Первой исчезла дочь Мануила. Её отравил яд, брошенный в кубок из-под ногтя. Месть Антиохийке была изощрённее. Её судили, и с одобрения некогда рукоплескавшей ей черни, вынесли смертный приговор. Юный император его утвердил, скрепив киноварью. Его мать задушили в темнице, её портреты, напоминавшие о красоте, уничтожили.
А вскоре Андроника объявили соправителем.
Глас народа — глас Божий. И когда толпа у дворца закричала императору: «Полукровка!», его задушили евнухи. А труп швырнули к ногам Андроника. «Твой отец был клятвопреступником, — оттолкнул он тело. — Твоя мать — погибшее создание!»
И велел кинуть тело в Босфор.
Женившись на невесте убитого, которой не было и одиннадцати, шестидесятитрёхлетний Андроник стал императором.
Пропадали деревья императорского сада, истреблялись побеги Ангелов, Кантакузинов, Палеологов и Дук. На Ипподроме запылали костры. Закалённое невзгодами сердце не ведало жалости. За неосторожное слово Андроник велел раз надеть болтуна на длинный вертел и, поджарив на медленном огне, подать его жене. Против него восставали. Он оставлял на виноградниках трупы, которые, как пугала, отгоняли птиц.
Лысый, с сединой на висках и огнём в чреслах, этот хвастливый блудодей, как петух во главе кур, или козёл, сопровождаемый козами, или ещё как Дионис со свитой вакханок, шествовал впереди своих наложниц. «Или как султан в гареме», — продолжил Луганес список сравнений Хониата, отметив влияние на Андроника ислама.
Он одинаково холодно относился и к увещеваниям, и к поношениям, убеждённый, что все напасти позади. Но он ошибался. Бесчинство в латинском квартале не сошло с рук. В августе месяце во втором индикте 6693 года норманнский флот овладел Солунью, сухопутное войско папистов двинулось на столицу. И тут пошли толки, что победы норманнам даны за грехи Андроника. Их уже подхватывала всегда готовая к бунту чернь. Андроник усилил террор. За ним повсюду водили чудовищную собаку, способную бороться со львом. Ночами, обнажая клыки и лая при малейшем шорохе, она сторожила спальню. «Клянусь сединой, — храбрился Андроник, — если я сойду в Аид, то враги укажут мне путь». Однако втайне вопрошал гадателей и тревожился, глядя на слёзы мироточивших икон.
Раз его люди схватили аристократа. Отчаянье придало ему решимости, и он заколол их. Размахивая окровавленным мечом, во весь опор помчался в Святую Софию. А утром горланящая толпа возвела его на престол.
Андроник заперся во дворце. Поначалу он швырял со стен ловко находимые слова, потом — дротики. Не помогло ни то, ни другое. Сбросив пурпурные туфли и отцепив крест, он вздумал вместе с женой и куртизанкой улизнуть морем. Но ветер прибил судно к берегу. Андроник разлился жалобами, и обе женщины подхватили их. Но и это не помогло. Его повезли в Константинополь, в котором он родился и в котором должен был умереть.
По дороге ему выбили зубы, вырвали бороду, женщины, как молодые, так и старухи с лицами, как печёное яблоко, набрасывались на него с остервенением, мстя за близких. После этого ему отрубили по запястье руку и бросили в подвал. Через день выкололи глаз и с непокрытой головой, в одной рваной тунике, посадив на паршивого верблюда, погнали по солнцепёку. Одни били его палкой по голове, другие пачкали ноздри навозом, третьи выжимали на лицо губки, пропитанные испражнениями. Иные кололи его рожнами в бока, бросали каменьями и поносили непристойными словами. Одна распутная женщина, взяв в кухне сосуд, вылила на него кипяток. С гиканьем шествие достигло Ипподрома. Тут стащили несчастного с верблюда и, возобновляя издевательства, подвесили за ноги на столб. Один латинянин из жалости вонзил ему в горло клинок. В предсмертной судороге Андроник поднёс ко рту руку с отсечённой кистью, и все завопили, что он до последнего мгновения алкал крови.
Хамелеон, менявший маски, он остался таким навсегда — теперь каждая эпоха делает из Андроника Комнина своего Андроника Комнина.
ЛОВУШКИ ИЗ ПОТЕРЬ
— За бутыкой вина её развивал Иосиф Арбисман, наделённый, как все художники, особым видением. Мы уже обсудили забытые строки акмеистов, пылившиеся в музейных запасниках гравюры «малых» голландцев и политизированные романы прошлого века, уже не вызывающие интереса, когда Арбисман глубоко вздохнул:
— Мы говорим со временем на языке искусства, а оно с нами — на языке потерь.
Холодный дождь бил в стекло и, смывая с подоконника опавшие жёлтые листья, подтверждал эту грустную банальность.
— Esse videatur[9]… - улыбнулся я.
И, считая тему закрытой, налил ещё вина.
Но я ошибся. Мне сейчас трудно передать интонации, которые переплелись в моей памяти с еврейской печалью и жестами, значившими больше слов. Если Шопенгауэр заставляет видеть мир как тёмную, бессознательную волю, Фрейд — как движущую всем сексуальность, а Хёйзинга — как игру, то увлечённость Арбисмана позволила мне увидеть его сквозь призму утрат.
Под влиянием его монолога у меня складывался рассказ. Герой — повествование ведётся от первого лица — коротает вечер в гостях. Хозяин — его ровесник, холостяк средних лет, с которым он часто играет в шахматы, уже расставляет фигуры.
— Чем не займёшься от тоски? — кривился Арбисман. — Мы, Зорин, слишком хорошо знаем её вкус…
— Скрасить время можно лишь убивая его, — кивнул я, мысленно возвращаясь к рассказу.
Герою достаются чёрные, клетки равномерно заполняются фигурами, а молчание нарушают только стучащий за окном дождь, да тиканье настенных часов. Неожиданно положение на доске напоминает ему известную с детства позицию. Он помнит, что она таит комбинацию, вызывавшую когда-то бурю восторга. Герой уверен, что партия решается одним ударом, остаётся только вспомнить выигрышный ход. Но память отказывает. Он пытается найти его заново, ломая голову так долго, что соперник едва не засыпает. Отчаявшись, герой делится своими ощущениями.
«Выигрышный ход? — удивлённо морщится хозяин. — Его здесь нет!»
Вернувшись, герой бросается к справочнику. Он ещё верит в ход с восклицательным знаком. И, действительно, вскоре разыскивает нужную страницу. Ход отсутствует. Каприз памяти? Но герой слишком мнителен, чтобы так думать. Его охватывает скверное предчувствие.
— И всё же поначалу пропажи едва заметны, — щёлкнул пальцами Арбисман, будто говорил о себе. — Их ощущают только чувствительные, болезненно замкнутые натуры, которым всюду мерещится знак.
Следующая сцена переносит нас в театр. Дают оперу, которую герой не слышал уже много лет. Он весь — предвкушение дивной арии, которой наслаждался когда-то.
Но ждёт напрасно. Ария исчезла. На этот раз ему хватает благоразумия не обратиться к соседу: он уже смутно догадывается…
В дальнейшем потерянные детали становятся осязаемей, примеры исчезновений — обыденней. Так, он уже давно не замечает усатых, толстых жуков, которые, пробуждаясь к маю, нелепо кружились в нежной зелени и, жужжа, бились под рукой. Куда они делись? А ведь их призраки продолжают в нём жить, как и радость от принесённой ими весны — прозрачного воздуха и высоких небес!
Или ему только кажется?
Это чувство давно утраченного врач объяснил переутомлением. Но герой не верит. Он полагает, что шахматный ход, оперная ария и майские жуки являются элементами чего-то большого, что постепенно исчезает из его мира, они — части меркнущей для него мозаики. В этом и состоит правда его жизни, её горькая истина и пугающая простота.
Утраты меж тем нарастают лавиной, обрушиваясь на каждом шагу. Или взгляд героя становится пристальнее? Он замечает, что мир сужается, его краски тускнеют.
— Вначале, когда 
Тоскуя по прошлому, герой начинает осознавать, что вор — само время, что оно обкрадывает с первого вздоха, что все бьются в паутине, сотканной из потерь. Ветерком по полю одуванчиков проходят родительская забота, первая любовь, верность друзей. Время — река, но не текущая мимо, а заливающая островок жизни. И смерть является кульминацией пропаж. Таков открытый героем закон. Легко поддаться искушению и свести его к привычному: к утраченным иллюзиям или мучающей ностальгии. Но лучшее для него объяснение — от противного. Если у Платона душа постепенно «припоминает», то душа «человека теряющего» — непрерывно «забывает». Герой, страдающий опасной погружённостью в себя, и боится, и ждёт новых исчезновений, как больной — признаков неизлечимой болезни. Такова тема homo predentis[10], такова тема рассказа.
Интересную своей противоположностью мысль высказала мне одна знакомая, находившаяся, я думаю, под влиянием Джелаледдина Руми. Когда, передавая сюжет, я дошёл до финала, звучащего примерно так: «Теперь я слежу за пропажами и смиренно жду, когда исчезнет моё вконец опустошённое “я”», то она, перебивая минор этого аккорда, заявила с уверенностью пророчицы или — чего здесь больше? — безапелляционностью женщины: «Неправда, когда отсеется лишнее, останется подлинная сущность — оголённое “я”!» А позже мы расстались. Навсегда исчезли друг для друга. И я даже не знаю, с такой ли философской невозмутимостью отнеслась она к нашему разрыву, как к утратам выдуманного мной персонажа?[11]
Сейчас, по прошествии стольких лет, мне хочется изменить судьбу героя. И я приведу несколько возможных вариантов.
Первый из них — скорее литературный ход. В конце рассказа выясняется, что герой, назовём его Лостманом, больше для определённости, чем привнося сюда символ, читал дневник, который вёл в юности. В повествовании, носившем ранее исповедальный характер, совершается переход от первого лица к третьему. И герой уже не воспринимает своего юношеского отчаяния, ведь взамен утрат он наконец обрёл себя. Или с годами у него притупилась острота зрения? Утратилась способность замечать утраты? В одном из вариантов он даже не узнаёт своего почерка. Подобная развязка, однако, представляется мне чересчур реалистичной, чтобы претендовать на правдивость.
Согласно другой версии, таинственные исчезновения — это атрибуты кошмарного сна. Медленно гаснущий, как в театре, свет намекает на иное представление. Философии в этом случае отводится роль служанки литературы, с её наваждениями и галлюцинациями.
В третьей гипотезе, к которой я склоняюсь больше, явь выступает как чей-то сон. И действительно, если мы, как считали древние, всего лишь герои чужих сновидений, то почему бы Сновидцу, в отличие от нас, управляющему снами, не возместить нам однажды утраченного? Ведь даже в наших неумелых снах возможны возвраты прошедшего, утраченного, казалось бы, навсегда. Соблазнённый идеями одного монаха из Умбрии, считавшего, что для Бога возможно сделать Небывшее Бывшим (а значит, Он способен вернуть и прошлое), Лостман ждёт чуда повторенья. Вернул же Господь Иову его пропажи[12]. Пока же, рассуждает герой, на скрижалях стирается запись Бывшего, в этом и состоит разгадка исчезновений.
Наконец, комбинируя версии, можно предложить ещё одну. Если жизнь — сон, а смерть — лишь пробужденье, то, быть может, там, за напрасно пугающей чертой, и наступит повторенье. Быть может, там вновь распустится поблекшая при жизни красота. «Когда ты рождаешься, мир, как подсолнух, поворачивается к тебе стороной чувственной, когда умираешь — костенеющей, где царит боль утрат и пропаж, — перефразирует герой Лао-цзы. — Утраты не закаляют, но — заставляют каменеть»[13].
Бедняга Лостман, обречённый метаться, как кошка по крыше затопленного дома! Неужели тебе суждена отрешённость восточных учений? Неужели тебе не проклюнуть своей сжимающейся скорлупы?
Перечисленные варианты лежат передо мной. Но я не знаю, какой предпочесть. Выбор обрекает на создание законченного Лостмана.
А это означает его утрату.
ЭГИЛЬ СКАЛЛАГРИМСОН, ПРИЗРАК ИЗ САГИ
Эгиль, его второй ребёнок, родился некрасивым и огромным, как тролль. Он был черноволос и костист и рано, как отец, облысел. Семи лет он за игрой убил сверстника, и матери заклинали сыновей во всём уступать задире. Как-то отец ударил его приятеля. На вечернем пиру Эгиль с неожиданным коварством нанёс смертельную рану мажордому, сидевшему по правую руку от Скалла-грима. Ползимы отец и сын не разговаривали, лишь йоль примирил их. Эгиль рос, как репей на обочине, в недетских забавах минуло его одинокое детство, в котором ласки было — как солнца в полярную ночь.
А потом пришла юность, весна жизни.
Сотня копий, ломающих кольчуги, сотня мечей, протыкающих щиты, сотня глоток, орущих победные висы, — это викинги, и один из них молодой Эгиль. В дальних странах, под зыбкой чужой луной вместе со шрамами они добывали славу. Однажды в Курляндии их захватили в плен. Бросили на ночь в холодное подземелье. Убивать ночью недостойно благородных воинов. Но их не убили не потому. А чтобы с утренними лучами насладиться мучительной казнью. Прикованный к столбу, Эгиль до тех пор его раскачивал, пока не выдернул из земли. А когда он перегрыз верёвки и освободил товарищей, участь куров стала печальной.
В другой стычке, расправившись с теми, кто держал оружие, Эгиль воскликнул (и нам не постичь его кодекса чести): «Пойдём в усадьбу и, 
Далее путь Эгиля пролёг через Британию. Вместе с братом Торольвом он громил там беспокойные полчища скоттов. Поначалу свирепствовал Торольв. Но когда из леса метнули несколько копий, прозванных за их неимоверную толщину «кол в броне», он не сумел увернуться. Тогда валькирии удесятерили силы Эгиля, и его мечи разили врагов, пока бой не превратился в бойню.
Эгилю-воину не уступал в заносчивости Эгиль-скальд, и врагов они наживали наперегонки. И среди них — Эйрик Кровавая Секира, устлавший трупами дорогу к трону, с женой Гуннхильдой, обучавшейся ведовству у лопарей Финнмарка. Эгиль на поединке убил их сына. Эйрик отлучил его от права, Гуннхильда накликала на него злых духов. Впрочем, Эгиль и сам умел лечить боль, вырезая священные руны, и, творя на них заклинания, прорицать. Как-то, оказавшись при норвежском дворе, он сочинил Эйрику хвалебную песнь. Издеваясь над капризами вдохновенья, он сложил её в одну ночь пьяного угара. Она называлась «Выкуп за голову», и наградой ему была жизнь.
Вдохновение приходило к Эгилю и неожиданно. Короткий Атли, Атли-хвастун, не уступал ему в искусстве брани. После того как у копий надломились ясеневые древки, после рубки на зазубрившихся мечах, Эгиль ударом кулака свалил противника и впился ему в горло. Успокоился он, только когда перегрыз его. А после, выпрямившись, алыми от крови губами провыл:
Поэтические иносказания: «морской конь» — корабль, «змея ран» — меч, а битва — «гром железный», — вкраплены в незатейливый слог саги. Они напоминают о герое, который победил ни в одном состязании скальдов.
Однажды Льот Бледный, одинокий волк своего заснеженного острова, сразивший уже многих, посватался к дочери приятеля Эгиля. Жених не был по нраву, но приятель не смел отказать. И драться с Льотом вызвался Эгиль. Они сошлись на заре медвяного цвета, когда выпала роса и смолкли птицы. Вокруг ставили на бешеного Льота, который кусал в нетерпении щит. Он казался хищником, увидевшим добычу. А когда острый, как скалы Исландии, меч отсёк ему ногу, долго хрипел, прежде чем отправился в чертоги Фреи.
Сага повествует и о том, как Эгиль схватился сразу с восемью, отчаянными и храбрыми. «Что говорить об этом бое, — меланхолично продолжает она, — кроме того, что он убил всех восьмерых».
Свояченица, вдова Торольва, стала женой Эгиля. О наложницах сага стыдливо умалчивает. Когда море, эта могила отважных, поглотила горячо любимого первенца, Эгиль жаждал смерти. Запершись, он отказывался от пищи, сосредоточившись на горе, как сосредотачивался в бою. Никто не смел его потревожить, его воли не согнуть, как копья Одина. Тогда, рыдая под дверью, его дочь спросила: кто сочинит поминальную, достойную брата, если Эгиль умрёт? И он сложил «Утрату сыновей». Двадцать пять сохранившихся строф пронесли его скорбь сквозь столетия:
Остаток дней Эгиль провёл на своём хуторе. Беспощадна старость-великанша, сам Тор, сражаясь с ней, припал на колено. Мёрзнувшего, с кровью, вяло тёкшей по жилам, его теперь не пускала к очагу ничтожная стряпуха. Путаться под ногами — удел всех стариков, и Эгиль его не избежал. Желчный, совершенно ослепший, он ещё пытался замкнуть на себе круги времени, он ещё не смирился с их разбеганием. Жестокая шутка, о которой он мечтал, должна была надолго врезаться в память. Он хотел рассыпать со скалы сундуки серебра, чтобы с демоническим хохотом насладиться дракой при дележе. Ему не дали этого сделать, и он утопил богатство в болотах.
Как-то раз он обжёгся, поставив ступни слишком близко к огню. Холод заставлял дрожать громадное тело, слепота делала его неловким:
На девятом десятке, пресытившись кровью и брагой, пережив друзей и врагов, Эгиль умер. Его мятежная душа отправилась в Хель, его кости, изъеденные червями, погребены на краю кладбища. Уже после крещения страны один пастор попробовал топором разбить его череп, необычайно тяжёлый. Но железо оставляло лишь белые отметины.
Таким через триста зим увидел Эгиля сочинитель саги. А когда я перекладывал её, то мне чудилось, что передо мной вот-вот мелькнёт на мгновенье настоящий Эгиль.
«ТВОРЕЦ-РОБОТ», НЕОКОНЧЕННЫЙ РОМАН АЛЕКСАНДРА ФРОМЕРА
Однако воображение продолжает их настойчиво рисовать.
«Фантастические миры, множество утопий и антиутопий, являются лишь чучелами нашей Вселенной. Их делали на Земле, реальность которой торчит из-под них, как нижняя рубашка. — Эти строки принадлежат Александру Фромеру, таланты которого не ограничивались литературой. — Успех фантастики предопределён тем, что она реалистична. Создать же свой мир, особый и причудливый, можно лишь во сне или в бреду. Но как передать кошмары? Как выразить Вселенную, не похожую на нашу?»
Дошедший в чудом сохранившихся черновиках, роман Фромера, название которого перекликается с книгой Винера «Творец и робот», и есть эта дерзкая попытка. Его фабула, несмотря на всю оригинальность, проста. Эпоним Фромера создаёт Вселенную, существа которой пытаются осознать себя и своё место во Вселенной (а находятся они на кончике пера, которым водят по бумаге). Содержанием романа становится описание этой Вселенной (Фромер использует латинизированное «Универсалия»). Изощряясь в средствах выражения, изобретая неологизмы и прибегая к разного рода трюкачеству, автор решает эту трудную задачу.
На его замысел повлияло создание Вселенной физиками из ничего, из случайных колебаний вакуума. Вот что мы находим в его дневнике: «Гут утверждает, что наша Вселенная могла возникнуть в лаборатории учёного из другой Вселенной. А если в чужом сознании? Тогда населяющим её не преодолеть барьер, отделяющий «нечто» от «ничто», не ответить, почему Творец отдал предпочтение той, а не другой Вселенной. Подчиняясь воображению, этого не знает и сам Бог — поэтому он молчалив». На трон мироздания Фромер таким образом возводит безротого Карпократа.
Идея написания замкнутого в себе романа, романа-Вселенной, родилась у Фромера из наших разговоров. Я помню коммунальную квартиру, которую он редко покидал, скудно меблированную комнату с паутиной на окне и пылью, которая росла по углам. Его соседкой была сварливая старуха, запомнившаяся мне нечёсаными, пахнущими рыбой волосами и глухим раздражением, которое прорывалось, когда к Фромеру приходили гости. Однажды Фромер призвал забыть место человека, которого он низводил к роботу, и примерить роль Бога. Я подумал, что прежде понадобилось бы забыть убожество его жилища. А вслух высмеял тождество создателя и марионетки. Этим я прорвал плотину. Я хорошо помню, как, освещённый вечерним солнцем, могущественный Фромер, Фромер-бог, размахивая руками, с маниакальной одержимостью рисовал картины созданного им мира. (Чтобы разобраться позже в устройстве его Вселенной, мне пришлось изучить полтысячи листов, исписанных мелким почерком.)
Покорные его фантазии, куклы Фромера разделяются на три касты. Первые, «аукающие», занимают «ау-пространство», в котором соседствуют не в смысле географии, ибо расстояние во Вселенной, сосредоточенной в точке, отсутствует, а в смысле виртуальных связей. Они постоянно контактируют, что делает их единым организмом, вроде сгустка бактерий. Близость достигается непрерывным «ауканьем», взаимным улавливанием, которое отвечает сразу и зрению, и слуху, и осязанию. «Ау-пространство» — это их информационное поле, их коллективный разум, их общая тюрьма. Изгнать оттуда — означает убить[15].
Речь им неведома. «Ауканье», как телепатия, делает её бессмысленной. Их чувства, как муравьиные или пчелиные, невозможно передать, не исказив антропоморфизмом. Легко представить сложности, с которыми столкнулся Фромер.
У «аукающих» нет понятия добра и зла. А зачастую они поступают себе во вред. Уничтожить, обратить ближнего в ничто, считается у них благом. Разработан ритуал, при котором убийца и убитый, подобно частице и античастице, взаимно уничтожаются (очевидно, в этом проявилось увлечение Фромера естествознанием). Дело в том, что создатель наделил их бесконечной жизнью, которая их тяготит. В одном из черновиков Фромер даже отказывает им во времени. «У меня нет времени, чтобы создавать время», — шутил он.
Ад у «аукающих» — это теснота и скопление, а рай — пустота. В их «религии» отражены страхи перед бессмертием, как в нашей — перед смертью. Их терзает незыблемость бытия, как нас скука, но страх перемен им неведом. Впрочем, любое сравнение неуместно, Фромера смущал даже слабый отсвет нашего мира.
Иногда «ауканье» обращается на себя, с его помощью ощупывают себя изнутри, обнаруживая скопление таинственных существ. Так «аукающие» спят. Продукты их снов не исчезают вместе с пробуждением, а особым способом проявляются, пополняя группу «мелькающих». Их наблюдают, как вспыхнувшую молнию, пока они снова не исчезнут. Встреча с ними опасна, «мелькающие», как русалки, могут утащить за собой.
У «аукающих» они вызывают зависть. Умирая и воскресая, они прячутся, как страусы, избегая ударов судьбы. Существуя на зыбком пограничье, эти медиумы постигли запредельность, то, что находится по ту сторону «ау-пространства». Там они общаются с «призраками» — третьей группой фромеровской Вселенной. Существование последних иллюзорно: его оценивают лишь по следам, оставленным в «ау-пространстве». Пребывание на заднем плане Вселенной не мешает, однако, их влиянию. Они всегда на слуху, напоминая наших умерших, сцену которых — прошлое, неизменно переносят в настоящее. Или «призраков» навеяли Фромеру герои телеэкрана?
В заключение приведу его рисунки:
Фромеру приходится быть тяжеловесным. Он выдумывает ряд приёмов, превосходящих моё наивное закавычивание. Его текст также пестрит противоречиями. Он пишет, что тела обитателей его мира лишены протяжённости, и тут же говорит об их силуэтах и тенях. У него встречаются «выпуклые ямы» и «вогнутые горы», наполненные «сухой водой». А почему бы им не существовать? Схватывает же поэзия растопыренные крылья оксюморона.
Воспроизводя Фромера, я поймал себя на мысли, что пересказываю музыку или живопись. Его Вселенная становится под моим пером незатейливой или, что хуже, забавной. Как-то я признался Фромеру, что его создания кажутся мне смешными. «Надеюсь, — скривился он, — не более смешными, чем мы — нашему Богу».
В финале, если позволено говорить о финале незавершённого романа, создатель вдруг понимает, что он лишь марионетка в руках другого творца. А тот — в руках своего. Подобная философская банальность снижает достоинства романа. Его метафизика сводится к дурной бесконечности вложенных друг в друга Вселенных, каждую из которых слагают свои законы, мышление, боги.
Быть может, масштабы этой вереницы Вселенных подействовали на впечатлительного Фромера. А может, Бог отомстил конкуренту, но остаток дней Фромер провёл в психиатрической больнице. На посетителей он не реагировал. Бледный, с трясущимися руками, он глотал пропитанный лекарствами воздух и, уставившись на стену, упрямо повторял: «Я — Творец!»
Александр Фромер умер от нервного истощения. Как и Создатель на кресте, он пожертвовал себя своей Вселенной.
ИМПЕРСКИЙ РЕКВИЕМ
Господь прекращает жизнь, когда
видит человека готовым к переходу в
вечность или когда не видит надежды
на его исправление.
Я не нуждаюсь в его крылатых ангелах, как и в седом паромщике, весло которого разделяет миры, потому что я, как и всякий, кто сражался за Империю, не боюсь смерти. «Гвардия умирает, но не сдаётся!» — крикнул французский гренадёр. Гвардия же, к которой принадлежу я, бессмертна. Скифский защитник отчих могил, варяг, прибивший щит к воротам Царьграда, и князь, воспетый в Слове, были первыми её рядовыми. Небо избрало их, и они краеугольными камнями легли в основание Империи. А деспотичные гении, жадные до земель, возвели после этажи её здания. Вереницами осаждённых крепостей, жестокими битвами и братскими могилами они устремили его к небу.
Я присоединился к тысячелетней борьбе, когда ружьё уже сменил автомат, картечь — осколочные снаряды, когда броня трещала, как пустой орех, а железные птицы резали пополам вечное небо. Шла война Востока против Запада, красных против коричневых, звезды против свастики. Гусеницы танков давили лживые демократии, и левенсрауму противостояла Мировая революция, Вермахту — Красная армия. Зигфрид встал против Муромца, Третий рейх — против Страны Советов[17]. Его войска потекли на Восток, на просторах которого титаны сразились с гигантами, сыновья Вотана с детьми Перуна. Тогда я и вступил в Партию. (Моя прежняя жизнь не имеет значения.) И орда опрокинула легионы. Её вал докатился до их столицы, водрузив над пепелищем кумачовые стяги. И над нашими землями перестало заходить солнце…
Только война выковывает атлетические тела и железные души. Когда я сжимал горло немца или японца, протыкая им грудь штыком, то читал в угасающем взоре презрение к смерти, какое ощущал в себе. Мы знали, за что умираем, знали, что бессмертны. Мы писали историю, а её пишут кровью…
Опровергая время, я умру (или умер) вместе с погибшими товарищами и сгинувшими недругами. А призраку безразлично, когда исчезнет это дряхлое тело…
Прошлое, из которого я пришёл, возвышало жизнь до трагедии, настоящее — низводит до фарса. Нищие духом распластались у прилавка, втискивая её в кошелёк. Они не ведают, зачем пришли, придавленные бессмысленностью, блуждают впотьмах, как кроты, принюхиваясь к наживе. Им не дано ни страстно жить, ни страстно умирать. Они оканчивают свой путь, когда приходит час, а умирают ещё раньше, и мне их искренне жаль.
Простой солдат державы, я пишу эти строки на её развалинах. Безымянный, я обессмертил себя делами, пребывающими в Вечности, куда вписывают нечто большее, чем слова. Имена же сегодняшних кумиров затёртой монетой выйдут из обращения. Их безликое время, когда военные хитрости уступили биржевым махинациям, а трофеем стал карман ближнего, сотрётся у потомков. Их цель — мгновенья, отбитые у смерти, скулящим от жалости к себе, им трудно умирать. На улицах они осуждающе кивают, указывая на меня своим золотушным отпрыскам, но в душе завидуют.
Я смеюсь над ними…
Сны, ставшие моей явью, сотканы из прошлого, день, когда мы казнили товарища — мой кошмар. Этот день всплывает всё чаще, по мере того как близится наша встреча там, где сойдутся все ветераны Империи.
Мы сидели за одной партой, а потом он женился на моей сестре. Он служил под моим началом, когда трусость, на минуту победившая долг, навсегда его обесчестила. Мы вели тяжёлые бои, людей не хватало, и многие, вспоминая заслуги, просили за него, говоря, что от его оплошности, как называли его проступок, никто не пострадал. Они плакали, и человек, слабый и жалостливый, как и все на свете, я уже готов был его простить. Однако командир батальона знал, что оступившийся — уже отступник, а малодушие — предательство. Ночью, чтобы соседи по землянке не слышали скрежета зубов, я уткнулся головой в свёрнутую шинель, но когда на рассвете я крикнул взводу: «Огонь!» — мой голос не дрогнул. И я хорошо помню: прежде чем раздались выстрелы, мой друг улыбнулся…
Сегодня жертвенность называют фанатизмом. Один мой знакомый, по профессии инженер, изобрёл новую пулю. Особая форма наконечника позволяла успешнее разить ею врагов. Издеваясь над их беззащитностью, он окрестил её «чёртиком в футляре». Он совершенствовал её, когда был арестован по ложному доносу. Приговорённый к сибирскому лагерю, где сплавляли лес и корчевали пни, он не озлобился и не предал. Когда зимой его гнали по этапу, он, замерзая, умудрялся вести записи и умолял растиравшихся водкой конвоиров переслать их Вождю…
Один Бог на небе, один царь на земле. И Вождь не уступал ни царям, ни Богу. Теперь его очерняют, но тогда его пьедестал был столь же высок, сколь и доступен. Он был членом каждой семьи, он был одним из нас. Его именем клялись, его кричали, поднимаясь в атаку, и шептали, погибая на амбразурах. Глупцы назвали это культом личности — перед Империей все равны…
Кажется, это было вчера. Но История перемолола характеры, измельчив до женской пудры.