Анатолий Федорович Землянский
После града
[Маленькие повести, рассказы]
Казнённые весны
После града
Милиционер не поверил своим глазам. Он несколько раз оборачивался, потом остановился, подумал с минуту и вернулся, чтобы вновь пройти мимо нас.
Мы с Тихоном стояли в самом конце очереди. Впрочем, в ту минуту, когда милиционер опять поравнялся с нами, мы были уже не последними. Очередь быстро увеличивалась, и теперь хвост ее был где-то позади нас. Я даже усомнился: хватит ли для нее всего Александровского сада? Вон она уже свернула в сторону, обогнула клумбу, на которой рдели чуть притуманенные зноем цветы, и подобралась к дальней калитке.
Милиционер прошел второй раз и опять вернулся. И вдруг, решившись, остановился возле меня, показал глазами на Тихона:
— Он, что… тоже пойдет?
Я утвердительно кивнул.
— Но ведь…
Вдруг он осекся, видимо поняв все по моим глазам, и с торопливой взволнованностью сказал:
— Можете… пожалуйста… вне очереди. — И повторил, почти упрашивая: — Пожалуйста.
Хотя он говорил вполголоса, одному мне, но Тихон слышал все. И конечно, понял. Только идти вне очереди отказался. Отказался он едва уловимым движением головы и легким пожатием моего локтя, что выражало не только нежелание. Он как бы еще и успокаивал меня, в чем-то мягко и покорно винился. Так умеют делать, пожалуй, только слепые.
— А почему бы? — пытался я уговорить его. — Если разрешают…
Но он опять сжал пальцами мой локоть и отрицательно качнул головой.
— Ты уж извини, — виновато сказал он, — много времени отниму у тебя, но… ты понимаешь… Мне хочется по порядку…
Я понял: он за этим ехал и хочет попасть в Мавзолей, как все, выстояв положенные часы в этой гигантской очереди. Иначе все будет слишком уж не так, как думалось когда-то и как вынашивалось наивной, но удивительно живучей детской мечтой.
Я вспомнил Тихона школьником, моим одноклассником и другом детства. И вспомнил давний потрепанный учебник, в котором была страничка с нарисованным Мавзолеем, с далеко протянувшейся от него людской вереницей, с легкими контурами Кремлевской стены, островерхих елей вдоль нее.
Учебник был один на пятерых, и, когда он к исходу недели попадал наконец в мои или Тихоновы руки, мы опять и опять рассматривали страничку с надписью: «Красная площадь. У Мавзолея Ленина».
Рассматривая рисунок, мы с Тихоном спорили, пытаясь представить себе, как люди проходят мимо гроба с телом Ленина. Я говорил, что гроб находится где-то внизу, в каменной могиле, закрытой сверху стеклом. Люди идут и смотрят вниз через стекло. Тихон отмахивался от меня и горячо, убежденно доказывал, что, во-первых, там не гроб, а саркофаг, и, во-вторых, он не в яме, а чуть наклонно вделан в стену. Люди идут вдоль стены и видят Ленина как спящего.
Потом мы начинали мечтать. «Вот подрастем, — задумчиво говорил Тихон, — и поедем в Москву. И первым делом — в Мавзолей».
Я помню, как он при этом улыбался и как от улыбки густели на его щеках и переносице веснушки. Было их так много, что в школе Тихона прозвали Золоченым. А девчонки еще и стишки сочинили, которые могли звучать и скороговоркой и нараспев, частушкой:
Стихи были бессмысленны, но это нисколько не смущало наших озорных одноклассниц. Я хорошо помню их, дружных между собою, но по отношению к нам, мальчишкам, плаксивых и мстительных.
Одна Дуська Горбунова, Евдокея, как мы дразнили ее (она так назвала себя однажды учительнице), никогда не трогала «сильную половину». И мы не трогали ее. Может быть, потому, что она всем нам помогала по немецкому языку. Дуське он давался с такой легкостью, что сама учительница поражалась ее способностям.
На праздничных детских утренниках Дуська забивала нас тем же немецким — читала стихи и исполняла без всякого музыкального сопровождения несложные песенки.
Это тоже не обошлось без «вознаграждения». К Евдокее прибавилась еще одна кличка — Фрейлейн. Позднее кличка соединилась воедино, и Дуська стала Фрейлейн Евдокеей.
Она и это простила нам, не отказываясь терпеливо объяснять фонетику, всякие спряжения, наклонения, глагольные формы…
А Тихона она откровенно и подчеркнуто сторонилась, в чем, видно, сказывалась давняя непримиримая вражда между их семьями.
Пошло все с дождливой осенней ночи, когда Захар Лубяной, отец Тихона, поймал Гришку Горбунова у себя на усадьбе с украденными снопами жита. Говорили, Гришка плакал, валяясь у ног Захара, умолял «не позорить перед миром» и был великодушно отпущен, но затаил на Лубяных остервенелую злобу. Злоба накалялась и росла. И было даже в школе заметно, как все больше захватывала и подавляла она Евдокею.
А Тихон, как назло, именно ее выделял среди других: на переменах всегда бывал там, где она, а при встречах отчаянно краснел, отчего и в самом деле его лицо начинало казаться золоченым.
Сейчас лицо у Тихона совсем другое: осунувшееся, морщинистое, потухшее. Он держит его вскинутым, словно хочет увидеть что-то через людские головы. Глазные яблоки и зрачки у него неподвижны, лишь временами мелко подергиваются верхние веки.
К тому, что Тихон слеп, я никак не могу привыкнуть и до сих пор ощущаю неловкость оттого, что вчера, при встрече на вокзале, он не ответил мне на улыбку.
И сейчас мне упорно думается, будто Тихон потому и поднял голову, что хочет лучше рассмотреть Кремль, его звездную башню, в направлении которой мы движемся, красно-кирпичную, с причудливой и нескладной крышей громаду Исторического музея… Мне кажется, что он вот-вот о чем-то спросит. Или просто на что-то кивком покажет. Одним кивком головы, как он делал тогда, в детстве и в те наши давние, такие короткие отроческие годы. Наверное, он видит густо сидящих на карнизе Исторического музея голубей. И вот сию минуту улыбнется и кивком — именно кивком! — покажет на них: мол, гляди, Семен, как примостились. А потом опять же бессловно, одним взглядом спросит: «А помнишь, как мы гоняли своих сизарей?..»
Но Тихон ни на что не показывает и ни о чем не спрашивает. И это все еще удивительно для меня. Мне неловко, непривычно и больно. Я же знаю, что эти вот самые глаза, вон теми затуманенными крапинками в зрачках, ставшими, правда, теперь почему-то неподвижными, смотрели тогда на рисунок в учебнике. Почему же сейчас они не могут видеть все в яви?.. Это ровно столько, сколько и нужно для того, чтобы сбылась давняя детская мечта, чтобы прошлое, подсвеченное негаснущей и по-зоревому теплой ясностью детства, естественно и просто продлилось до этого вот дня и до этого вот места. И чтобы не было холодного зияющего провала, из которого пришла к человеку слепота. И чтобы такими же живыми, привычно раскрепощенными были все мышцы лица и глаз, каждая крапинка в зрачке. Чтобы человек мог говорить с другим человеком просто кивком головы, кивком, который бывает незримо продолжен взглядом… Естественно и просто.
Это мало или много?
Конечно же это совсем мало.
И в то же время — до невозможного много. Так много, что не имеет степени сравнения. И не подвластно никаким оценкам. А главное — это уже не по силам кому бы то ни было. Утрата невозвратима. Уже двадцать лет Тихон не видит света и никогда не увидит.
А если бы увидел?
Эта мысль пришла ко мне нежданно. Я не искал ее. Но она пришла. Простая, обычная и властная. И я уже не мог не подчиниться ей.
В самом деле, что, если бы Тихон сейчас вот, сию минуту прозрел? Чем был бы наполнен его взгляд? Что светилось бы в нем, а что заволокло бы туманом боли и обиды?
Мысли мои завихрило, смешало со вчерашними рассказами Тихона, слило с обрывками воспоминаний. И раньше всего в моей памяти всплыл почему-то день, когда в приземистый куренишко Лубяных, стоящий через улицу от нашей, такой же неказистой хатенки, пришло первое горе.
Весны всегда врывались в Калинины бурно и шумливо. И первое, что они делали, это отрезали небольшую нашу деревеньку почти от всего мира. На пути к райцентру сине взбухал, пробивая сысподу всю толщу снега, Гнилой ложок. С противоположной стороны разливалась Гулена, небольшая, затерявшаяся в мокрых лугах речушка. Справа и слева деревню стерегли овраги. По ним и летом не бывало пути.
Но паводковый плен, казалось, никогда не был для калиничан в тягость. Утрами над вытянувшимися в одну улочку домиками дружно появлялись легкие стелющиеся дымки. Они смешивались с запахами проталин, почерневших дорог и дворов и становились уже не дымом, а какой-то мягкой снежно-земляной испарью. Думалось, что даже стеклянной прозрачности ручьи под тонкими ледяными закраинками пахнут такой же густой талостью.
Утренники делали калиничан чуть хмельноватыми, добрыми и разговорчивыми. Бабы — будто сто лет не виделись — могли часами простаивать у колодцев, мужчины угощали друг друга самосадом прямо через изгороди и плетни — благо в Калиницах их не делали высокими.
А стоять возле прясел и частоколов было удобно: к ним никогда не наметало снега вплотную и в этих крохотных ущельицах вытаивало быстрее.
Талое время всегда завершало собой зимнее безделье, и, может, еще поэтому люди спешили выговориться.
А в то утро Калиницы казались вымершими: ни баб у колодцев, ни мужиков возле изгородей… Трубы дымили вяло, хаты гляделись окнами друг в друга перепуганно и недоверчиво.
И казалось, смотрели они не столько друг в друга, сколько на вытянувшийся вдоль улицы глубокий машинный след. Вдавленный то в снег, то в грязь, он будто раздвоил село и будто из-за него поселилось в окнах настороженное недоумение.
Никто не знал, кто первым увидел этот след, но весть о побывавшем в селе «черном вороне» мгновенно разнеслась по хатам. И люди попрятались, закрылись, мертвая затишь опустилась на Калинины. Так было и после одной зимней ночи, когда «ворон» разом «склюнул» четверых калиничан. А перед тем была еще и осенняя ночь… Странное дело: забирали «врагов народа» (благое, казалось бы, дело!), а время выбирали потемней…
С удивительной отчетливостью припоминаю теперь, как переменился, сходив по воду, отец и как потрясенно стихла после нескольких его слов мать. Отец устало и отчужденно сел к столу, задумался. Мать примостилась на лежанке и тоже подавленно замолчала.
Лишь через какое-то время обрели они дар речи, и я слышал не связанные между собой, чередовавшиеся со вздохами фразы.
— Одного не пойму, — пожимал плечами отец, вставая и принимаясь ходить по хате, — как это сумел «ворон» по Гнилому ложку перекатиться? По брюхо ж там ему и выше…
Это и в самом деле было странным. И не просто странным. Само собой возникло ощущение всесилия роковой, выкрашенной в черное машины с решетчатыми окнами. Ни на чем не проедешь, а она проехала…
Мать думала о другом:
— Такую оравищу осиротить… Кто ж теперь шестерых накормит?
Отец удрученно и согласно кивал, а через минуту опять возвращался к своему:
— И сюда и обратно перекатился, проклятый. Вот ведь штука. Никаких препонов ей, что ли, нету?
Я никогда не видел отца таким обескураженно подавленным. И не помнил, чтобы в наш дом когда-либо раньше приходило такое тягостное и непонятное смятение.
Отец мой был не из робкого десятка, о его смелости на селе чуть ли не легенды складывали — бывшие, впрочем, лишь слегка преувеличенной правдой.
Как-то зимним днем, в разгар церковных праздников, перепив, не на шутку задурил колхозный кузнец Кондрат Затонов. Он жил от нас через дом, и крик его жены, тетки Аксиньи, мы услышали так отчетливо, будто кричала она под самыми нашими окнами.
Отец не донес ложку до рта (мы за минуту перед тем сели обедать) и в чем был, успев схватить только шапку, побежал через заснеженные огороды к задней калитке Затоновых. Сорвав щеколду, отец распахнул калитку и почти уперся грудью в темное двуглазье Кондратовой двустволки. Дико ворочая воспаленными от хмеля и бешенства глазами, Кондрат кричал:
— Не ходь, Кирилл! Стой! Не суйся в чужое корыто!
Но отец уже шагнул навстречу Кондрату, взгляды их встретились, отчего темное двуглазье зловеще дернулось и подскочило. Оно было похоже на поваленную зачерненную восьмерку. Каждый глазок ее, казалось, уже выбрал точку, в которую он должен был плюнуть дробью.
Удар ногой по окончаниям стволов снизу, наверное, совпал со щелчком курков, потому что отец не слышал щелчка. А может, его просто-напросто поглотил дуплетный выстрел, сорвавший с головы отца его старенькую ушанку.
Шапка перелетела через калитку, а выроненная Кондратом двустволка лежала рядом. Отец хотел поднять ее, но увидел забившуюся между плетнем и калиткой тетку Аксинью. Тогда он, повернувшись, шагнул к ней. А Кондрат потянулся к ружью. Пронзительный предупреждающий крик Аксиньи заставил отца обернуться, и он увидел над раскосмаченной, с густой проседью головой Кондрата круто занесенный приклад.
— Подь прочь, Кирилл, не суйся! — озверело хрипел Кондрат, но отец не двинулся с места. Кондрат все круче заносил приклад. Он, со своим двухметровым ростом, саженьими плечами и квадратным одутловатым лицом был по-пещерному страшен и мало походил на человека. А отец, невысокого роста, средней кости, худощавый, стоял спокойно, только с какой-то особой пристальностью смотрел Кондрату в глаза.
Кузнец хрипел все злобнее, так, что слова как бы тонули в скрипучем захлебывающемся визге, а отец все смотрел на него, не говоря ни слова. И вдруг приклад над головой Кондрата расслабленно качнулся, потом медленно пополз вниз. Через минуту, швырнув ружье под стену сарая, Кондрат, выкрикивая ругательства и проклятия, скрылся в сенях.
Отец вернулся домой вместе с теткой Аксиньей. Шапку с полуоторванным ухом он принес в руке, повесил ее на гвоздь у печки и сел за стол дообедывать. А через некоторое время он уже подшучивал и над собой, и над Кондратом, и над теткой Аксиньей… Он делал это для того, чтобы помочь тетке Аксинье забыться…
И вот этот смелый хладнокровный человек после ареста Захара Лубяного был охвачен непонятным для меня смятением. Он подходил к окну, опять и опять смотрел на машинный след, вздыхал, покачивал головой. Когда говорила мать, он будто не слышал ее голоса. Я даже был уверен, что он не услышал ни одного слова, потому что все время думал о чем-то таком, чего не мог или не хотел доверить нам.
Тревога и горечь взрослых, видно, передалась и мне. Жалость к Тихону, оставшемуся без отца, так захватила меня, что я решил сейчас же, сию минуту чем-то помочь ему. Я шарил глазами по стенам, по книжной полке… И вдруг взгляд мой остановился на круглом бронзовом барельефе Сталина, висевшем в межоконье.
Не раздумывая, я снял барельеф с гвоздя и подошел к отцу:
— Можно я подарю это Тише?
Отец взял в руку барельеф, долго рассматривал его, будто видел впервые, потом сказал:
— Не делай этого сейчас, сынок. Не к той минуте придется.
Он поставил барельеф на окно, почему-то лицевой стороной к косяку. И уже как бы не для меня добавил:
— В дом повешенного с веревкой не ходят.
— С какой веревкой? — не понял я. — Почему ты так говоришь?
— Ладно, ладно, — мягко отмахнулся отец. — Это я так… К слову пришлось. Ты вот что пойми: Тише сейчас не до подарков. Беда у них в доме большая.
И он опять стал задумчиво смотреть через окно на улицу, на подбегавший под самые наши окна машинный след. «Ворон» здесь разворачивался, и след, образовав неправильной формы кольцо, напоминал петлю лассо. Она словно захлестнулась здесь, между нашими домами.
Отец то поворачивал к себе барельеф, то снова отодвигал к самому косяку. Лицо у него было хмурое и необычно бледное, отчего след шашки над левым глазом — память конного мамонтовца — синел отчетливее и гуще. Барельеф в руках отца был легок и послушен. Он безропотно повиновался даже пальцам. Одно их движение, и все выпуклости круга — лоб с густым зачесом, чуть седловатый нос, щеки, усы, подбородок — поворачивались к отцу. Еще движение, всего двумя пальцами — большим и указательным, и профиль утыкался в облезлый оконный косяк, а на отца смотрела гладкая, с квадратным креплением тыльная сторона барельефа.
Пальцы дернулись — круг придвинулся и повернулся.
Еще движение — профиль пропал за гладкой стенкой, на которой нет ничего, кроме крепления…
И так — много раз.
И наконец, последнее, более резкое движение. Уже не пальцев, а всей руки. Барельеф с легким стуком коснулся косяка, но тут же поехал по подоконнику и упал плашмя. Креплением кверху.
А отец принялся ходить по комнате. Одну руку он держал в кармане, а вторую то и дело вскидывал к затылку и медленно потирал там ладонью, будто унимал боль.
Назавтра отец ушел в город.
Мать, что-то предчувствуя, с утра обеспокоенно смотрела на него, но ни о чем не спрашивала. Так же молча вышла она проводить отца, и я видел из окна, как он что-то сказал ей, насильно улыбнувшись. Видно, успокаивал. Но мать весь день не находила себе места: подолгу простаивала у окна, выходила во двор и, отворив калитку плетня, глядела в поле, туда, где уже едва заметная виднелась остатками наледи бывшая зимняя стежка.
Отец вернулся вечером. Устало раздевался, снимал неприятно хлюпавшие, промокшие сапоги, развешивал у печки почерневшие от воды портянки. Потом нехотя ужинал, долго сидел молча и вдруг сказал мне:
— Ну-к, выйди, сынок, погулять. Мы тут с матерью потолкуем маленько.
Я с добрый час стоял у ворот. Землю уже стянуло тьмой, и в ней звонче слышался голос ручьев. Один из них выбегал прямо из-под наших ворот, и на нем со вчерашнего дня работала, звеня и пофыркивая, водяная турбинка. Это была стаканообразная консервная банка с надрезанным «по вееру» дном, через самый центр которого выходил наружу штырек с многолопастным винтом. Банка опускалась в ручей так, чтобы струя вливалась в нее и, попав через разрезы на лопасти винта, вращала его.
Турбинку подарил мне Тихон. Он сам старательно установил ее и, когда винт заработал, образовав над ручьем веерок из капель, долго смотрел на него, улыбаясь всеми своими веснушками.
В вечерней тишине турбинка работала с легким мелодичным звоном. Но звону этому уже чего-то недоставало. Какая-то струна в нем для меня умолкла.
Я смотрел через дорогу на дом Лубяных и чувствовал, что в нем тоже для меня чего-то недостает. В окнах не было света, за занавесками не маячили тени.