Один из нас расплатился; когда стали складываться, я пожелал заплатить за Ксению (как бы в знак обладания); решили ехать к «Фреду Пэйну». Все набились в две машины. В маленьком зале стояла невыносимая духота. Я разок потанцевал с Ксенией, потом с незнакомыми женщинами. Я ходил к двери — дышать свежим воздухом, и приглашал то одного, то другого (один раз Ксению) выпить по стаканчику виски у стойки по соседству. Время от времени я возвращался в зал; в конце концов встал, прислонившись к стене, перед дверью. Я был пьян. Я смотрел на прохожих. Не знаю почему, но один из приятелей снял ремень и держал в руке. Я попросил передать его мне. Я сложил его вдвое и стал махать им перед женщинами, как бы намереваясь ударить. Стемнело; я больше ничего не видел и не понимал; если проходили женщины вместе с мужчинами, они притворялись, что ничего не замечают. Появились две девки, и одна из них, видя этот угрожающе поднятый ремень, пошла на меня; она ругалась, изрытая презрение мне в лицо: она и впрямь была привлекательна, белокурая, с лицом решительным и породистым. С отвращением отвернувшись от меня, она переступила порог «Фреда Пэйна». Я увязался за нею к стойке бара, где толпились пьяницы.
— Зачем вы сердитесь? — спросил я ее, показывая ремень. — Я же шутил. Выпейте со мной стаканчик.
Теперь она смеялась, глядя мне в глаза.
— Хорошо, — сказала она.
Словно не желая быть в долгу перед пьяным парнем, который по-дурацки показывал ремень, она добавила:
— Держите.
В руке у нее была голая женщина из мягкого воска; низ куклы был завернут в бумагу; она осторожно заставляла ее шевелить торсом; ничего бесстыднее вообразить невозможно. Она, конечно, была немкой, очень бледной, с высокомерной и вызывающей походкой; я стал танцевать с нею и нес бог знает какую чушь. Без всякого предлога она прервала танец и с серьезным видом пристально посмотрела на меня. Она была полна дерзости.
— Смотрите, — сказала.
И подняла платье выше чулка: нога, цветные подвязки, чулок, белье — все было роскошным; пальцем она показывала голое тело. Она снова стала со мной танцевать, и я опять увидел у нее в руке эту жалкую восковую куклу: подобных продают у входа в мюзик-холлы, причем торговец непрерывно приговаривает что-то вроде «поразительна на ощупь…». Воск был мягким, обладал гибкостью и свежестью плоти; оставив меня, женщина снова подняла ее над головой и, танцуя одна румбу перед негром-пианистом, стала вызывающе извивать ее фигурку в ритме своего танца; негр аккомпанировал, хохоча во все горло; она танцевала хорошо, народ вокруг начал аплодировать. Тогда она вынула куклу из бумаги и швырнула на пианино, разразившись смехом; кукла шлепнулась со звуком падающего тела; в самом деле, ее ноги распластались по пианино, но ступни были оторваны. Крохотные розовые культяпки и раздвинутые ноги были раздражающе соблазнительны. Я взял со стола нож и отрезал ломтик от розовой ножки. Моя случайная подруга схватила этот кусочек и сунула мне в рот: у него был мерзкий вкус горькой свечи. Я с отвращением выплюнул его на пол. Я был не совсем пьян; я боялся того, что произойдет, если я поволочусь с этой девкой в гостиничный номер (денег оставалось совсем мало; я вышел бы с пустыми карманами, да еще и осыпанный оскорблениями, презираемый).
Девица заметила, что я разговариваю с Ксенией и с другими; она, должно быть, подумала, что я должен остаться с ними, а спать с нею не пойду; она внезапно попрощалась со мной и исчезла. Чуть позже приятели мои покинули «Фреда Пэйна», я пошел за ними: мы отправились пить и есть к «Графу». Я сидел не говоря ни слова, ни о чем не думая, мне начинало становиться дурно. Я пошел в умывальник, якобы помыть грязные руки и причесаться. Не знаю, что я там делал; немного позже, в полусне, вдруг услышал: «Троппман!» Я сидел со спущенными штанами на толчке. Я натянул брюки, вышел, и позвавший меня приятель сказал, что я отсутствовал сорок пять минут. Я подсел за столик к остальным, но вскоре они посоветовали мне вернуться в туалет: я был очень бледен. Я вернулся, довольно долго блевал. Потом все заговорили, что пора и по домам (было уже четыре часа). Меня привезли домой на заднем сиденье автомобиля.
Назавтра (было воскресенье) я все еще чувствовал себя плохо, и день прошел в мерзкой летаргии, будто не оставалось уже никаких сил продолжать жизнь; около трех я оделся, чтобы кое с кем повидаться, и попытался — безуспешно — походить на нормального человека. Я вернулся не поздно; меня лихорадило, в носу болело, как обычно бывает после долгой рвоты; вдобавок ко всему костюм промок под дождем, и я простудился.
Я спал болезненным сном. Всю ночь кошмары чередовались с тягостными снами и окончательно меня изнурили. Проснулся больной как никогда. Я вспомнил свой сон: как будто я стою у входа в зал, перед кроватью с колоннами и балдахином — нечто вроде катафалка без колес; вокруг этой кровати, или катафалка, стояли мужчины и женщины, очевидно, мои давешние спутники. Большой зал был, вероятно, театральной сценой, мужчины и женщины — актерами, а может быть режиссерами, странного спектакля, ожидание которого томительно тревожило меня… Я держался поодаль, не высовываясь из пустого обшарпанного коридора, расположенного по отношению к залу с кроватью так, как кресла зрителей по отношению к подмосткам. Ожидаемый аттракцион был волнующим, исполненным какого-то неумеренного юмора: ждали, когда появится настоящий труп. В это мгновение я заметил, что посреди кровати под балдахином лежит гроб: его крышка бесшумно сдвинулась, как театральный занавес или крышка шахматной коробки, но то, что появилось, не было страшным. Вместо трупа лежал предмет неопределенной формы, кусок розового воска ослепительной свежести; он напоминал безногую куклу той белокурой девицы, ничего более соблазнительного я не видел; соответственно и присутствующие были настроены саркастически, тихо ликовали: была разыграна какая-то жестокая и забавная шутка, жертва которой осталась неизвестной. Чуть позже розовый предмет, тревожащий и соблазнительный одновременно, значительно увеличился в размерах: он стал похож на труп великана, высеченного из белого мрамора с розовыми или охристыми прожилками. Голова этого трупа была огромным лошадиным черепом;19 его тело — рыбьей костью или огромной нижней челюстью, полубеззубой, вытянутой в прямую линию; ноги служили продолжением позвоночного столба, подобно человеческим; но ступней не было — лишь длинные и узловатые обрубки лошадиных ног. Все вместе, веселящее и омерзительное, напоминало мраморную греческую статую; череп был покрыт военным шлемом, нахлобученным на макушку, как соломенная шапочка на голову лошади. Сам я уже не понимал, тосковать мне или смеяться; стало ясно, что если я засмеюсь, то эта статуя, это подобие трупа — просто дерзкая шутка. Но если я задрожу, она бросится на меня и разорвет на куски. Я и не уловил, как лежащий труп обернулся Минервой, в платье и доспехах, угрожающе восставшей со шлемом на голове: сама эта Минерва была мраморной, но при этом безумно дергалась. Жестокая шутка продолжалась; я был восхищен и в то же время смущен. В глубине зала царило непомерное веселье, но никто не смеялся. Минерва стала размахивать мраморной саблей; все в ней было трупным; арабская форма клинка выдавала место действия — кладбище с памятниками из белого мрамора, синевато-бледного мрамора. Она была великаншей. Невозможно было определить, должен ли я принимать ее всерьез: ее двойственность даже усилилась. В это мгновение и речи не было о том, чтобы из зала она спустилась ко мне за кровать, куда я испуганно забился. Я сделался маленьким, и когда она меня увидела, то поняла, что я боюсь. И страх мой ее притягивал: ее жесты были нелепо-безумными. Внезапно она сошла со сцены и бросилась на меня, вращая своим мрачным оружием со все более сумасшедшей силой. Конец приближался, я был парализован ужасом.
Я быстро сообразил, что в этом сне Дирти, став сумасшедшей и в то же время мертвой, обрела одежды и внешность статуи Командора20 и, неузнаваемая, бросилась на меня, чтобы уничтожить.
Перед тем как окончательно расхвораться, я какое-то время жил в сплошной болезненной галлюцинации. Я не спал, но все предметы проносились перед глазами быстро, как в дурном сне. После ночи у «Фреда Пэйна», во второй половине дня, я вышел, в надежде повстречать какого-нибудь друга, который помог бы мне обрести нормальное состояние. Пришло в голову сходить домой к Лазарь. Я чувствовал себя скверно. Но, вопреки замыслу, эта встреча напоминала кошмар, еще более подавляющий, чем тот сон, что приснился на следующую ночь.
Было воскресенье, после полудня. В тот день было жарко и душно. Лазарь жила на улице Тюренна, и вместе с нею оказался какой-то тип, при виде которого у меня мелькнула комичная мысль, что такой может и сглазить… Это был высокий мужчина, мучительно напоминающий лубочную картинку с изображением Ландрю21. У него были здоровенные ступни, светло-серая куртка, слишком широкая для его исхудалого тела. Драп этой куртки местами протерся и порыжел; старые лоснящиеся брюки, темнее куртки, штопором спускались до земли. Он держался с изысканной вежливостью. Как и у Ландрю, у него была красивая грязно-каштановая борода и лысый череп. Он изъяснялся быстро, в изысканных выражениях.
Когда я входил в комнату, его силуэт вырезался на фоне облачного неба (он стоял перед окном). Он был огромен. Лазарь представила меня и, называя его имя, сказала, что он ее отчим (в отличие от Лазарь, он не был евреем; должно быть, это второй муж ее матери). Его звали Антуан Мелу. Он преподавал философию в провинциальном лицее.
Когда за мной закрылась дверь и я вынужден был сесть (абсолютное ощущение западни), при виде этой пары на меня вновь, как никогда, навалились усталость и тошнота; одновременно мне казалось, что мало-помалу теряю самообладание. Лазарь не раз говорила мне о своем отчиме: с чисто интеллектуальной точки зрения, это якобы был тончайший, умнейший человек. Меня страшно смущало его присутствие. Я был тогда болен, полубезумен; меня не удивило бы, если бы, вместо того чтобы заговорить, он просто разинул рот: я представил, как по его бороде безмолвно потечет пена…
Лазарь была раздражена моим непредвиденным визитом, чего нельзя было сказать об ее отчиме: едва нас друг другу представили (в этот миг он был недвижим, лицо ничего не выражало), едва он сел в полусломанное кресло, как заговорил:
— Мне бы хотелось, сударь, ввести вас в суть дискуссии, которая, признаюсь, ввергла меня в глубочайшее недоумение…
Своим размеренно-отсутствующим голосом Лазарь попыталась его осадить:
— Не думаете ли вы, дорогой отец, что подобные дискуссии ни к чему не ведут, и потом… не стоит утомлять Троппмана. Судя по всему, он очень устал.
Я продолжал сидеть с опущенной головой, вперив глаза в пол. Я сказал:
— Да ничего… Просто объясните, о чем речь… Это же ни к чему не обязывает…
Я говорил почти шепотом, неуверенно.
— Так вот, — заговорил г-н Мелу, — моя падчерица только что изложила мне результаты напряженных размышлений, которые ее буквально поглощают уже несколько месяцев. Впрочем, как мне кажется, трудность тут не в тех изощренных и, по моему скромному мнению, убедительных доводах, каковые она приводит, дабы выявить тупик, в котором очутилась история в силу событий, разворачивающихся на наших глазах…
Тоненький, певучий голос звучал с каким-то непомерным изяществом. Я даже не слушал: я уже наперед знал, о чем он будет вещать. Меня угнетали его борода, грязная на вид кожа, его губы цвета кишок, столь четко артикулирующие каждое слово, в то время как громадные руки вздымались, дабы придать фразам весомость. Я понял, что он согласен с Лазарь насчет провала социалистических идей. Я думал: хороши же эти два идиота, у них, видите ли, социалистические идеи провалились… как же мне плохо…
Господин Мелу продолжал, изъясняя своим профессорским голосом «тревожную дилемму», поставленную перед мыслящим обществом нашей плачевной эпохой (по его мнению, для любого мыслящего человека жить именно сегодня — сущее несчастье). Он артикулировал, с усилием морща лоб:
— Должны ли мы укрыться в безмолвии? Должны ли мы, напротив, оказать содействие последним очагам сопротивления рабочего класса, обрекая себя, таким образом, на безжалостную и бесполезную гибель?
Несколько секунд он молчал, уставившись на конец поднятой руки.
— Луиза, — заключил он, — склонна к героическому решению. Не знаю, что думаете лично вы, сударь, о возможностях, каковыми обладает освободительное движение рабочих. Позвольте же мне поставить этот вопрос… в предварительном порядке (при этих словах он взглянул на меня с хитрой улыбкой; он надолго замолчал, похожий на портного, который, для лучшей оценки своей работы, чуть отступает)… в пустоте, да, так правильно будет сказать (он взял одну руку в другую и легонько потер их), в пустоте… Как будто перед нами условия произвольно взятой задачи. Мы всегда имеем право вообразить, независимо от любой реальной данности, прямоугольник ABCD… В нашем случае, если изволите, поставим задачу так. Дано: рабочий класс, роковым образом обреченный на гибель…
Я слушал эти слова: рабочий класс, обреченный на гибель… Меня мутило все сильнее. Я даже не мечтал о том, чтобы встать, уйти, хлопнув дверью. Я смотрел на Лазарь и чувствовал себя совсем отупело. Лазарь сидела в другом кресле, слушала покорно и тем не менее внимательно, выдвинув голову, заключив подбородок в ладонь, возложив локоть на колено. Она была почти такой же омерзительной и куда пострашнее, чем ее отчим. Не шевельнувшись, она перебила:
— Вы, вероятно, хотите сказать: «Обреченный погибнуть политически»…
Человек-марионетка расхохотался. Раскудахтался. Он любезно согласился:
— Ну конечно же! Я не ставлю условием, чтобы они все погибли телесно…
Я не удержался от вопроса:
— А мне-то до этого какое дело?
— Я, возможно, неясно выразился, сударь…
Тогда Лазарь сказала утомленно:
— Вы уж извините его за то, что он не обращается к вам «товарищ»; мой отчим привык вести философские дискуссии… с собратьями…
Господин Мелу оставался невозмутим. Он стал говорить дальше. Мне хотелось поссать; я уже двигал коленями.
— Перед нами, скажем так, мелкая, малосодержательная задача, сама субстанция которой на первый взгляд словно ускользает (у него был огорченный вид, его изнуряла трудность, которую лишь он один мог видеть; наметил рукой какой-то жест), но ее последствия не смогли бы скрыться от ума столь язвительного, столь беспокойного, как ваш…
Я обернулся к Лазарь и сказал:
— Простите, но я бы просил вас показать, где уборная…
На секунду она заколебалась, не понимая, потом встала и указала дверь. Я долго мочился, потом решил, что могу и сблевать, и до изнеможения пытался это сделать, засовывая два пальца в глотку и ужасно громко кашляя. Однако мне стало чуть легче, я вернулся в комнату. Я не стал садиться, чувствуя себя не очень хорошо, и сразу же сказал:
— Я поразмышлял над вашей задачей, но сначала мне бы хотелось задать один вопрос.
По их физиономиям — какими бы смущенными они ни были — я понял, что «друзья» готовы внимательно меня слушать.
— Кажется, у меня лихорадка.
Я протянул горячую руку Лазарь.
— Да, — сказала Лазарь устало, — вы должны вернуться домой и лечь в постель.
— И все-таки хотелось бы узнать: если рабочему классу пиздец, почему вы — коммунисты… или социалисты?., все равно…
Они пристально на меня посмотрели. Потом переглянулись. Наконец Лазарь ответила, я едва ее расслышал:
— Что бы ни случилось, мы должны быть на стороне угнетенных. Я подумал: она же христианка. Разумеется!.. А я-то еще явился… Я вышел из себя, мне было невыносимо стыдно…
— Во имя чего «надо»? Зачем?
— Можно хотя бы спасти свою душу, — ответила Лазарь.
Фраза вылетела, а она не пошевелилась, даже глаза не подняла. Непоколебимо убежденная.
Я почувствовал, что бледнею; снова очень затошнило… Однако я настаивал:
— А вы, сударь?
— О… — сказал г-н Мелу, потопив глаза в созерцании худых пальцев, — мне очень даже понятно ваше недоумение. Я сам недоумеваю, у-жа-сно недоумеваю… Тем более что… вы несколькими словами обозначили новый, непредвиденный аспект проблемы… Ха-ха (он улыбнулся в длинную свою бороду), а ведь это у-жа-сно интересно. В самом деле, дорогая моя девочка, почему это мы еще социалисты… или коммунисты?.. Да, почему?..
Казалось, он углубился в неожиданные размышления. Понемногу его маленькая, долгобородая голова опускалась с высоты его непомерного торса. Я увидел его угловатые коленки. После томительного молчания он распахнул длиннющие руки и печально воздел их:
— Выходит так, что мы напоминаем крестьянина, чья работа оказывается добычей бури. Он проходит по своим полям с опущенной головой… Он знает, что град неизбежен. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И тогда… С приближением этого мига… он встает пред своим урожаем и, как теперь это делаю я (без всякого перехода эта абсурдная, смехотворная личность стала великолепной, вдруг его хворый, сладкий голос приобрел леденящую звонкость), он бесцельно воздевает свои руки к небу… ожидая, что молния поразит его… его и его руки…
При этих словах его собственные руки упали. Он стал абсолютным воплощением страшного отчаяния.
Я понял его. Если бы я не ушел, я бы снова начал плакать: заразившись его чувством, я и сам сделал жест отчаяния и ушел, сказав почти шепотом:
— До свидания, Лазарь.
Затем в моем голосе прозвучала невыразимая симпатия:
— До свидания, сударь.
Лило как из ведра, а у меня ни шляпы, ни плаща. Думал, доберусь быстро. Я шел около часа не останавливаясь, оледенев от воды, которая промочила волосы и одежду.
На следующий день это выпадение в безумную реальность вылетело из памяти. Я проснулся взволнованный. Я был взволнован страхом, который испытал во сне, я был весь взъерошенный, горячий от лихорадки… Я не прикоснулся к завтраку, который поставила у изголовья теща. Тошнота продолжалась. Она, собственно говоря, не прекращалась с позавчерашнего дня. Я послал за бутылкой дурного шампанского. Осушил ледяной бокал; спустя несколько минут встал и пошел блевать. После рвоты снова лег, стало немного легче, но тошнота не преминула вернуться. Началась дрожь, стучали зубы; я был откровенно болен, страдал самым мерзким образом. Я впал в какой-то страшный сон: все стало куда-то разлетаться, какие-то темные, безобразные, бесформенные вещи, которые непременно надо было закрепить — и никакой возможности это сделать. Моя жизнь расползалась, точно сгнившая плоть. Пришел врач, обследовал меня с ног до головы. В конце концов пообещал вернуться с другим; по тому, как он говорил, я понял, что, возможно, умру (я ужасно страдал, во мне словно что-то заклинило, страшно хотелось передышки; поэтому умереть хотелось не так сильно, как в другие дни). У меня был грипп, осложненный симптомами довольно тяжелого воспаления легких: накануне я, сам того не заметив, простыл под дождем. Прошло три мучительных для меня дня. Кроме тещи, служанки и врачей, я не виделся ни с кем. На четвертый день стало хуже, лихорадка не спадала. Позвонила, не зная о моей болезни, Ксения: я сказал ей, что не выхожу из комнаты и что она может меня навестить. Она пришла минут через пятнадцать. Она была проще, чем я воображал: чересчур даже простой. После призраков с улицы Тюренна она показалась мне человечной. Я приказал принести бутылку белого вина, кое-как объяснив ей, что мне приятно будет видеть, как она пьет, — из симпатии к ней и к вину; я же мог пить только овощной отвар или апельсиновый сок. Она стала пить вино, ничуть не ломаясь. Я сказал ей, что в тот вечер, когда опьянел, я пил потому, что чувствовал себя очень несчастным. Она это заметила, сказала она.
— Вы пили так, словно хотели умереть. Как можно быстрее. Мне очень хотелось… Но я не люблю, когда запрещают пить, а потом… я ведь сама была выпивши.
Ее болтовня утомляла. И все же она заставила меня немного выйти из прострации. Удивительно, что бедная девочка все так хорошо поняла, но помочь-то она ничем не могла. Даже если предположить, что позднее я поправлюсь. Я взял ее руку, притянул к себе и тихонько повел по колючей, не бритой четыре дня щеке.
Я сказал смеясь:
— Невозможно целовать такого небритого мужчину.
Она взяла мою руку и долго целовала. Она удивила меня. Я не знал, что говорить. Я попробовал объяснить ей с улыбкой — я говорил очень тихо, как очень больные люди, у меня болело горло:
— Зачем ты целуешь мне руку? Ты же знаешь, я, в сущности, негодяй.
Я готов был разрыдаться при мысли, что она ничего не может. Я не способен был ничего преодолеть. Она ответила просто:
— Я знаю. Все знают, что у вас ненормальная сексуальная жизнь. А я вот подумала, что главное — вы очень несчастны. А я глупенькая, смешливая. В голове — одни глупости, но, с тех пор как я с вами познакомилась и услыхала о ваших привычках, я подумала, что люди с дурными привычками… как вы… вероятно, они страдают.
Я долго смотрел на нее. Она тоже, ни слова не говоря, смотрела на меня. Она видела, что из моих глаз невольно текут слезы. Я бы не назвал ее прекрасной — зато трогательной и простой; никогда бы я не заподозрил в ней такую настоящую простоту. Я сказал, что очень люблю ее, что в моих глазах все становится ирреальным; я, может, и не мерзавец, но конченый человек. И вообще, лучше бы умереть сейчас, как я и надеюсь. Я был так измучен лихорадкой и глубоко проникшим в меня ужасом, что ничего толком объяснить не мог; кроме того, и сам я ничего не понимал…
Тогда она сказала с почти безумной резкостью:
— Я не хочу, чтобы вы умерли. Я буду о вас заботиться, да-да. Мне бы так хотелось помочь вам…
Я попытался ее разубедить:
— Нет. Ты ничем не можешь мне помочь, и никто больше не сможет…
Я сказал это с такой искренностью, с таким явным отчаянием, что мы оба замолчали. Она не осмеливалась больше открывать рот. В эту минуту ее присутствие было мне неприятно.
После продолжительного молчания меня стала мучить одна мысль, мысль глупая, злая, словно вдруг речь зашла о жизни, даже о чем-то большем, чем жизнь. Сжигаемый лихорадкой, я сказал ей в безумном раздражении.
— Послушай, Ксения, — начал я разглагольствовать и, без всякой на то причины, вышел из себя, — вот ты потерлась в литературной среде, ты, должно быть, читала Сада, ты, должно быть, считаешь, что это очень здорово, — как и другие. Так вот, те, кто восхищается Садом, — это мошенники, слышишь? Мошенники…
Она молча посмотрела на меня, она не осмеливалась говорить. Я продолжал:
— Я нервничаю, бешусь, я на пределе, слова срываются сами собой… Но зачем они сделали это с Садом?
Я почти кричал:
— Они ели говно?22 Да или нет?