
Я устал, и мне надоели слова. Кому их адресовать? Потомки превозмогут их боль, а современники их недостойны. Но я знаю, что в душах их детей тлеет искорка, которая, вспыхнув однажды, выжжет мелочное себялюбие. И тогда слова «мы — всё, я — ничто» застучат нашим пеплом в миллионы сердец, и тогда воскресну я — последний солдат последней Империи.
БИОГРАФИЯ ОДНОГО УБИЙЦЫ: КУДЕЯР 1526–1571 гг
Господь прекращает жизнь, когда
видит человека готовым к переходу в
вечность или когда не видит надежды
на его исправление.
— Какого ты рода-племени? — спросил потрясённый царь.
— Кудеяр, — ответил богатырь. — Из казаков.
Но происхождение его было темно. Десятилетним мальчиком его отбили у крымцев. От казацкой сабли спас его медный крестик, хранившийся в шкатулке. Плосколицый татарин перед тем, как пика сомкнула ему узкие глаза, рассказал, что младенца полонили в земле московитов, где студёные зимы вынуждают носить бороду, где крестятся двумя перстами, а щепотка соли — сокровище. Вызволившие Кудеяра украинские станичники, беспечные во всём, кроме веры, воспитали его в лютой ненависти к мусульманам. «Чай, обрезан был несмышлёнышем», — приговаривали они. И Кудеяр, познавший истинного Бога, впитал ненависть вместе с казацким говором. А когда татары похитили его невесту, ненависть перешла в одержимость. Точно одиноко торчавший оселедец, месть подменила остальные чувства: только на смерть, жестокую и беспощадную, обрекал его суровый взор.
Отчаянный храбрец опирался на медвежью тушу, которая и безжизненная внушала ужас. И Кудеяр пришёлся царю по сердцу. Он пригласил его на пир, где играли гусляры, а столы ломились от яств. И пожаловал мелкое поместье под Белёвом. «Эх, Кудеяр, что кручинишься? — посмеивался царь за медовым кубком. — Разве мало вокруг красных девиц?»
Кудеяр молчал.
А на другой день на захудалом постоялом дворе среди выкупленных из плена он увидел свою невесту. Казалось, судьба наградила его за верность. Но женщина была не одна. С ней стоял ребёнок, прижитый на чужбине. У Поганой Лужи, в страшном безмолвии лесных сумерек, Куде-яр ударом шашки избавился от своего позора. Рука его не дрогнула, сердце не защемило. Даже видавшее виды казачество отвернулось от Кудеяра. По обычаю его ожидала смерть. Только царская служба спасла детоубийцу. Так и стал вольный казак царским холопом.
Несколько месяцев он провёл в Белёве за строительством дома — короткое счастье семьянина было отпущено Кудеяру, чтобы подразнить. В праздник чудотворца Николая вместе с другими служилыми, призванными под царские знамёна, он выступил на Крым. А его жене оставалось чахнуть в недостроенном доме, молясь долгими осенними вечерами, и ждать, ждать…
У Ислам-Керменя, который белыми стенами цвёл на днепровском лимане, один новокрещёный сын Израиля[21] предал русское посольство мусульманскому санджакчею (предал, правда, себе на беду, ибо на глазах у янычар находившийся среди посланников Кудеяр задушил изменника). И ополчение воротилось. Ещё один поход закончился без славы, ещё одна русская стрела не долетела до Крыма.
А Кудеяр, лазутчик и убийца, стал узником.
Закованный в кандалы, среди смрада невольничьей крепости, в подвалах которой жирели крысы, он три года получал плеть чаще, чем червивую похлёбку. Множество раз он просил у Бога смерти, не смея покончить с собой. Такие страдания свели бы с ума человека, но не Кудеяра. Наконец, сменился турецкий наместник. Нового отличала жадность, и он продал пленных на галеры. Дорогой, пыльной и долгой дорогой к невольничьему рынку, Кудеяр за колесо остановил гружённую дынями арбу, покатившуюся под гору. Цокая языком, его купил поражённый мирза, и вместо моря Кудеяра увезли вглубь засушливого полуострова.
Несколько лет прошли среди войлочных юрт, кочевых кибиток, ругательств, ржания пасущихся лошадей и непрестанного щёлканья кнута. Кудеяр скрыл, что с детства знал татарский язык, он терпел издевательства ради побега. Пока он шёл путём любви. А время — что время? — когда Бог создавал его, Он создал его достаточно.
И час Кудеяра пробил, не прошло и семи лет. Обрюзгший мирза, собрав в шатре беев, показал отравленный кинжал, которым собирался проткнуть грудь хана. Он обещал, заняв Бахчисарайский престол, раздать верным слугам бесчисленные табуны. Припав чутким ухом к пологу, Кудеяр подслушал заговорщиков. А ночью выкрал уличавшее их письмо. Кривым ятаганом он заколол своего жилистого стражника, который визжал, грызя железо.
И, разорвав цепь, бежал.
Луна, эта пленница Земли, освещала беглецу путь, степной репейник помогал ускользнуть от погони, а высыпавшие звёзды привели в Бахчисарай. И голову мирзы, не сумевшего опровергнуть письма, которое принёс неграмотный Кудеяр, вздёрнули на пику. Хан умел быть благодарным, и его гостеприимство не знало границ. Всякий, оказавшись на месте его спасителя, утонул бы в роскоши. Всякий, но не Кудеяр. Несколько лет минуло для него в написании челобитных. Он молил о возвращении. О нём точно забыли. Но ему вместо браги так и не стал привычен кальян, вместо бахчей ему снилось жнивьё, и слышался колокольный звон вместо пения муэдзинов. И однажды он пожаловался хану. Тот предложил ему гарем и место посланника в Литве. Кудеяр предпочёл родину. Потому что родина, как и любовь, — одна. Поражённый хан приказал грузить золотом арабского скакуна. «Ворота Крыма для тебя всегда распахнуты», — простился он с Кудеяром, когда, ступив на Муравский шлях, скакун повёз того навстречу судьбе. И очень скоро караван-сараи сменились трактирами, халаты — зипунами, а кипарисы — берёзами. Вместе с холодами Кудеяра окружило запустение, разбойничьи шайки и дурные вести: его поместье отобрали, жена томилась в монастыре. В каком? Про то ведали лишь царь да Бог. На Руси всюду рыскали чёрные всадники с мётлами и собачьими головами. Они выметали и выгрызали измену. Страна переживала опричнину, на улицах не убирали трупов. После доноса предоставлялся выбор — кол, виселица или плаха.
Безумный владыка не расставался с посохом, которым стучал в такт кудеяровым поклонам. «А ты исправно услужил моему заклятому врагу», — выслушав бесхитростный рассказ, нахмурил он брови. И наложил на Кудеяра три испытания. «Поглядим тогда, любишь ли ты царя больше отца родного». «Я же сирота», — склонив голову, думал богатырь.
Своими пудовыми кулаками — так забавы ради велел царь — Кудеяр расправился с пленными ливонцами.
Их было больше дюжины, их вывели во двор, пообещав свободу, и, радуясь, они молились за великодушного царя. С благодарностью на устах они и отправились на небо — их проворный палач, как мог, облегчил им муки.
Обманом умертвить беззащитных единоверцев было неслыханно. «Ради жены», — успокаивал себя Кудеяр.
Грубые руки воина, готовые исполнить чужой приказ, задушили и мать опального боярина. Когда хрустнула шея, Кудеяр отвернулся, чтобы не выдать душевную боль. «Узнать бы только, в каком она монастыре!»
Осталось последнее испытание. Его привели в избу, в которой сказочными кушаньями был убран стол. Опричники, смеясь, велели потчеваться. А над столом на крюке, вбитом в потолок, качался труп его несчастной жены. «Ну что, Кудеяр, любишь ли ты и теперь царя больше отца родного?» Сквозь туман он разглядел ухмылявшегося владыку. В отчаянии бросился на окружавших его опричников, но в шаге от него надломились подпиленные половицы. Проваливаясь, Кудеяр услышал взрыв хохота.
«Сдохни аки пёс, смерд», — вынесли ему приговор.
Так и сгнили бы в погребе его кости, если бы не крымский посол. Хитростью извлёк его оттуда неделю спустя, седого, как лунь. И новая ждала его мука. Горькое одиночество в холодном мире, где не было любви. И опять живой водой для него стала месть, превратившая его в разбойничьего атамана. Ни перехожего калику, пища которого — чёрствый хлеб, ни богомольца, одежда которого — латаное-перелатаное рубище, ни почерневшей от работы крестьянки не щадил Кудеяр. Его окаменевшее сердце не ведало жалости. «Много разбойники пролили крови честных христиан». Ни купеческим пищалям, ни монашеским слезам не остановить Кудеяра, который шёл путём ненависти. Долго донимала всех кудеярова ватага. Дыба и топор плакали по разбойникам, да больно ловки были. Наконец, опричное войско Алексея Басманова разбило их у лесного озера. Вместе с клеймом палача их настиг Божий гнев и кара царя.
Кудеяра, однако, упустили[22].
В дырявом кафтане, с тугим луком за спиной, он, проклиная отечество, прячась днём в волчьих норах, а ночами крадучись, точно кошка, пробирался в Крым.
И южный деспот оказался к нему милостивее северного. «Что дал тебе христианский закон? — спрашивал он, прогуливаясь среди благоухающих роз. — Прими ислам».
И Кудеяр, надев чалму, обрёл кров у моря, где на берегу ютились мазанки, где женщины носили чадру, а в мечети по пятницам совершали намаз.
Вставало и заходило солнце, ночь сменяла день. На ежегодном курултае мирза Кудеяр, которого за хитрость прозвали шайтаном, подбивал хана к набегу на Русь. И когда дошли вести, что царь отправился с войском громить русские города, хан поднял орду. Сто двадцать тысяч всадников, гоня свежие табуны, бросились по Муравскому шляху. Саранча налетела на зелёное поле! Аркан свистел над монахами, которых, улюлюкая, тащили в степь. А Кудеяр злорадствовал. Ногаи соскабливали золото с куполов и, топча иконы, сжигали кресты с распятым идолом. А Кудеяр смеялся. По его указке вброд перешли Оку. Кружа стервятниками, взяли в кольцо Москву. С вершины окрестного холма привставший на стременах Кудеяр глядел из-под зеленой чалмы, как пускали на город красного петуха. Достойный костёр на могиле его жены! Уже смолкли колокола, уже дым окутал город, а в проломе скрылась первая сотня головорезов. Кудеяр достал медный крест, за который готов был когда-то отдать жизнь, и с хохотом бросил в грязь.
И грохнулся бездыханным.
Сразила его шальная пуля? Десница Божья? Демоны или ангелы понесли его душу? К Аллаху? Христу?
ПАЛОМНИК
Конечно, я не поверил. Как может существовать тишина посреди рокота? Как может быть спокойной капля в бушующем море? И сейчас орды диких кочевников сотрясают имперские границы, и сейчас алчные варвары, словно саранча, топчут нивы, а в самой Империи — раскол! Я вспомнил еретиков, которые рыщут голодными волками, грабя богомольцев и разоряя церкви. И это в нашем благословенном отечестве! Что же творится в землях язычников? Но, быть может, именно сомнения заставили меня седлать скакуна? Я — Константин Псёлл — ромей, в жилах которого течёт кровь философов, кровь любопытных. Мой отец был воином, ходившим в далёкие страны, дед — учёным монахом, составлявшим хронографии и колесившим время. В моих подвалах скопилось достаточно золота, чтобы презирать богатство, я горд, но не тщеславен, и моему сердцу мила свобода.
В поместье, где я утешался философией, прибыл гонец. Меня требовали в столицу. Судьба уготовила мне должность при дворе, и я должен был покинуть Фессалоники — ведь я клялся в верности. Но как мне претят дворцовые интриги! Не честнее ли искать химеру?
Приставленный ко мне соглядатай — о, мерзкие нравы Империи! — вольноотпущенник, живущий на половине челяди, попробовал силой удержать меня. Подлый раб! Мой кинжал изуродовал ему лицо.
Много дней отделяли меня от дома. Был вечер, я сидел в приграничной корчме под настенным факелом. «Жалок тот, кто ищет истину, — думал я. — Горек удел скитальца!» Но мои мысли оборвал крик. «Вот он, клятвопреступник!» — вбежали посланцы Императора. Убийц было трое. Ими руководил жирный колхидянин, центурион из пятой турмы «бессмертных», и они прыгали вокруг, как обезьяны. Их движения слились с тенями, а факел удваивал их число. Умирая, колхидянин шептал сокровенное имя Бога, остальные — проклятия…
Все дороги ведут в Рим, и, восприняв эту метафору буквально, я оказался в Вечном городе, где молился, созерцая вечные раны Распятого и вечные муки предавших Его. Глуховатый наместник Ватикана удостоил меня аудиенции, и мне передалась дрожь старческих рук, благословлявших меня. В Риме же я попросил помощи у неба и в ту же ночь увидел во сне бегуна, спиной рассекавшего воздух. И хотя он бегал по кругу — я видел это отчётливо, будто с трибуны огромного цирка, — его лицо выражало довольство.
— Константин, ты найдёшь, что ищешь! — услышал я голос своего деда.
— Обрету ли счастье? — крикнул я.
И тут проснулся.
В Провансе, на торговой площади, где бичуют воров, я присутствовал при казни молодой колдуньи. Взойдя на костёр, она вопила, что в перевёрнутом мире, куда после смерти попадут все, предаст огню своих палачей. «Ведьма! — бесновалась толпа, когда вспыхнули сухие дрова. Я ускакал прочь прежде, чем раздались стоны — единственно понятная всем истина…
Сколько бедствий выпало на мою долю! На постоялом дворе Кордовы меня укусила собака, и я, опасаясь бешенства, лечился вином. Моими собутыльниками оказались морские разбойники. Чередуя клятвы с проклятиями, они уверяли, что Город, который я ищу, находится в Африке. Дети сатаны! Они перевезли меня, мертвецки пьяного, в трюме своего корабля от одного столба Геракла к другому. Возможно, они хотели выставить меня на невольничьем рынке или сделать рабом в своём орлином гнезде, приютившемся в скалах. Или это была шутка? Когда хмель испарился, я увидел белое, как мрамор, солнце и море песка. «Каждая песчинка — частица времени, — думал я. — Сколько же отмерено мне?» Днём, спасаясь от жары, я спал под халатом из верблюжьей шерсти, а ночью, когда ноги вязли в песке, мои песни слушали высокие зелёные звёзды и выползшие из дюн змеи.
Где-то в Тунисе, посреди толпы берберов, звенел колокольцами прокажённый мавр. Сверкая глазами, он орал, что познал Бога. «Это никому не дано!» — выкрикнул я, когда колокольцы на мгновенье стихли. Его белки налились кровью, он бросился на меня с кривым ятаганом, и мы долго бились, прежде чем мой клинок заткнул его глотку. Берберы вокруг заулюлюкали, но, когда я поднял саблю, расступились…
…Всё реже встречались колючие кустарники, исчезали верблюды, невозмутимые бедуины и скользкие, как мысли богословов, змеи. Пустыня кончалась, когда я увидел Город. Заходило янтарное солнце, тени от пальм тянулись к воротам, лизали чугунные замки. Я постучался рукоятью кинжала. Вышел старик с длинной седой бородой и свитком в руках.
— Константин Псёлл? — прочитал он, вычёркивая моё имя из списка. — Мы давно ждём тебя.
И я услышал, как ворота за мной со скрежетом закрылись.
В Городе разливалась разноплеменная речь. Я различал германцев, италиков, иберийцев. «Женщины, рожая здесь, призывают множество богов», — думал я. Широкие скулы выдавали монголов, а золотистая кожа- китайцев. Я видел чёрных, как ночь, эфиопов и курчавых пожирателей нечистот, закрывавших рты выцветшими платками. Они свободно бродили по Городу, разбивая на площадях высокие шатры. Но нигде не было привычных мне церквей, мечетей и синагог, не было и языческих капищ с их заблудшими жрецами. Я не мог также отличить плебея от всадника: все держались одинаково величественно. В огромном Городе не обнаружилось и часов — ни водяных, ни песочных, ни солнечных. Уж не пытаются ли здесь укротить время?
У дома из бурого кирпича стоял бородач. Точно давнего знакомого, он, отворив дверь, пригласил меня жестом. Внутри было тихо, как в склепе. Мы заговорили на латыни. Тряхнув ушной серьгой, он представился ван Ориным, фламандцем, и, точно паук в паутину, опустился в плетёное кресло. Указав место напротив, достал кальян. Пока ароматный дурман наполнял нас, я спросил, почему названия Города нет ни на одной карте. Пожав плечами, он произнёс загадочное слово.
— «Приют усталых путников» — так его название переводится на греческий.
— Или пристанище бродяг, — не удержался я.
— А какой смысл в названиях? — ужалил он скорпионом. — Слова — это паломники, бредущие к неведомым святыням! Сегодня название Города одно, а завтра им окажется «выход из пустыни», «цветок персика» или «рыжая трава».
— По-твоему, и Бога можно назвать как угодно?
— Конечно, — рассмеялся он, — произносят же его имя по-разному римляне и византийцы. А представь, как звучит оно у троглодитов!
— Значит, можно назвать Бога дьяволом? Или тайным именем вашего Города?
— Или тайным именем нашего Города, — эхом откликнулся он так быстро, что христианин во мне не успел оскорбиться. — Числам не выразить рёва бегемота, а речам — природы вещей. Поэт и мусорщик одинаково ничтожны.
— Выходит, евреи слепо доверяли алфавиту? И греки напрасно превозносили слова? А римляне ошибались, ставя выше других ораторское искусство?
— Что есть искусство? — устало отмахнулся ван Орин. — Зачем нужны пейзажи, если есть закаты, зачем слагать стихи, если есть звёзды, зачем мудрствовать о Боге, если Он есть?
Я глядел на пальцы, впившиеся в кресло когтями хищной птицы, и вдруг понял, почему крестьяне в наших деревнях боятся, когда их тень падает в гроб, который заколачивают. Я отстранился, но ван Орин, приблизившись, зашептал:
— Зачем искать ответы на неразрешимые вопросы? Зачем причинять себе боль? — Его ладонь очертила полукруг. — А Город дарит успокоение. Наши поэты сочиняют стихи, варьируя размер так, что концы строк рисуют различные предметы: яйца, топоры, крылья бабочек, профили почтенных граждан. Наши астрологи составляют гороскопы на мельницы, полевых мышей и прошедшие месяцы. Наши учёные считают комбинации, в которые могут сложиться буквы всех известных языков или количество капель вчерашнего дождя…
— А чем занимаешься ты?
— Искусством составления палиндромов.
Я отложил кальян. За дверью, опустившись на камень, я охватил голову руками. О, злой рок! Проделать путь длиной в жизнь только затем, чтобы всё свелось к нелепой шутке! Остаток дней опьяняться искусствами Города? Впасть в забытьё? О, нет! Пора возвращаться из затянувшейся ссылки!..
…Недавно мне сообщили, что степняки обратили Фессалоники в пепел, но известие не опечалило меня. Я узнал также, что император по-прежнему благоволит ко мне. Но остался безразличным. Вот уже двадцать три года я живу в Городе. Выводя последнюю фразу, я подумал, что всё ещё не забыл о времени. Я принадлежу к цеху составителей палиндромов, к школе Ван Орина. И недавно поразил учителя — или он только сделал вид? — открытием самого короткого палиндрома: «Я».
НЕСЧАСТНЫЕ, ОБУЗДАВШИЕ ВРЕМЯ
Обитатели этих мест полагают, что время — это свойство вещей. Оно не течёт независимо, как считали Галилей и сэр Исаак Ньютон, а у всякой вещи — своё: у человека, звезды, летучей мыши, ошибки, урагана, речения. Слово «время» туземцы употребляют только с притяжательными местоимениями: «его время», «моё время», «их времена». Времени как платоновского архетипа для них не существует. Легко допустить, что их примитивное сознание не в силах вытерпеть его ужас, однако подобное объяснение будет неверным. Их время ближе джемсовскому потоку сознания, чем гераклитовой реке, в которую нельзя войти дважды. Оно течёт вместе с кровью по руслу артерий, вливаясь по венам в устье смерти. Согласно им, каждый, точно моллюск, живёт в створке своего времени. Место его сосредоточения — голова, в ней — центр времени, распускающего круги внутри каждого «я». В разных головах время разное (кстати, и Пуанкаре, и Лоренц также внушают нам, что в разных мирах время течёт неодинаково). Всякое сравнение, впрочем, подразумевает эталон, которого дикари не знают.
Их версия времени кажется оригинальной. Но допускаем же мы иное время на Небесах. Кувшин с водой, который опрокинула лошадь Мухаммеда, когда он отправлялся беседовать с ангелами, по возвращении был ещё полон. А для семерых отроков, замурованных в пещере, сто семьдесят восемь лет промелькнули как миг.
Владыка времени, Бог делится своим неисчерпаемым запасом со всем, что есть во Вселенной. Награждая им, он вешает и груз его счётчика. Бог у туземцев безличен, ибо они, как и ветхозаветные патриархи, отдают отчёт в том, что наречь — значит определить, а определить — значит принизить. Окликнуть здесь по имени — значит нанести смертельную обиду. Как Иегова или Аллах, их тотем — время — не терпит изображений.
Полюс, противоположный Времени, мыслится как средоточие зла. Его расположение, в отличие от божественного, известно. Оно — там, на западе, откуда осенью приходят ливни и где вечерами садится солнце. Туда по незримым каналам стекает время. Там, на краю ойкумены, откуда веет холодящим ужасом, пронизывающим всех и вся, — преисподняя, бездна, вечное небытие. «Гу-ду» — называют его аборигены.
Метафору «дыхание смерти» они воспринимают буквально, и когда дует западный ветер, суеверно отворачиваются. Слово «смерть» восходит в их языке к Гу-ду, и на английский его лучше перевести как «гудуизироваться», «перейти в царство Гу-ду». Мои наречения, впрочем, условны: их Бог не добр, их Гу-ду не зол. Оба они — скорее данность, которую необходимо принимать. Двускатная крыша их веры заставляет вспомнить не манихеев, но «Зогар»[23].
Одна из местных ересей утверждает, что Гу-ду был, как и все, обречён на истощение собственного времени. И поэтому покусился на чужое. Услышав эту легенду, я спросил: «А куда же девалось время, когда Гу-ду был ещё смертным?» Этим я стал похож на школяра, который недоумевает: «А чем же был занят Господь до Сотворения?» («Сын не подобен Отцу, ибо Сын сотворён во времени, а, значит, было время, когда Его не было», — опровергал Единосущие и Арий). Но меня не поняли. Справедливости ради замечу, что и на страницах Библии время возникает как перечисление дней Сотворения. С лёгкой руки иудеев оно стало сценарием, меркой развития сюжета. Но моим дикарям неведомы числа, солнце, каждый раз восходящее, для них всегда новое.
Самоназвание народа — «архаки» — «временщики», или «дети времени». Его нет ещё в атласах, и пока за их счёт не увековечили чью-нибудь — не дай бог, мою! — память, я хочу закрепить его за ними.
Архаки верят, что время, отпущенное камню, народу, эпохе, молнии, Чарльзу Уитли, Гу-ду, Вселенной, ограничено. Человек умирает, когда выходит его время, а когда оно выйдет у мира, наступит конец времён. Чем-то рассерженный или утомлённый, Бог перестанет быть тогда милосердным, одинокий и гордый, замкнётся в себе, не выпуская из рук нить времени. И мир погибнет. Ибо он всего лишь каприз Бога. Но вместе с миром умрёт и Бог, опечаленный его гибелью. Изощрённая космогония этих йеху напоминает гностическую эсхатологию и круговорот времён[24].
Кожа у них бронзовая, сильно развиты тазобедренные мышцы, а ноги короткие и жилистые. Острая, иззубренная кость, протыкающая носовой хрящ, и серьги, оттягивающие уши, уродуют их лица, делая похожими на маски. Передвигаются они только по крайней необходимости, большую часть дня сидя деревянными изваяниями — экономя время. Претендуя на роль их воплощённого Слова, я рискну сформулировать для них поговорку: «Летящей стреле отпущено меньше времени, чем лежащей в колчане». Природа, а природа здесь — музей скуки, по их разумению, не терпит суеты, она ленива, потому что хочет жить дольше. Бывает, что архаки целыми сутками молится Времени, Богу всех времён, обретшему совершенство покоя. Замерев истуканами, архаки превращаются тогда в его идолов: они стараются во всём подражать своему Богу, как мы — своему. Когда я поведал им о Распятии и об искуплении грехов, они снисходительно улыбнулись. Их удивило подобное расточительство, столь безрассудная трата времени, одолженного нашему божку их Богом. Они сравнили деяния Сына с напрасной беготнёй облаков, которые гонит в их края южный ветер. Напрасно я объяснял им, что Христос пожертвовал своим временем ради других. Они возражали, что он глупец, что передать время невозможно, что его отводит Бог, забирает Гу-ду. Все мои доводы разбивались об их наивное упрямство. Скажу больше: когда однажды во сне меня укусила мошка и я стал ворочаться с боку на бок, то мне вдруг пришло в голову, что этим я расходую драгоценное время.
И я вскочил ошеломлённый!
Они также помногу спят. Иногда мне казалось, что сон стал для них явью. Во сне они часто вздрагивают, кричат, а проснувшись, бурно переживают увиденное. Они также одушевляют предметы: судьба камня для них ничуть не хуже, а во многом даже лучше тревожной судьбы белки или короткого века ласточки. Родиться песчинкой или морской каплей здесь почитают за редкостную удачу.
«Небо знает, когда ударить длинной иглой», — полагают китайцы. «Когда душе предстать в Его чертогах, ведает лишь Аллах», — утверждают мусульмане. В предопределение верят также ессеи и кальвинисты. Когда я служил капелланом в колониальных войсках, смельчаки, шагавшие под пулями сипаев в полный рост, объясняли мне свою отчаянную храбрость возникающей вдруг уверенностью — никто не умрёт раньше своего часа. Говорят, её разделяли и монголы Чингисхана, и янычары Сулеймана Великолепного, и гулямы Железного Хромца. Ночью, когда в моём саду в Суссексе тускло поблёскивают светляки, я вспоминаю алтарь архаков: залитую луной поляну, окружённую пальмами. На ней высится клетка, в которой, тенью ада, мечется леопард. Клетку отворяют. Пятнистая кошка — её шкура отражает мерцание звёзд — осторожно пятится и скребёт пол. А когда голод побеждает страх, выпрыгнув, кидается на того, чьё время истекло. Остальные бесшумно удаляются, чтобы не видеть горящих глаз, не слышать урчания, которое вскоре заглушают цикады.
Околдованные настоящим, точно зайцы пятном, которое отбрасывает охотничий фонарь, мои сограждане подчиняются стрелке, бегающей по кругу. Дирижёрская палочка, заставляющая маршировать! Но слаженность обезличивает.
Я узнаю себя в криках играющих детей, но не узнаю себя в зеркале.
Лексика архаков крайне бедна. Все существительные у них начинаются на «а»: «акн» — дождь, «арл» — солнце, «аму» — ложь, «ач» — еда, «акуф» — месяц, «арми» — месяц на ущербе, «алк» — жадность, «аю» — аллигатор, «аё» — волк. Сам по себе звук «а», не имеющий ничего общего с артиклем романских языков, означает «я», так что приведённое было бы точнее перевести как: «я — дождь», «я — солнце», «я — ложь», «я — жадность». «Раз я вижу дождь, ощущаю прикосновение его капель, или если я думаю о дожде, воображая его струи, то я сам становлюсь дождём», — вот приблизительная логика их речи. Мир предстаёт им сквозь окуляр собственного «я». Когда я посоветовал отбросить первую букву, одинаковую для всех слов, архаки возмутились. Они трясли головами, точно мои слова — москиты, готовые впиться в мозг.
Мёртвые не вызывают у них ни почтения, ни трепета. Тела едва удостаиваются погребения. По ушедшим никто не скорбит, все уверены, как, впрочем, и мы, что они ближе к Богу. Я подозреваю, что втайне они мечтают о смерти.
«Миг — это птица, которая везде и нигде», — опровергая время, считают архаки. Несчастные, обуздавшие время, они гордятся своей победой, для них убедительной.
Иногда мне кажется, что сбросить ярмо времени их подтолкнуло застывшее время их природы: бесконечное чередование солнц и мраморных лун, ночей, когда смолкают, наконец, хриплые вопли обезьян, когда ощущаешь, будто ты уже умер и, посторонний, слушаешь глухую тишину, окружающую тебя, когда на девственной листве наблюдаешь причудливую игру теней и полагаешь, что постиг слияние прошлого и будущего в вечном. А может, иллюзию отсутствия хроноса, пожирающего своих детей, в них поддерживает наркотическая кашица, которую варят в кокосовой скорлупе? Ведь в галлюцинациях время отсутствует: вчера и завтра там одинаково призрачны. А разве сны не рисуют картины прошлого и будущего одинаково легко, в сущности, их не разделяя?
Как-то раз ребёнок размял кусочек смолы, из которой их босоногие женщины с рыбьими костями в волосах лепят забавные фигурки, и превратил в кубик. Его товарищ попросил игрушку, он хотел катать её по поляне. Я решил было вмешаться: делая шар, пришлось бы сломать кубик, а он мне понравился. Но не успел. Просивший, овладев кубиком, бросил его на землю в футе от моих ног. И тот покатился. Как покатился бы восковой шарик моего детства. Тут первый мальчишка запротестовал и, найдя «мячик» в траве, стал бросать, как игральную кость. Теперь тот и вёл себя как игральная кость, упрямо ложась на одну из граней! Я остолбенел. Однако здесь никого не удивляет, что желание формирует мир, что его реакции на людей — разные, точно мир — это пёс, то и дело меняющий хозяина. Может, их вера — горчичное зерно, которое движет горы?
На этом евангелие от Уитли обрывается.
СЛОВО
На третьей неделе месяца зу-л-хидджа вместе с благочестивыми паломниками я тронулся в путь. За старыми городскими воротами от нас, наконец, отстала толпа мальчишек, привлечённая рёвом верблюдов и плачем женщин. Теперь нас сопровождало только мерное щёлканье бичей погонщиков мулов, тягучее пение бедуина и солнце, стоявшее в зените. Лёжа на носилках под палящими лучами, я пытался представить, что меня ждёт впереди, наивный, составлял план, не доверяя провидению! Я воображал, какую библиотеку построит для меня халиф, когда я привезу ему богатство Креза…
На восемнадцатом дне пути в Ущелье Дев караван разграбила шайка разбойников. Мои рабы разбежались, а единственного преданного мне, чернокожего нубийца, забрали с собой вооружённые кривыми ножами феллахи. Не стану описывать жаркие пески, кишащие скорпионами и злобно шипящими змеями, голые скалы, где я останавливался на ночлег, распластавшись, чтобы меня не сдул в пропасть ветер, не стану описывать лихорадку, от которой меня спасли тень кипариса и отвар из корней можжевельника, и жажду, от которой чуть было не умер. Мой халат был сплошь в дырах, а чалма свисала ветхой тряпкой. Я встречал мудрецов, говоривших, что невидимое не существует, и дервишей, учивших относиться к реальности, как к чуду. Я повидал их множество — мёртвых, над которыми вились мухи, скелетов, обглоданных шакалами! Но мои злоключения бледнеют перед дальнейшим. Скажу только, что прежде чем попасть в Зелёную Долину, я благополучно миновал страны, где не ведают о Пророке — за его проповедь меня едва не побили камнями! — и места, где буйствует проказа…
…Аллах милостив, я очнулся в шалаше из пальмовых ветвей. Надо мной склонялся коротконогий, морщинистый туземец, брызгавший на щёки воду. Стоило мне приподняться на локтях, как бесстрастное выражение сменилось у него испугом. Он бросился наутёк. В хижину вошли босые женщины, принёсшие лепёшки, голые мальчишки и одетые в грубый войлок мужчины…