— Я скажу, почему все плохо кончилось: причина, конечно, покажется вам непостижимой. Никогда у меня не было женщины более прекрасной и более возбуждающей, чем Дирти; она меня заставила совершенно потерять голову, но в постели я был с нею бессилен…
Лазарь ни слова не понимала в моей истории и начинала нервничать. Она прервала меня:
— Но если она любила вас, разве это так плохо?
Я расхохотался, и Лазарь, в который раз, смутилась.
— Признайтесь, — сказал я, — невозможно состряпать более назидательной истории: два смущенных развратника, которых начало тошнить друг от друга. Но поговорим без смеха: не хотел бы забивать вам голову деталями, да и не так уж трудно понять друг друга. Как и я, она привыкла к эксцессам, и одним притворством ее было не удовлетворить. (Я говорил почти шепотом. У меня было ощущение, что я дурак, но я жаждал болтать. Каким бы глупым это ни казалось, в моей тоске было лучше, чтобы рядом находилась Лазарь. Она была здесь, и я чувствовал себя не так потерянно.)
Я объяснял:
— Это нетрудно понять. Я исходил потом. Все время уходило на бесполезные усилия. В конце концов я доходил до крайнего физического истощения, но куда хуже было — моральное. И для нее, и для меня. Она меня любила и все-таки в конце смотрела на меня тупо, с какой-то беглой, даже желчной улыбкой. Она возбуждалась со мной, и я возбуждался с нею, но мы доходили лишь до взаимного отвращения. Понимаете: становишься отвратительным… Все было невозможно. Я чувствовал себя потерянным и в тот момент думал лишь о том, чтобы броситься под поезд…
Секунду я помолчал. Потом сказал:
— Всегда оставался трупный привкус…
— Что это значит?
— Особенно в Лондоне… Когда мы должны были встретиться в Прюме, договорились, что ничего в таком духе больше не произойдет; но куда там… Вы не можете себе представить, до какой степени извращенности можно дойти. Я спрашивал себя: почему я с нею бессилен, а с другими нет. Когда я презирал женщину, например проститутку, все шло отлично. А вот с Дирти у меня было постоянное желание броситься к ее ногам. Я слишком ее почитал, и почитал именно потому, что она погрязла в разврате… Все это, очевидно, непостижимо для вас…
Лазарь перебила меня:
— Я и вправду не понимаю. По-вашему, разврат унижал проституток, которые этим живут. Непонятно, как разврат способен был облагородить эту женщину.
Легкое презрение, с которым Лазарь произнесла «эту женщину», произвело на меня впечатление какой-то безысходной бессмыслицы. Я взглянул на руки злосчастной девицы: грязные ногти, цвет кожи почти мертвецкий; в голову пришла мысль: ведь она, конечно, не подмылась, выходя из одного места… Ничего страшного для других, но меня Лазарь физически отталкивала. Я смотрел ей в лицо. В таком тоскливом состоянии я чувствовал себя загнанным — полусвихнувшимся, — это было смешно и страшно одновременно, словно на запястье моем сидел ворон, зловещая птица, пожиратель падали.
Я думал: она наконец нашла убедительную причину, чтобы презирать меня. Я взглянул на свои руки: они были чистые, загорелые от солнца; мой светлый летний костюм был в хорошем состоянии. Руки Дирти были чаще всего ослепительными, ногти — цвета свежей крови. И что я тут падаю духом перед этой неудачницей, полной презрения к чужому счастью? Я, должно быть, трус, простофиля, но в моем состоянии я принимал это без неловкости.
Когда я ответил на вопрос (после долгого ожидания, словно я был тупицей), хотелось лишь воспользоваться чужим присутствием — не важно чьим, — чтобы избежать нестерпимого одиночества. В моих глазах, несмотря на свою страшную внешность, Лазарь едва-едва существовала. Я сказал ей:
— Дирти — единственный в мире человек, заставивший меня восхищаться… — (В некотором смысле я лгал: возможно, она была не единственной; но в более глубоком смысле это было правдой). Я добавил: — Меня опьяняло, что она очень богата; она могла плевать на всех. Уверен: она бы вас презирала. Это вам не я…
Измученный усталостью, я попытался улыбнуться. Вопреки моим ожиданиям, Лазарь, слушая меня, не опустила глаз: она стала безразличной. Я продолжал:
— Теперь мне бы хотелось дойти до конца… Если желаете, я все вам расскажу. В какой-то момент, в Прюме, я вообразил, что бессилен с Дирти потому, что я некрофил…
— Да вы что?
— Ничего безумного тут нет.
— Не понимаю…
— Вы же знаете, что значит «некрофил».
— Зачем вы издеваетесь?
У меня кончалось терпение.
— Я не издеваюсь над вами.
— Так что это значит?
— Ничего особенного.
Лазарь реагировала слабо, словно речь шла о детской шалости. Она ответила:
— Вы что, пытались?
— Нет. До этого я не доходил. Только вот что со мной однажды приключилось: ночью я сидел в комнате, где умерла одна пожилая женщина; она лежала на кровати, как любая другая, между двух свечей, руки вытянуты вдоль тела, а не сложены вместе. В комнате всю ночь никого не было. И вот тогда я понял.
— Что?
— Я проснулся в три часа ночи. Захотелось пойти в комнату, где находился труп. Мне было страшно, но, хоть я и дрожал, я оставался перед трупом. Наконец я снял пижаму.
— И что же вы сделали?
— Я не шевельнулся, я был взволнован до потери сознания; это произошло, просто глядя на нее издалека13.
— Женщина была еще красивой?
— Нет. Совершенно увядшая.
Я думал, что Лазарь в конце концов рассердится, но она сделалась столь же спокойной, как кюре, слушающий исповедь. Она лишь прервала меня:
— Это ведь никак не объясняет вашего бессилия?
— Объясняет. Или, по крайней мере, когда я жил с Дирти, я думал, что это и есть объяснение. Во всяком случае, я понял, что проститутки обладают для меня такой же притягательностью, как трупы. Кстати, я читал о человеке, который припудривал тело девок добела и укладывал между двумя свечами, заставляя изображать покойницу. Но вопрос не в этом. Я сказал Дирти о том, что мы могли бы сделать, и она возбудилась вместе со мной…
— А почему Дирти не притворялась мертвой из любви к вам? Мне кажется, она не отступила бы перед таким пустяком.
Я пристально взглянул на Лазарь, удивленный, что она смотрит в самый корень; меня разбирал смех.
— Она не отступила. Да она и так бледная, как покойница. Особенно в Прюме, она была почти больна. Однажды она даже предложила позвать католического священника: она хотела получить последнее причастие, симулируя передо мной агонию, но такая комедия показалась мне невыносимой. Конечно, это было смешно, но еще более того — страшно. Больше так продолжаться не могло. Однажды вечером она лежала на постели голая, а я, тоже голый, стоял рядом. Она хотела меня возбудить и заговорила о трупах… безрезультатно… Сев на край кровати, я заплакал. Сказал ей, что я жалкий идиот; я так и рухнул. Она сделалась мертвенно-бледной, покрылась холодным потом… зубы у нее застучали. Я коснулся ее, она была холодной. У нее закатились глаза — страшно посмотреть… Я сразу же задрожал, точно рок схватил меня за запястье и стал выкручивать руку, чтобы вырвать из меня крик. Я больше не плакал — от страха. У меня пересохли губы. Я оделся. Хотел обнять ее и что-то ей сказать. Она с отвращением оттолкнула меня. Она была действительно больна… Ее вырвало прямо на пол. Надо сказать, что целый вечер мы пили… пили виски…
— Ну конечно, — перебила Лазарь.
— Почему «конечно»?
Я с ненавистью взглянул на Лазарь. Я продолжал:
— Вот так все и кончилось. С этой ночи она не могла выносить моих прикосновений.
— Она вас бросила?
— Не сразу. Мы даже продолжали жить вместе несколько дней. Она говорила, что любит меня не меньше прежнего, даже наоборот, чувствует, что тесно связана со мной, но я внушаю ей отвращение, непреодолимое отвращение.
— Коли так, вы вряд ли желали, чтобы это продолжалось дальше… — Я ничего не мог желать, но при мысли, что она меня бросит, я терял голову. Мы дошли до такого состояния, что, войдя в нашу комнату, каждый подумал бы, что это комната покойника. Мы ходили взад-вперед, ни слова не говоря. Время от времени, изредка, мы обменивались взглядом. Могло ли это продолжаться?
— А как вы расстались?
— Однажды она сказала, что должна уехать. Куда именно — сказать не пожелала. Я предложил поехать с нею. Она ответила: может быть. Мы доехали вместе до Вены. В Вене мы взяли машину, чтобы добраться до отеля. Когда машина остановилась, она попросила меня договориться насчет комнаты и ждать ее в холле; ей нужно сначала зайти на почту. Я приказал взять чемоданы, машину она не отпустила. Она уехала, не сказав ни слова; у меня было ощущение, что она обезумела. Мы уже давно решили съездить в Вену, и я отдал ей свой паспорт, чтобы она взяла мои письма. К тому же у нее в сумке были все наши деньги. Три часа я проторчал в холле, ожидая. Дело было после полудня. В тот день дул сильный ветер, неслись низкие тучи, но дышать было невозможно — такая была духота. Стало ясно, что она не вернется, и я сразу же подумал: смерть моя близка.
В этот раз Лазарь, пристально глядя на меня, показалась взволнованной. Я замолчал; она сама участливо попросила меня рассказать, чем дело кончилось.
— Я попросил проводить меня в комнату; там было две кровати и все ее чемоданы… Могу сказать, что смерть вошла мне в голову… Не помню, что я там делал. В какую-то секунду я подошел к окну и открыл: страшно шумело, приближалась гроза. На улице, прямо передо мной, бился черный, очень длинный — метров восемь или десять — вымпел; ветер почти вырвал древко; казалось, вымпел бьет крылом. Он не опадал, оглушительно хлопал на ветру, на высоте крыши; он разворачивался, принимая вычурные формы, — точно чернильный ручей, струящийся в облаках. Это как будто не связано с моей историей, но в голове моей словно лопнул чернильный пузырь, и я был уверен, что умру сегодня же, очень скоро; я попытался посмотреть ниже, но на нижнем этаже был балкон. Я накинул на шею веревку, за которую дергают шторы. Она казалась крепкой. Я встал на стул и завязал узел, после чего решил поразмыслить. Я не знал, удастся или нет зацепиться, когда ударом ноги я вышибу стул. Но я развязал веревку и слез со стула. Безжизненно я упал на ковер. Я плакал до полного изнеможения… Наконец поднялся: помню, у меня была тяжелая голова. У меня было абсурдное хладнокровие, в то же время я чувствовал, что схожу с ума. Я встал, якобы желая взглянуть судьбе прямо в лицо. Опять подошел в окну: там по-прежнему был черный вымпел, но уже вовсю хлестал ливень; было темно, сверкали молнии и грохотал гром…
Все это было уже неинтересно для Лазарь; она спросила:
— Откуда взялся ваш черный вымпел?
Мне хотелось ее смутить; должно быть стыдясь моей мании величия, я сказал со смехом:
— Помните черную скатерть14, покрывавшую обеденный стол к приходу Дон-Жуана?
— А какая связь с вашим вымпелом?
— Никакой, кроме того, что скатерть черная… Вымпел повесили по случаю смерти Дольфуса15.
— Так вы были в Вене в момент его убийства?
— Нет, в Прюме, но в Вену я приехал на следующий день.
— Находясь на месте событий, вы, должно быть, волновались.
— Нет (эта сумасшедшая уродливая девица просто устрашала меня постоянством своих забот). Впрочем, даже если бы из-за этого разразилась война, она соответствовала бы тому, что у меня творилось в башке.
— Но как война могла соответствовать чему-то в вашей голове? Вы бы обрадовались войне?
— Почему бы и нет?
— Вы думаете, за войной могла бы последовать революция?16
— Я говорю о войне, а не о том, что за нею последовало бы.
Я шокировал ее этим куда грубее всего, что мог бы еще наговорить.
Материнские ступни
Я стал видеться с Лазарь не так часто.
Ход моей жизни все больше и больше искривлялся. Я выпивал там, выпивал здесь, я бесцельно слонялся, в конце концов ловил такси и ехал домой; и тогда, сидя в машине, я думал о потерянной Дирти и рыдал. Я даже не страдал больше, во мне не было ни малейшей тревоги, я ощущал в голове лишь законченную тупость, какое-то нескончаемое ребячество. Я изумлялся выходкам, о которых когда-то мечтал, — я думал об иронии и о смелости, которыми когда-то обладал — когда хотел испытать судьбу; от всего этого оставалось лишь впечатление чего-то идиотского, очень, может быть, трогательного, во всяком случае, смешного.
Я еще думал о Лазарь и каждый раз вздрагивал: из-за моей усталости она приобрела значение, аналогичное черному вымпелу, напугавшему меня в Вене. После того как мы обменялись неприятными словами о войне, я усматривал в этих зловещих предзнаменованиях уже не просто угрозу, касающуюся лично меня, а более общую угрозу, нависшую над всем миром… Конечно, в реальности ничто не оправдывало ассоциацию возможной войны с Лазарь, которая, напротив, уверяла, что все связанное со смертью вызывает в ней ужас; однако все в ней — ее подпрыгивающая сомнамбулическая походка, тон ее голоса, ее способность распространять вокруг себя безмолвие, ее жажда самопожертвования — все навевало мысль о договоре, заключенном со смертью. Я чувствовал, что существование такого человека имело смысл лишь для людей и для мира, обреченных на несчастье. Однажды меня осенило: я решил незамедлительно освободиться от общих с нею забот. В этой неожиданной ликвидации имелась та же смехотворная грань, что и во всем прочем в моей жизни…
Приняв это решение и повеселев, я вышел из дому пешком. Долгая ходьба завершилась террасой кафе «Флора». Я сел за один столик с плохо знакомыми людьми. Мне показалось, что я здесь лишний, но я не уходил. Те болтали на полном серьезе обо всем случившемся, о чем
Затем я покинул ресторанчик, полагая, что нахожусь в хорошем настроении; но тут, идя по безлюдной улице и не зная, куда направляюсь, я зарыдал. Я не мог остановить рыдания; я шел так долго, что забрел очень далеко — до улицы, где жил. Я еще плакал в этот момент. Передо мной шли и хохотали три девушки и двое шумных парней; девушки не были красивы, но, вне всякого сомнения, доступны и возбуждены. Я перестал плакать и медленно шел за ними до самой своей двери; их веселье так возбудило меня, что я решительно повернул назад. Я остановил такси и приказал ехать в «Табарен»17. В ту минуту, когда я входил, на эстраде было много полуголых танцовщиц, некоторые из них красивые и свежие. Я сел у самой эстрады (я отказывался от любого другого места), но зал был битком набит, а помост, на котором стоял мой стул, был чуть приподнят: таким образом, стул стоял косо — казалось, с минуты на минуту я могу потерять равновесие и растянуться среди голых танцующих девок. Я раскраснелся, было слишком жарко, я вынужден был вытирать пот с лица уже мокрым платком; было трудно подносить ко рту стакан, стоявший на столе. В этой нелепой ситуации мое сидение на неустойчивом стуле становилось олицетворением несчастья; танцовщицы на залитой светом сцене были, наоборот, образом недоступного счастья.
Одна танцовщица была стройнее и красивее других; она улыбалась улыбкой богини, вечернее платье делало ее величественной. В конце танца она была абсолютно голой, но в тот же самый момент — невероятно элегантной и деликатной. В сиреневом свете прожекторов ее перламутровое тело казалось чудом призрачной бледности. Я смотрел на ее голый зад с мальчишеским восхищением, словно ни разу в жизни не видел ничего столь чистого, столь
Теща, из любезности поселившаяся у меня (она вела хозяйство в отсутствие моей жены), проснулась. Она позвала меня из постели: крик долетел из дальней комнаты сквозь дверь:
— Анри… Эдит звонила из Брайтона около одиннадцати; знаете, ее огорчило, что она не застала вас.
Действительно, в кармане у меня уже со вчерашнего дня лежало письмо Эдит. Она писала, что позвонит вечером после десяти; я был просто подлец, что забыл об этом. Ведь я еще и обратно пошел, дойдя до самой двери! Большей мерзости не представишь! Жена, которую я подло бросил, звонила мне из Англии, беспокоилась, а я в это время, забыв о ней, разлагался, таскаясь по гнусным притонам. Все было фальшью, даже мое страдание. Вновь покатились слезы; у рыданий не было ни конца ни края.
По-прежнему было пусто. Идиот, который напивается и распускает нюни, — вот кем я был, позорным образом. Избежать чувства, что я полная падаль, можно было, только непрерывно напиваясь. Я надеялся, что дойду до ручки, может быть, до точки в моей бессмысленной жизни. Я воображал, что пьянство убьет меня… определенной мысли не было… Я продолжаю пить… я умираю… или я больше не пью… Сейчас уже все было безразлично.
Изрядно пьяный, я вылез из такси перед «У Франсиса». Молча уселся за стол, рядом с несколькими приятелями. Компания была спасительная для меня, компания отвлекала меня от мании величия. Я был не единственным пьяным. Мы пошли обедать в шоферский ресторан; женщин было только три. Очень скоро на столе появилось множество пустых или полупустых бутылок от красного вина.
Мою соседку звали Ксения18. В конце обеда она сказала мне, что вернулась из деревни и что в доме, где она ночевала, она видела в туалете ночной горшок, наполненный беловатой жидкостью; в середине тонула муха; она заговорила об этом по поводу того, что я ел сливочный сыр и его молочный цвет был ей отвратителен. Сама она ела кровяную колбасу и выпивала все вино, которое я ей подливал. Она проглатывала куски колбасы, словно деревенская девчонка, но то было одно притворство. Ксения была обычной праздной девицей, очень богатой. Я заметил возле ее тарелки авангардистский журнальчик в зеленой обложке. Я открыл его и наткнулся на фразу, в которой сельский кюре вытаскивал вилами из навоза сердце. Я все больше и больше пьянел, и образ мухи, тонущей в ночном горшке, ассоциировался с лицом Ксении. Ксения была бледной, на шею ей опускались противные завитки волос, просто какие-то каракули. Ее перчатки из белой кожи выделялись своей непорочностью на фоне бумажной скатерти, среди крошек хлеба и пятен красного вина. За столом стоял гвалт. Я спрятал вилку в правой руке и тихонько положил эту руку на ляжку Ксении.
В эту минуту у меня был дрожащий голос пьянчуги, но отчасти я ломал комедию. Я сказал ей:
— У тебя свежее сердце…
Внезапно я расхохотался. Я подумал (словно это было чем-то смешным): сердце из сыра… Подступало желание сблевать.
Она казалась подавленной, но ответила без раздражения, примирительно:
— Я вас разочарую, но это правда: я еще не слишком много выпила, и мне бы не хотелось лгать для вашей забавы.
— Тогда…
Сквозь платье я резко всадил зубцы вилки в ее ляжку. Она вскрикнула и, пытаясь от меня отстраниться, опрокинула два бокала с вином. Она отодвинула стул и вынуждена была приподнять платье, чтобы осмотреть рану. Белье было прелестным, нагота ляжек мне понравилась; один из зубцов, более острый, пронзил кожу, текла кровь, но ранка была пустяковой. Я поспешил — помешать она не успела — прижаться губами к ляжке и отсосать чуточку пролитой мною крови. На нас смотрели чуть удивленно, сконфуженно смеясь… Но они видели, что Ксения, при всей ее бледности, плакала не очень-то. Она была куда более пьяной, чем ей казалось; она продолжала всхлипывать, но уже припав к моей руке. И тогда я наполнил красным вином ее опрокинутый бокал и заставил выпить.