Позднее я узнал, что отец, ходивший в город просить за Захара Лубяного, подвергся там допросу. Его предупредили, чтобы он в течение недели никуда из Калиниц не отлучался.
И он, чтобы не пугать меня, решил тогда поговорить обо всем с матерью. А заодно и котомку собрать на всякий случай.
Снаряженный — с бельем, ложкой и сухарями — «сидор», помню, лежал в избе, затиснутый между кроватью и лежанкой, не неделю, а все лето и осень. Мать боялась его трогать, суеверно считая, что он словно бы стережет дом от беды. Только когда из подпортившихся сухарей по всей хате полетели крохотные мушки, она решилась перетрясти содержимое мешка. Но все, кроме сухарей, в нем было оставлено.
Позже «сидор» дождался-таки своей поры: с ним в июне сорок первого года, когда меня уже не было в Калиницах, отец ушел на войну.
Закидывая мешок за плечи и поправляя лямки, отец, вспоминала потом мать, разговаривал с ним, как с живым:
— Ну вот, друг, зовут нас… Это, друг, иное дело — война. А они хотели нас с тобой… Это самое… в тюрьму. А мы вот на войне нужны…
Матери казалось, что отец рад. Наверное, над ним все время висел страх перед возможным арестом. И только с получением повестки из военкомата страх пропал. Этому и радовался отец.
Он ушел твердым, собранным и как-то внутренне проясненным. И унес с собой все, о чем думал в те памятные дни и чем не мог еще поделиться со мной, подростком.
Думы его навсегда остались с ним, где-то под Оршей: оттуда пришло последнее его письмо, а вскоре и похоронная.
Тихон все так же высоко держит голову и по привычке, не доверяясь моему локтю, выставляет впереди себя узловатую палку. Иногда она концом ударяется об асфальт, и тогда, как выбитая из камня искра, в садике вспыхивает непривычно острый, цокающий звук. И на Тихона опять и опять оглядываются впереди идущие.
Мне начинает казаться, что стоящие с нами люди никак не могут свыкнуться с присутствием в такой необычной очереди слепого. Любопытство, смешанное с недоумением и сочувствием, уже намного обогнало нас: в нашу сторону смотрят, поднимаясь на цыпочки или отойдя на шаг-два в сторону. И милиционер, кажется, все не может прийти в себя. Он успел поговорить уже с двумя своими сослуживцами, кивая в нашу сторону.
Палка стучит и стучит об асфальт. И стук этот будоражит мою память, каждый удар — новая вспышка в ней. Вспышки сливаются воедино, и я опять уношусь в прошлое, в ту же довоенную пору.
…Тихон дня три после ареста отца не приходил в школу. А когда пришел, то был, мне теперь чудится, чем-то похож на этого, слепого, Тихона, стоящего рядом со мной в Александровском саду.
Я говорю, конечно, не о внешнем сходстве. Бросившаяся мне в глаза похожесть относилась к душевному состоянию Тихона или, вернее, к каким-то нарушившимся связям между ним и всем, что его окружало. Только тогда внутренняя отрешенность Тихона от всего окружающего была иной, она была посеяна в его подростковой душе страхом, болью, бессловным и бессильным внутренним протестом.
Временами он оттаивал и становился тем же мягким, отзывчивым Тишей, смешным своей золоченостыо и забавной робостью перед Дуськой Горбуновой, хотя она по-прежнему была замкнутой и неизменно враждебной к нему.
На его беду, Дуся день ото дня хорошела. Ни у одной из девочек не было таких кос, такой вызывающе ранней округлости и такой картинной затененности густо-синих, холодноватых глаз.
Вдобавок ко всему по селу пополз слух, что Захара арестовали по клеветническому доносу ее отца. Слух достиг школы, и Дуська стала ненавистна нам. Мы уже не обращались к ней за помощью по немецкому, звали не иначе как Евдокеей, а однажды кто-то крупно написал на доске: «Смерть доносчикам!»
Не в состоянии разделить нашу неприязнь, Тихон остался в трудном и сложном одиночестве. На переменах он не вставал из-за парты, а после занятий первым убегал домой. Я находил его потом или за уроками, или в сарае, у верстака, где он, подражая отцу, который считался лучшим в Калиницах столяром, любил попилить, построгать, пофуганить… А скорее всего, Тихон укрывался здесь от тех болезненных дум, с которыми еще не мог по молодости справиться.
По воскресеньям Тихон уходил с матерью в город — с передачей.
Я и предположить тогда не мог, что Тихон доучивался в школе последние дни, что скоро станет он не сельским семиклассником, а городским «фабзайцем» и что я буду видеть его все реже и реже.
Форма «фабзайца», как называли у нас учеников фабрично-заводских училищ, очень шла Тихону, он выглядел в ней взрослее и коренастей.
А может, он повзрослел от отцовских писем, которые приходили теперь из какого-то далекого, не припомню названия, сибирского города. Они были в меру грустными и в меру бодрыми. Каждое письмо начиналось и кончалось просьбами к Тихону «помогать матери да глядеть за малыми».
И Тихон тянулся изо всех сил.
Субботними вечерами в одно и то же время он появлялся, возвращаясь из города, за нашими огородами, на той самой тропке, по которой ходил весной хлопотать о Захаре мой отец. Тропка выскальзывала из-за хат на улицу у самого нашего дома, и мы с Тихоном часто встречались. Он по-взрослому, за руку, здоровался со мной, мы перекидывались двумя-тремя словами и тут же расставались: Тихон спешил что-либо сделать дома.
От нашего двора было слышно, как у Лубяных то повизгивала пила, то размеренно и гулко стучал молоток, лязгом отдаваясь за Гуленой, то фыркал рубанок. Тихона можно было увидеть возле колодца, на крыше дома, которую приходилось ему чинить после каждого дождя, за окучиванием картофеля или прополкой грядок.
Воскресными вечерами он уходил. Я часто провожал его до Гнилого ложка и дальше. Там он, опять же подражая взрослым, говорил мне: «Ну, бывай» — и подавал руку.
Однажды, уже по осени, Тихон впервые при мне достал из кармана пачку дешевеньких папирос:
— Попробуешь?
Я решился. Но меня сразу забило удушливым кашлем, глаза заволокло, голова пошла кругом. Я выронил папиросу. А Тихон поднял ее, стал, смеясь, докуривать. Я с удивлением смотрел, как он, затянувшись, часть дыма выпускал, а остальное втягивал в себя. И опять выдыхал. Но теперь дым был другого цвета — не голубоватого, а табачного.
Тихон взрослел на глазах.
Зимой он стал приходить в Калинины реже, но после весеннего паводка опять зачастил. И стал заглядывать на наши сельские вечеринки.
Наверное, за это время повзрослел и я, потому что Тихон начал вдруг заговаривать со мной о Дуське Горбуновой:
— Скажи, есть тут у нее кто?..
Я не знал, был ли у Дуськи кто. По-моему, не было никого. Я так и говорил Тихону.
Дуське, как и мне, шел шестнадцатый, мы работали в колхозе и нетерпеливо ждали «паспортного возраста», чтобы уехать из Калиниц. Меня звали родственники из одного волжского города, а ее планов я не знал и никогда не говорил с ней об этом.
Как-то на молотьбе я увидел Евдокею стоявшей вверху (она подавала на полок). Ветер взбивал ей выше колен платье, обнажая красивую стать ног. Белая косынка еле сдерживала подобранные в нее косы. И все, все в ней наливалось и спело. И не один Тихон был захвачен жадной властью этого красивого, опьяняющего созревания.
«Скажи, есть тут у нее кто?..»
В этих словах было столько надежды, опасения и тоски, что все это мало-помалу поселялось и во мне. И чем дальше, тем больше. При каждой нашей встрече он обязательно начинал говорить о Дуське, и я невольно стал присматриваться к ней. И с самым искренним огорчением убеждался, что Дуська продолжала оставаться подчеркнуто холодной к нему. Мне было обидно и больно за Тихона. «Ну почему, — думал я, — человеку так не везет во всем?» Со всем почти еще детским пылом я проклинал в душе Дуську, обзывал ее черствой, слепой и глупой, представлял себе, что «она еще пожалеет», а того не знал, что сам же и стоял на пути у Тихона…
В начале августа я получил паспорт и в первое же воскресенье собрался уехать. В субботу я раньше ушел из Озерной рощи, где устраивались гулянки, и направился домой не ближним путем, через совхозный сад, а низами, вдоль Гулены. Я словно чувствовал, что покидаю Калинины надолго, и поэтому избрал путь подлиннее.
Чем тише становился гомон отдалявшейся гулянки и звук гармошки, тем гуще окутывала меня прохладная темнота позднего вечера. На травы легла роса, она тоже была прохладной, только со стороны оврагов тянуло теплом: размытые слоистые крутости его остывали медленно и почти до полуночи дышали остатками дневного зноя.
Мне оставалось перейти у самых оврагов Гулену — и я на околице Калиниц. Но тут от речки кто-то пошел мне навстречу. Вглядевшись, я узнал Дуську. Шагнул с тропки, пропуская ее, но она остановилась, с усмешкой сказала:
— Не уступай мне стежку, Сеня, я как раз тебя жду.
— Меня? Зачем?
— Зачем… — повторила она таким тоном, каким отзываются на самую непроходимую глупость. И этот скрашенный горьковатой усмешкой тон шевельнул во мне сладкую и одновременно тягостную догадку, которая так остро толкнулась мне в сердце, что я ощутил на мгновение его боль. Она была не то остатком моей неприязни к Дуське, не то обидой за Тихона, не то просто шальным криком пробудившегося вдруг мужского тщеславия.
— Слепой ты, Сеня. Совсем слепой…
Это она говорит или не она? Что все это значит? Насмешка? Шутка? Наваждение?..
Мысли мои смешались, я все еще не мог верить глазам. Я думал, что Дуська сейчас вот взорвется своим грудным жестковатым смехом и вместе с ним пропадет в ивняке.
И, наверное, это было бы хорошо, и, кажется, я желал тогда, чтобы получилось именно так.
А получилось иначе. Дуська никуда не думала бежать, она держала обеими руками спадавшие с плеч концы косынки и, потупившись, гладила носком туфельки траву. Между ее руками темнела на светлой блузке коса — Дуська любила носить ее перекинутой на грудь.
Юбка на Дуське была тоже светлая, и я увидел, что снизу она намокла. Блестели росой и туфли ее, и даже обнаженные по локоть руки. Я догадался, что она сначала шла за мной следом (я видел ее там же, на гулянке в Озерной роще), потом свернула в ивовые заросли, где ей пришлось руками раздвигать мокрые ветки, и вышла к мостку.
— Это почему же я слепой? — спросил я только для того, чтобы что-либо сказать.
Дуська сделала вид, что не услышала моего глупого вопроса.
— Проводи меня, если не гордый, — сказала она и несмело подняла голову.
Я узнавал и не узнавал надменную нашу Дуську. В памяти всплывало разное, противоречивое. Однажды, когда я отвечал у доски, она едко передразнила меня за произношение какого-то трудного слова. В классе засмеялись. А во время контрольной она вдруг перебросила мне шпаргалку, и как раз ту, в которой я нуждался. Совсем недавно на молотьбе она как бы нечаянно толкнула меня с соломенной скирды и громко смеялась, пока я кувырком скатывался вниз. А теперь явно решившаяся на что-то, но все еще скованная и робковатая, она стояла передо мной.
Мы перешли Гулену, и тут она сама свернула не в Калинины, а в сторону оврагов.
Навстречу нам поднимался поздний месяц, из-за оврагов, с прибранного поля тянуло прелой стерней, а слева теряясь в садах, домигивали последние огоньки отходившей ко сну деревни.
— Значит, уезжаешь.
— Да, завтра утром…
Дуська шла впереди. На плечах у нее виднелся треугольник цветастой косынки и таким же треугольником сходила у талии спина.
— А я не смогу уехать.
— Что так?
— А у матери-то моей… Или не слыхал?
Я слыхал уже, что Дуськина мать заболела туберкулезом, но о том, уедет или не уедет теперь Дуська из Калиниц, как-то не думал. Мне стало неловко, и я поспешно подтвердил:
— Да-да, слыхал.
— Ну вот. Теперь не знаю, что и делать.
— Выздоровеет небось…
Дуська неопределенно пожала плечами, будто зябко поежилась, и не ответила.
Мы поднялись по выстриженной овцами тропке на кручу. Теперь и село, и речка, и вся ее чуть притуманенная пойма были внизу, а прямо перед нами виднелись темневшие в лунном свете длинные и бесформенные провалы оврагов. Они были совсем голы, только в одном месте из обрыва пробился чахленький куст боярышника, а напротив стлала над самой землей изогнутый дупластый ствол старенькая верба.
Дуська обернулась, мельком глянула на меня и пошла к вербе.
— Посидим?..
Мы сели. Ноги наши почти касались обрыва — так близко росла верба к краю оврага.
Я до сих пор ношу в себе непонятный отпечаток того далекого ощущения близкой провальной крутизны. Он живет во мне, как невесомый комочек холода, завернутый в красивую бумажку. Только поселился он во мне не в ту путаную и странную ночь, а намного позже, после войны, когда довелось мне прочитать единственное посланное в мой адрес Дуськино письмо…
Дуська быстро озябла, и я отдал ей свой пиджак. Но она захотела поделить его на двоих и, придвинувшись ко мне вплотную, накинула одну полу мне на плечи. Эта непривычная близость пугала и обезоруживала меня.
Я без слов покорялся всему, что делала Дуська, захваченный и порабощенный непонятной для меня силой, к которой примешивалось и любопытство. Меня все плотней и плотней обволакивало дурманно-хмельным дымом, который не застилал только переполненных тоской Дуськиных глаз и росяно-холодных ее губ. Они тоже первыми коснулись меня. Сначала дотронулись до моей щеки, а потом, так и не закрывшись, полузапрокинулись кверху вместе с глазами, с красиво очерченным носом, с полуовалами холодноватых щек. Запрокинулись так, что нельзя было не отозваться, не ответить…
Дуська припомнила мне всю мою школьную и после-школьную отчужденность, с мельчайшими подробностями описывала случаи, о которых я давно забыл, называла числа и дни, когда я приходил и не приходил в Озерную рощу на гулянку.
Все, о чем она говорила, казалось совсем детским. Мне думалось, что сейчас прибегут все остальные, весь наш класс, и девчонки, пританцовывая, станут дразнить Тихона своей несуразной песенкой, шептаться и беспричинно хохотать.
Но Дуськины глаза и губы внезапно убивали это ощущение, и тогда я становился беспомощным.
Я ушел с кручи, подавленный этой беспомощностью. У спуска, откуда мы должны были пойти по разным тропкам, Дуська совсем ошалело прижалась ко мне, а потом, сколько я мог видеть, все стояла там, наверху. Месяц уже не светил: поздний, он долго не держится, но небо над кручей успело посветлеть, и Дуська, одетая в белое, виднелась неясным силуэтом.
И так же неясно, расплывчато звучали в моих ушах ее последние слова:
— Я всегда, всегда буду тебя ждать, Сеня.
Долго, до самого конца войны я был, как в вату, завернут в эти слова, защищаясь ими от приступов предательской неловкости перед Тихоном, которому я обо всем написал в письме.
Да, я был глупо и дико виноват перед Тихоном. Но никогда не забывал о нем. Порой мне казалось, что я продолжаю держать в своих ладонях его потемневшую на формовке и литье руку. Ту, которую он протянул мне на станции, сказав: — Ну, бывай.
Трудно даже поверить, что это была та самая рука, которая передо мной сейчас. На набалдашнике узластой палки, что у Тихона в руке, я вижу крепкой вязки пальцы, худое, в тугих набухших венах запястье. И вдруг начинаю представлять себе Тихоновы руки на рычагах управления танком.
Очередь опять делает несколько шагов вперед, и память обрушивает на меня новую волну.
Но это уже воспоминания не мои, а Тихона. И не воспоминания, а просто-напросто фронтовой рассказ о том, какие жесткие узлы может завязывать война на тоненькой бечеве солдатской судьбы…
В ту злосчастную минуту атаки он не выжимал левого фрикциона. Танк развернулся и подставил под снаряды бок, подорвавшись на мине. Взрывом перебило левую гусеницу, и правый борт машины превратился в мишень. Танки накрыло сразу, в первые же минуты. Подкалиберным угодило в башню и заклинило ее. Оставалось одно: выбираться через нижний люк. Но были наготове и немецкие пулеметы. Струйка свинца плеснулась на землю под самый лоб танка, и одна ее капля все-таки нащупала Тихонову голову.
А если бы танк не подорвался, то через какие-то минуты он вскарабкался бы на высотку, с которой была видна по-осеннему блеклая, с красным отливом долина Гулены. В четырех-пяти километрах от этого места, вверх по течению речки — Калиницы.
Если считать с той минуты, когда Тихон сам пришел в военкомат, то получится, что он почти три года добирался до этой высотки. Из запасного полка в Борисоглебске — под Ельню, оттуда — в саратовский госпиталь, а потом опять в свою часть, но уже в район города Калач. А еще позднее — под Белгород, где трижды пересаживался из машины в машину.
После переформирования он узнал, что будет освобождать родные места.
Почти три года ни единой весточки из дому, ни одного знакомого отзвука хотя бы через самого дальнего земляка. Только небольшая пачка довоенных писем в кармане, в потертом кожаном бумажнике, купленном на первую получку.
Это были письма его родных и мои. И одно — стандартная, с синим штампом бумажка — из официального учреждения. В ней было всего две строчки: «Ваша просьба о пересмотре дела Лубяного Захара Елистратовича отклонена».
Чтобы прочитать письма, Тихону не нужно было доставать бумажник — он знал все наизусть. Но одно дело — знать наизусть, а второе — еще и еще раз увидеть знакомые буквы и строчки, всегда уносящие воображение то в совсем незнакомую Сибирь, то в родные Калиницы. И бумажник вновь и вновь распахивал свои износившиеся кармашки, местами надорванные по швам.
Последний раз Тихон читал письма в день начала наступления, три недели назад. И опять строчки, поводив его по звериным таежным тропам, если это было письмо отца, незаметно перенесли в осенние Калиницы, к дому, на усыпанные желтым ивовым листом берега Гулены… «Как там они — мать, сестренки и брат? Живы ли?..»
Дни тянулись теперь медленно, дороги казались бесконечными, а любые передышки и остановки ненужными. Только в атаках, когда Тихон, как самого себя, чувствовал всю машину, он забывался, и тягостное ощущение времени оставляло его. Он становился хозяином и времени, и машины, и всего подминаемого гусеницами пространства. Для глаз его это были бесформенные, разрозненные куски, выхватываемые из окружающего смотровой щелью. Лишь позднее, когда он выходил из танка, куски складывались в целое: он видел небо, поля, изрытые траками дороги — и невольно нарушенное в нем представление о цельности мира восстанавливалось.