«Улица оказалась узкой, а конь — тучным», — оправдывался он, захлёбываясь кровью, как прежде — ложью.
И я не упрекал его. Ибо смерть переворачивает всё с ног на голову. «Убей врага — заведёшь друга, — говорят германцы. — Провожая на Елисейские поля, он зажжёт лучину, которой осветит путь…» И я надеюсь, что тень квестора встретит меня за Ахероном, не тая обиды.
Затем звёзды отвернулись от трибуна. Он попал под проскрипции и спустился ко мне в сопровождении ликторов, всё ещё веря в свою неприкосновенность. Эта вера покинула его вместе с мужской плотью, которую я скормил псу, — часом раньше мне сообщили, что сенат не нуждается в его откровениях. Такой болтливый, он навеки замолчал, и я не знаю, понял ли он, что сказал из того, что говорил.
Патриции и плебеи, клиенты и вольноотпущенники — все спускались ко мне, как в царство мёртвых — наверх не поднялся ни один. «У тебя, как в банях, — однажды сострил император, — все одинаковы».
Так, карая его врагов, я губил виновников своей неизбывной тоски. «Богу — Богово, кесарю — кесарево», — говорил иудей, сгнивший у нас за тюремной решёткой. Глазастый, как муха, он припадал к железным прутьям и повторял, что прощение — благо, называя преступниками тех, кто небесной славе предпочёл земной почёт. Перед смертью он глухо пророчествовал, будто не за горами времена, когда придётся ответить за каждую царапину. «Милосердие — удел сильных, — возразил ему писец, — а не такой мерзкой вши».
Возлежа вечером на пиру, мы топили в вине эти безумные речи, грозя гвоздями из распятий сколотить вокруг Рима забор, однако слова, как сажа, — когда дым рассеивается, остаётся пятно.
Теперь легионы теснят варваров, и римские орлы будут утверждены скоро на берегах Рейна и Евфрата. Тогда, верит писец, наше искусство исчезнет. Но это заблуждение. Наше дело вечно, как огонь, который поддерживала в храме моя сестра.
«У моих предков, бретонских крестьян, земли было с ноготь, а в карманах гулял ветер. От зари до зари они гнули спины, а в голодные годы промышляли браконьерством в лесах, принадлежащих короне. Охота кормила всю семью, а кончилось тем, что за пару куропаток отца затравили борзыми королевского егеря, и он стал похож на чучело, из которого вместо соломы торчат осколки костей. Лесничий свалил его с телеги посреди нашего двора, бросив возмещением экю. Мы высыпали из избы; шмыгая носом от бесконечных простуд, долго смотрели на мертвеца, который ещё утром был нашим отцом, и наши щёки вспоминали его поцелуи.
Я был старшим — и ушёл на заработки. В Сент-Антуанском предместье я устроился в мясную лавку, где немел от работы, как чурбан, который с утра до ночи кромсал мой топор. Однако я едва сводил концы, и дыр в карманах у меня было больше, чем мух в лавке. А через год ко мне перебралась сестра…»
Клодель криво усмехнулся.
«Судьба ко всем благосклонна, но не дай бог попасть ей под горячую руку! Однажды коровья туша сорвалась с крюка — я слёг в постель, из которой поднялся горбуном. Сверля взглядом спину, меня находят теперь на голову ниже себя, а я, засучив рукава, уравниваю в росте…»
Клодель обвёл комнату бесцветными глазами, почесал проплешину, соображая, всё ли собрал.
«А он был красив, этот аристократ, женщины от таких без ума. И знал столько, будто родился стариком. “Если у меня останутся желания после того, как ты отрубишь голову, я подмигну”, - предложил он на эшафоте. “Это ни к чему, — рассмеялся я, — мёртвые щёлкают зубами, как живые, — мне приходится каждую неделю менять искусанную корзину”. И отрезав кружева на воротнике, нагнул ему шею. Все выбирают между плахой и топором. При иных обстоятельствах я мог бы стать крёстным его ребёнка, а вместо этого, чтобы сбить спесь, нацепил ему перед смертью красный колпак».
Клодель сжал кулаки.
«У революции свой календарь: брюмер сменяет термидор. И я помню, как первая кровь с моего топора закапала на дощатый помост. Толпа рвала на части дворянина. Горланя перекошенными ртами, женщины кололи его булавками, а дети поражали из пращей. Но он оказался на редкость живуч. Убийцы уже устали, а он всё не умирал. И постепенно, охваченные суеверным ужасом, все опустили руки, уже никто не решался добить его. Он корчился перед своим домом на досках, положенных мостками поверх булыжников от дождевых ручьёв, и обводил толпу заплывшими глазами. Раздвинув ряды, я вышел вперёд. Лицо этого человека было страшно изуродовано. Но я узнал его: это был королевский егерь…
А теперь работы непочатый край. Мой писарь строчит так, что у него затекают пальцы. На допросе слово перестаёт быть Богом, в каждом из слов открывается дорога на эшафот. Роялисты, жирондисты, якобинцы, санкюлоты — шли по ней мимо нас. “Мы, как святые отцы, — шутит писарь, — никому не отказываем и всех провожаем”. Ходят слухи, будто он любит всё острое — пики с вздёрнутыми головами, словечки, которые при их виде вырываются у толпы, и посыпает голову перцем, а лук закусывает чесноком. Но он весёлый малый и даже яблоки ест с косточками. Его рекрутировали в армию, и, прежде чем найти тёплое место, он досыта насиделся у походных котлов, пряча ложку за голенище. От криков он поначалу затыкал уши, а потом привык — как в солдатах к барабанному бою. Когда он вспоминает, что его товарищи, помочившись на тлеющие костры, глотают пыль в шаге от смерти, — смеётся…»
Клодель покосился на книгу — после кончины человека его вещи приобретают особую значимость.
«Да, смерть всё переворачивает! Этот аристократ был так молод, и я бы мог освободить его в тюремной неразберихе. Но не стал. Он был любопытен, и всё же не узнал главного: что горничная, которую в одну из душных летних ночей он мимоходом обесчестил на постоялом дворе, была моей сестрой. Я лежал с перебитой спиной, хозяева прогнали её, и она пошла по рукам. Бедная сестра! Её пепел стучит в моё сердце: когда-то она потеряла из-за этого аристократа голову — вчера он потерял из-за неё свою».
Охлаждая камин, Клодель ворошил угли, которые вспыхивали под кочергой красными языками, отбрасывая тени то в один, то в другой угол.
«А разврат ходит по рукам, как деньги, и нет выхода из его круга, — продолжал размышлять экзекутор. — Марая невинных, к виновным он возвращается кровью! Тогда грех меняет личину, и вместе с расплатой приходят другие времена. Так люди и мечутся между казармой и борделем. Мне, Тициану Андрэ Клоделю, милее казарма. И Богу тоже. Иначе, зачем Ему устраивать Суд?»
На мгновенье Клодель замер, подняв глаза к потолку. У него навернулись слёзы, будто в разводах на извести проступил силуэт сестры, чертившей земным владыкам грозное предупреждение.
«Бог не допустил, и я остался девственником, — обратился он к ней. — “Чудовище! — шарахаются женщины, показывая на меня пальцем. — Он точит зубы о камень, как нож гильотины!” Пусть судачат, страх сильнее любви, а друзья, что тени: в солнечный день не отвяжешься, в ненастный — не найдёшь».
— Ну за-ачем ты читаешь мне эту дребедень? — откинулся на стуле Тимофей Андреевич Клодов, следователь по особо важным делам, и его руки заметались над столом, как мухи. — За-ачем объяснять сороконожке, ка-ак она бегает?
Молодой человек пожал плечами.
— Это стенограмма ночной смены, — протянул он бумагу. — Вы же им сами велели — каждое его слово.
Следователь вскинул бровь.
— Ах, вот оно ка-ак…
За окном била метель, холодный ветер швырял в лицо снег, как прокурор — обвинения. Сделав по кабинету несколько шагов, Клодов уставился в осколок зеркала над умывальником. Косая трещина, словно шрам, разрезала надвое его опухшее от бессонницы лицо, задрав щёку на лоб.
— А может, в ночную переусердствовали? — обняв горло пальцами, молодой человек покрутил затем у виска.
Клодов развернулся, как кукла:
— Да нет, это не сума-асшествие.
Он пристально посмотрел на секретаря, точно пересчитывал пылинки на его гимнастёрке.
— Раньше где слу-ужил?
— При полевой кухне.
— Зна-ачит, перевели за чистописание, — коротко рассмеялся следователь, будто яблоко переломил.
И опять повисла тишина. Редко капал умывальник, где-то за стенкой глухо пробили часы.
— А ведь у меня с за-адержанным ста-арые счёты, — Клодов наморщил лоб, и в бороздах у него проступило прошлое. — Ещё с ги-имназии… — Достав из нагрудного кармана платок, он промокнул залысины, словно собирался вместе с потом счистить и прошлое. — Эти истории, — ткнул он в бумаги, — вызов мне.
Стиснув зубы, он опять зашагал по комнате, будто отмерял расстояние для дуэли. На мгновенье его лицо сделалось страшно, шея вздулась, под кожей заходили желваки. Вытянувшись по струнке, секретарь посерел, как мочёное яблоко.
— У каждой исповеди есть изнанка, — остановился возле него Клодов, сузив зрачки, как змея, готовая ужалить. — И прежде чем спуститься к нему в подвал, я хочу в его… — он опять ткнул в бумаги, подбирая слова, — э-э, басню, вложить свою мораль.
Теперь он казался спокойным и почти не заикался.
— Наш подследственный был из тех, кто от рождения с судьбой на «ты», — начал он, скребя пальцами о ладонь. — Его отец владел красильнями, где работал весь город, а мой, подорвав там здоровье, кашлял от чахотки. В зимних предрассветных сумерках я тащился в гимназию мимо огромных, выше роста, сугробов, за которыми прыгали в избах лучины, и мои мысли были тяжелее ранца, когда его сани обгоняли меня, обдавая снежными брызгами, щёлканьем кнута и смехом, долго звенящим на морозе. Я помню разгорячённого водкой кучера, молодого рыжего дурня, который, равняясь, гаркал: «Посторонись!», а потом дразнил, бросая через плечо ездоку: «Не извольте беспокоиться, в аккурат доставлю!» Меня душило бешенство, но я лишь расстёгивал воротник у драного пальто. Это в рай на чужом горбу не въедешь, думал я, к земным почестям по-другому не добраться!
Учёба давалась ему легко, и пока я клевал носом от постоянного недосыпания, его тетради пестрели похвалами. Мы не были ни друзьями, ни соперниками: разве лошадь замечает метнувшуюся под копыта мышь? Мальчишки все ранимы, и, хотя он не задирал нос, любой его жест казался мне оскорблением. На уроках математики я бился над уравнением, в котором на его долю выпало столько же счастья, сколько на мою слёз. А потом он стал уха-аживать за сестрой… — Клодов брезгливо дёрнулся, будто ему на штанину помочилась собака. — По утрам он оставлял на крыльце букеты с записками, которые я, встав пораньше, рвал вместе с розами, кровавя ладони о шипы. Для него это было мимолётное увлечение, для меня всё оборачивалось перешёптыванием соседей, их сальными намёками на оказанную честь. Однако бедность загнала нас в угол, как крыс, отец стал похож на своё отражение в мутной луже, и, чтобы его не лишили места, приходилось закрыва-ать глаза… — Клодов постучал папиросой о портсигар и, надев мундштук, жадно закурил. — А когда отец умер, — его голос дрогнул, но он взял себя в руки, — а когда отец умер, я не выдержал: во время прогулки отпустил колкость, он дал пощёчину, и мы подрались. Он был кровь с молоком, а меня ветром качало, но злость придавала мне сил. И всё же он избил меня… — Клодов отмахнул дым, в просвете нервно заблестели глаза. — После этого все от меня отвернулись, и я наживал врагов с той же быстротой, с какой терял друзей. Гимназия ещё открывала для меня двери, но на невинных — все шишки: вскоре кто-то донёс, и меня исключили. А школьный дядька, искалеченный японским штыком, выслуживаясь, выпорол меня на прощанье, как сидорову козу. С тех пор я заикаюсь…
Секретарь боялся пошевельнуться: кто слышит откровения начальника, тому не сносить головы. Он стоял с кислой миной, будто ему на усы плеснули рассолу. Но следователь смотрел сквозь него, будто был один.
— С гимназической скамьи меня отпустили на все четыре стороны, но обида, как испорченный флюгер, развернула меня к его фамильному особняку. Это была месть, да и кусок хлеба на дереве не растёт, одним словом, я залез в дом. Вор из меня вышел никудышный, и я загремел в участок… — Клодов согнулся, точно опять взвалил тяжесть краденого. — Сейчас он выставляет меня опричником, а у самого брат — жандармский ротмистр. Он-то и спустил с меня семь шкур, прежде чем отправить по сибирскому тракту. И пока я звенел кандалами, пухнув на хлебе с водой, мой обидчик читал дамам стихи про ананасы в шампанском… — Стиснув челюсти, Клодов стал похож на бульдога. — Но жизнь переменчива, как правда под пыткой: все думают скользить по ней, как Иисус по водам, а спотыкаются, будто на ступеньках в ад. У России особый календарь — за февралём приходит октябрь. Когда я вернулся, вокруг уже размахивали кумачом, жгли усадьбы и распевали про новый, прекрасный мир. На висках у меня играла седина, но ведь каждый навсегда остаётся во временах своей юности. Водоворот развёл нас, как щепки: он пошёл добровольцем в Белую Армию, я вызвался в Комиссию…
Клодов глубоко затянулся.
— «Час искупленья пробил!» — натянуто улыбаясь, вставил секретарь. — Наш колокол разбудил человечество.
Клодов поднял на него глаза, точно впервые заметил.
— Брось, — устало перебил он, — человечество уже тысячи лет просыпается не в ту сторону и встаёт не с той ноги.
Он расставил пятерни, как хищная птица, вонзившая когти в стол.
— Раз ко мне привели рыжебородого мужика, его взяли спросонья, и он, шаря по стенам осоловевшими глазами, никак не мог взять в толк, где находится. Я уже не помню, в чём его обвиняли. «Раздобрел ты на барских харчах — в райские ворота не пролезешь, — усмехнулся я, прежде чем накормить его пулями. — Однако не изволь беспокоиться, в аккурат доставлю!» И он сразу вспомнил зимние утра, сутулую фигуру на заснеженной дороге, которую так и не обогнал…
С хрустом разогнув пальцы, Клодов приподнялся, сделавшись выше макушки.
— Шли годы, и чем дальше, тем больше я понимал, что одни на «ты» со своей судьбой, другие — с чужой. Когда я отбывал каторгу, мой обидчик женился, взяв девушку из своего круга. У него родилась дочь, которой я мог стать дядей, и он думал, что живёт в раю, будучи в двух шагах от ада. А сестра скончалась у меня на руках. В тифозном бараке, бритая наголо, она стала страшнее собственного скелета, но бредила, будто тайно обвенчалась с ним, когда он привозил ей охапки роз… А теперь он решил сделать из меня Великого Инквизитора, рассказывает так — комар носа не подточит! Только меня не проймёшь — шлёпнул отца, расстреляю и сына!
Клодов смотрел на снежинки, точно считал, сколько прошло через его руки. Он припомнил оскаленное лицо жандармского ротмистра, молящие глаза школьного дядьки, искалеченного японским штыком.
— А головы всегда летят, — открестился он от убитых, — и голова Олоферна лежит на одном подносе с головою Предтечи.
Сложив ногти, секретарь стучал ими по зубам, будто ковырял зубочисткой. День, серый, ненастный день висел за окном самоубийцей, на которого больно смотреть.
— На земле все — вурдалаки, — задёрнул шторы Клодов, — захотелось крови попить — вот и вся любовь. — Он перешёл на хриплый шепот: — Ведь и ты, небось, любишь врагов народа, когда из них жилы тянешь?
Секретарь ответил неприятной, узкой улыбкой. Клодов подошёл к умывальнику, зачерпнул шайкой из ведра.
— И кто же из этих двоих у нас?
— Оба, — хихикнул бес. — Пожили у Бога за пазухой — пора и честь знать!
Он раскрыл книгу, строки которой налились кровью. Сатана распрямился и, перебросив хвост через плечо, стал чертить на песке.
— Как ни крути, — задумчиво изрёк он, — а из песни слов не выкинешь.
— Попал в неё куплетом — изволь быть пропетым! — опять хихикнул бес.
На земле прокричали петухи. Шагая след в след, на неё блудным сыном возвращался день.
— Я уже подтёр имена, — угодливо завертелся бес. — Вписать новые?
ПОРТРЕТ НА ФОНЕ ЭПОХ: АНДРОНИК КОМНИН, НЕПРАВЕДНЫЙ ИМПЕРАТОР ВИЗАНТИИ
В пурпурной палате Большого дворца, где с евклидовых времён появлялись на свет императорские дети, в ночь Страстей Господних родились два мальчика. Один был сыном василевса, другой — сыном его брата. На небе закатилась пара звёзд, пара орлов опустилась на башню Священного замка, пара путников постучала своими посохами в Харисийские ворота. Первый назвался Ману-илом, второй — Андроником, и на постоялом дворе между ними вспыхнула ссора. Утром, когда они исчезли, о них забыли и вспомнили этот случай, лишь когда порфирородные Мануил и Андроник стали подрастать[2]. Они — центральные фигуры летописи, которая больше, чем летопись Византии. Это история странных взаимоотношений, укладывающихся разве что в садомазохистские схемы.
Выбранный ракурс изобличает в авторе человека позднейшей, испорченной психоанализом эпохи. «Их запомнят вместе, а не порознь, — рассуждает он. — Мануил и Андроник — это зеркальные половинки, исчезавшие друг без друга. Их путь начался в детской и, в сущности, за неё не выходил. Одному власть досталась по наследству, другой упорно за неё боролся, точно за мяч соперника». Демонстрируя удаль, Мануил сражал латинских баронов — Андроника отличала геркулесова мощь[3]. Они любили сражаться впереди фаланги, шедшей под звуки тимпанов и литавр. Раздвинув ряды, вызывали на схватку неприятельского вождя и, выбив из седла, бросались в гущу боя.
В описании Луганеса Андроник предстаёт в длинном фиолетовом плаще и остроконечной варварской шапочке, поглаживающим чёрную, завитую бороду обычным для него в минуты волнения движением. Он был остр на язык. «Никто не мог противиться этой обольстительной сирене, прощая ему непозволительные выходки и порочнейшие страсти», — писал один современник, на которого ссылается Луганес[4].
Когда Бог прибрал василевса, царскую диадему надел Мануил. Он так торопился в Святую Софию, что бросил Андроника, попавшего в сарацинский плен. Андроник позаботился о себе, но с тех пор затаил глухую обиду. В январе месяце, в шестом индикте 6654 года, Мануил женился на франкской графине. Она не белила лица и не подводила ресниц, презирая женщин, предпочитающих искусство природе. Её чрево, проклятое патриархом, оставалось бесплодным. И это оправдывало мужа, содержавшего фаворитку, свою племянницу. Её брат получил сан протосеваста, зять — великого доместика схол. Надменная фаворитка однажды убила соперницу, оспаривавшую сердце царя. «Люта, как преисподняя, ревность, стрелы её — стрелы огненные», — комментирует наш летописец. Он часто сопровождает мысль библейской цитатой, но в отличие от православных дидактиков нередко приводит Коран и допускает аллюзии на сутры.
Андроник был также женат. Но из зависти к почестям, сыпавшимся на семейство фаворитки, соблазнил её сестру. «Полагается подданным следовать примеру своего господина, — куражась, отвечал он на все укоры. — И произведения, выделываемые в одной мастерской (эвфемизм Луганеса, у Хониата Андроник выразился грубее), должны одинаково нравиться».
И его спровадили.
Придав ему тагму «бессмертных», пополнявшуюся из детей убитых воинов, отправили воевать в Киликию.
Под её знойным небом, в горах, где скорпионов больше, чем камней, он дал себя разбить[5]. Он сделал всё, чтобы вернуться в столицу[6]. Тогда его сослали на границу с мадьярами. Но и там он остался верен себе, сойдясь с их королём. Андронику грозила плаха. Однако Мануил проявил великодушие, вернув брата ко двору.
И Андроник возобновил прежнюю связь. А однажды угодил в ловушку. Родственники его возлюбленной, имена которых валяли в грязи, решили смыть позор. Их вооружённая челядь окружила палатку с любовниками, приготовив кинжалы. Прочувствовав опасность, женщина хотела позвать горничную, веля принести огня, чтобы Андроник мог убежать переодетым прислугой. Однако, боясь показаться смешным, он отверг предложение. С криком, что дорого продаст жизнь, он обнажил меч, рассёк полотно и огромным прыжком перескочил через карауливших. В этом эпизоде Луганес забавно обыгрывает античное «как бог из машины»: «Андроник никогда не ждал бога из машины, он сам для себя был deus ex machina».
Неизвестно, покушался ли он на царскую жизнь, но однажды, увидев, как Андроник, вместо конюха, холил лошадь, Мануил удивился. «Это для того, — ответил Андроник, — чтобы убежать, когда отрублю голову злейшему врагу».
После этого его заточили.
Он томился в дворцовой башне девять лет, девять долгих лет по соседству с весельем царских пиров, которые наблюдал, жадно припав к забранному решёткой окну.
Много воды утекло за эти годы, много кубков осушили за царское здоровье, много сплетен разнеслось по свету. Овдовев, Мануил в окружении варваров — генуэзцев, венецианцев и сицилийских викингов, грозно размахивавших тяжёлой секирой, — отправился в Антиохию[7]. Копьё крестоносцев утвердило там латинскую принцессу, и он скакал туда, покорённый её красотой. А после венчания толпа, подогретая раздачей монет, провожала чету до дворца, и невеста, вкушая радушный приём, не подозревала, что узник одного из его казематов через двадцать лет уготовит ей ад. Она не слышала, как, призывая в свидетели небо, он скрежетал зубами, клянясь отомстить. Когда же, простукивая пол темницы, он обнаружил заброшенный водопровод, где во мраке грызлись крысы и, держась стен, точно пьяный, двигался воздух, у него мелькнула надежда.
Всего три года, отсчитанных по биению сердца, понадобилось ему, чтобы сделать дыру, ведущую в бездну. Там он и спрятался. Едва сдерживая хохот, изобретательный, как Одиссей, он слушал возгласы удивлённой стражи, вспоминавшей лесных оборотней и египетских колдунов, с которыми состязался Аарон. Крики тюремщиков вызвали переполох. Спешно, точно за стеной враг, затворили городские ворота, обыскали дремлющие в гавани корабли, разослав повсюду гонцов. В припадке мстительного испуга арестовали жену Андроника и, создав этим шедевр комедии положений, бросили в ту же самую камеру, где был муж. Ночью, выйдя из подземелья, он предстал перед поражённой. Она решила, что встретила привидение, но он доказал ей противное. «Раскаиваясь в изменах, он помирился с женой, — сообщает источник. — И спустя положенный срок у неё родился ребёнок».
Через неделю, когда утихли страсти, он проскользнул мимо охранников и бежал из крепости, города, императорских владений. Он уже достиг Азии — приюта всех беглецов. И тут жестокие морозы принудили его обратиться к рыбакам. Его узнали и, невзирая на уловки и мольбы, выдали императору.
Андроника водворили обратно, приказав стеречь пуще зеницы ока.
Но через шесть лет, когда бдительность сторожей уступила лени, он получил слугу, которого уговорил снять с ключей слепок. Жена Андроника сделала отмычки и в бочке с вином передала верёвку.
Башня выходила во дворик, заросший густой травой. Он террасой высился над морем. Чтобы обходчик ничего не заметил, Андроник плотно закрыл дверь и, притаившись в траве, ждал темноты. Светили звёзды, и луна покрылась пятнами, как леопард, когда он зацепил верёвку за наружный зубец и бесшумно соскользнул на морской берег. Там его ждала лодка, и он уже ликовал. Но с тех пор, как два века назад Иоанн Цимисхий, подплыв, зарезал Никифора Фоку, дремавшего на шкуре снежного барса, по всему взморью расставили посты. И Андроник, забыв о них, впотьмах наткнулся на дозор. Он готов был себя убить! Но его выручила находчивость. «Я сбежал от жестокого хозяина, — упал он на колени. — Не выдавайте меня!» На ногах у него звенели кандалы, он нарочно коверкал слова, как последний варвар, а сметливый лодочник поднял крик, требуя его возврата. Оскалившись в переменчивом свете факелов, стражники вернули мнимого раба мнимому господину. Андроник налёг на вёсла, пришпорил коня и под утро был у границы. Он уже верил, что спасся, когда его узнали валахские пастухи. Как и шесть лет назад, его схватили на пороге свободы! «Всякий бы растерялся на его месте, — продолжает летописец, — всякий, но не Андроник». Он притворился, что у него колики, держась за живот, выпросил позволение отойти с дороги. Забравшись в самую чащу, воткнул в землю палку, задрапировал её своим плащом, надел сверху шапку, придав вид человека, присевшего на корточки, а сам, почти голый, удалился ползком с быстротой ящерицы[8].
Минуя земли болгар и дикие половецкие степи, он добрался до славян, разделив с их князем и стол, и кров. И вскоре на имперском горизонте замаячили всадники с притороченными к сёдлам луками. Их кривые сабли засвистели над греческими головами. Андроник-предатель вёл степняков на ромейские города.
И Мануил был вынужден снова его простить.
А при дворе Андроник опять заставил говорить о себе. Когда Мануил, не имевший сына, потребовал присяги для своей дочери от немки, он заявил, что василевс ещё не стар. Он говорил о семени Авраама, а главное — что стыдно подчиняться чужеродцам. Он стал бельмом на глазу, и его вновь отлучили. Как и четырнадцать лет назад, отправили в Киликию. Как и четырнадцать лет назад, он дал себя разбить.
В Антиохии расцветала новая роза, превзошедшая, по слухам, супругу Мануила — свою сестру. И Андроника опять захватило болезненное соперничество, он должен был доказывать, что ни в чём не уступает царю. В короткой тунике, подчёркивающей горделивую осанку, в окружении белокурых пажей с серебряными луками Андроник прогуливался под окнами избранницы. Вспыхнувшая страсть освещала его лицо. И девушка уступила. Влюблённая, она жила только Андроником, когда, прихватив казну, он бежал.
Теперь он метался, сжигая мосты. Как змея, пригретая на груди, он отплатил гостеприимным франкам, похитив их королеву, племянницу Мануила. В том, что избранницы Андроника были с ним в близком родстве, Диль усматривает лишь «нечистое удовольствие преступать в любовных связях законы гражданские и церковные». Лу-ганес же увидел здесь психоаналитическую подоплёку. Точно птицы, на которых расставили силки, с двумя родившимися детьми, беглецы скитались по Востоку. И, несмотря на невзгоды, несмотря на семейную обузу, Андронику, обыкновенно такому ветреному, не приходила мысль бросить возлюбленную. Наконец, турецкий эмир, сжалившись, подарил Комнину крепость у византийской границы. Тот превратил её в разбойничье гнездо. Он опять жил набегами, поставляя соотечественников на невольничьи рынки. Его отлучили от церкви. «Нет ни мусульманина, ни христианина», — смеясь, переиначил он апостола. Только когда захватили его детей, Андроник решил покаяться. Блудный сын, вернувшись в лохмотьях ко двору, он обмотался железной цепью и бросился ниц, обливаясь слезами. Он хотел, чтобы скопцы волокли его за цепь к подножию трона, как пленника, и там поклялся, по варварскому обычаю, копьём, которым проткнули Спасителя, что не заведёт больше смуты. Едва сдерживая рыдания, Мануил в ответ поклялся, что не держит на него зла. Берег Чёрного моря, соль которого — это слёзы потерпевших кораблекрушение, стал для Андроника местом почётной ссылки. Шестидесятилетний бунтарь, с сединой в волосах, но ещё крепкий и пылкий, жил там воспоминаниями.
Когда во втором индикте 6628 года император заболел, то, уповая на обещания халдейских мудрецов, пренебрёг завещанием. На смертном одре он бредил женщинами. А когда его похоронили, власть перешла вдове. Против неё устраивали заговоры. Народ раздражало, что она потакала латинянам, умевшим лучше плевать, чем говорить, и повторявшим греческие слова так же грубо, как эхо — звуки флейты. Все ждали мессию. И тогда, опираясь на клятву Мануилу, Андроник поднял восстание. Его встречали как освободителя. Напрасно Андроник Ангел, верный присяге полководец, пытался вступить с ним в бой. Солдаты изменили, и он перешёл к Андронику, который встретил его каламбуром: «Вот оно, слово Евангелия: пошлю тебе Моего
Но оставались ещё наёмники. Справиться с ними было не так легко. И Андроник выпустил на них чернь. Весь константинопольский сброд хлынул в латинский квартал, выплеснув десятилетиями копившуюся злобу. Резали всех без разбора, сжигая дома. «На иноземцев кидались так, будто они не такие же дети Слова, как и мы, а живущие в пещерах троглодиты, — свидетельствовал летописец. — Но эти саламандры заслужили золу и пепел!» В своём гиперболизированном рассказе об избиении в латинском квартале Диль искренне поражался масштабам бессмысленной жестокости. «О, времена, о, нравы!» — восклицал по этому же поводу Луганес, переходя с греческого на латынь. И здесь слышится ирония человека, пережившего Хиросиму.
Склонившись над саркофагом Мануила, Андроник притворной скорбью растрогал даже стены. С дрожью в голосе он попросил всех удалиться, чтобы в одиночестве побеседовать с покойным. «Тебя пробудит лишь трубный ангел, а я отомщу тебе на твоём роде! — вот что вложила в его уста молва.