Однажды ночью мать и я были разбужены громогласными речами, раздававшимися из комнаты калеки: внезапно он сошел с ума. Врач, которого я вызвал, пришел очень быстро. В своем красноречии отец городил черт знает что. Когда врач ушел в соседнюю комнату вместе с матерью, безумец крикнул громовым голосом:
— Доктор, ты когда кончишь еть мою жену?
Он смеялся. Эта фраза, разрушившая весь эффект строгого воспитания и повергшая меня в состояние жуткого веселья, оставила во мне бессознательно испытываемую обязанность постоянно находить в моей жизни и мыслях соответствия. Это, возможно, прояснит «историю глаза».
Завершаю перечислять вершины личных терзаний.
Я не мог бы отождествить Марсель с моей матерью. Марсель — это четырнадцатилетняя незнакомка, сидевшая однажды в кафе передо мной. Тем не менее…
Спустя несколько недель после приступа безумия у отца моя мать, в результате безобразной сцены, которую ей закатила в моем присутствии бабушка, тоже потеряла разум. У нее был долгий период меланхолии. Владевшие ею тогда мысли о проклятии раздражали меня тем более, что я обязан был постоянно за нею следить. Ее бред до того пугал меня, что однажды ночью я убрал с камина два тяжелых канделябра на мраморной подставке: я опасался, как бы она не стукнула меня, пока я сплю. Дошло до того, что, потеряв терпение, я сам стал бить ее, в отчаянии выкручивал ей руки, пытаясь принудить к здравомыслию.
В один прекрасный день мать исчезла; она воспользовалась моментом, когда я отвернулся. Мы долго ее искали; брат вовремя нашел мать на чердаке, повесившейся. Правда, она все же вернулась к жизни.
Она исчезла и во второй раз: мне пришлось бесконечно искать ее вдоль ручья, где она способна была утопиться; я рыскал по болотам. В конце концов я встретил ее на дороге: она вымокла, юбка сочилась водой. Она сама вылезла из ледяной воды ручья (дело было в разгар зимы), чересчур мелкого в этом месте, чтобы можно было утопиться.
Обычно эти воспоминания недолго беспокоят меня. Прошли годы, и они утратили способность меня поражать: время их нейтрализовало. Они ожили лишь неузнаваемо деформированными, приобретя в ходе этой деформации непристойный смысл27.
Небесная синь*
Андре Массону1
[предисловие автора]
Кто больше, кто меньше, но каждый человек привязан к рассказам, к романам, которые открывают ему многоликую истину жизни. Лишь эти повествования, прочитанные порой с ужасом, определяют его место перед лицом судьбы. Следовательно, мы должны страстно стремиться узнать, чем может быть повествование и куда направить усилие, обновляющее роман, вернее, вечно его продолжающее.
Конечно, многие умы озабочены поисками приемов, которые служат противовесом набившим оскомину формам. Но я выражаюсь неясно — коль скоро мы хотим выяснить, чем может стать роман, — если не будет сразу же замечена и отмечена некая основа. Рассказ, открывающий возможности жизни, не обязательно, но все же вызывает мгновение ярости, без которой автор был бы слеп к этим возможностям эксцесса. Я считаю: только невыносимое, перехватывающее горло испытание предоставляет писателю средство достичь того далекого видения, которого ожидает читатель, уставший от близких границ, навязанных условностями.
Какой смысл задерживаться на книгах, к которым автор явно не был принужден?
Я хотел лишь сформулировать этот принцип. Обосновывать его я отказываюсь.
Ограничусь тем, что дам названия книг, соответствующих моему утверждению (несколько названий…2 я мог бы дать и другие, но беспорядочность входит в мои намерения): «Wuthering Heights», «Процесс», «В поисках утраченного времени», «Красное и черное», «Эжени де Франваль», «Смертный приговор», «Сарразин», «Идиот»…[98]
Я хотел выразиться тяжеловесно.
Но я не хочу внушать мысль, что лишь импульс ярости или мучительный опыт обеспечивает повествованию мощь откровения. Я завел здесь об этом речь, чтобы сказать: источником чудовищных аномалий «Небесной сини» могла быть только терзавшая меня мука. Эти аномалии образуют основу «Небесной сини». Но я настолько далек от мысли, что этой основы достаточно, чтобы сделать книгу ценной, что я отказался от публикации этой книги, написанной в 1935 году. Ныне друзья, взволнованные чтением рукописи, настояли на публикации. В конце концов я доверился их суждению. Но я даже забыл в какой-то степени о ее существовании.
С 1936 года я решил больше не думать о ней.
К тому же с тех пор испанская война и война мировая сделали исторические события, связанные с тканью этого романа, какими-то незначительными: пред лицом настоящей трагедии — могут ли претендовать на внимание предвещающие ее знаки?
Подобное соображение соответствовало неудовлетворенности и беспокойству, которые внушала мне книга сама по себе. Но обстоятельства эти сегодня столь отдалились, что моя повесть, написанная, так сказать, «в огне событий», выступает на тех же условиях, что и другие, которые отнесены к незначительному прошлому по вольному выбору автора. Я далек сейчас от душевного состояния, навеявшего эту книгу; но, поскольку в конце концов это соображение, в свое время решающее, больше не играет роли, я доверяюсь мнению моих друзей.
Вступление
В низкопробном лондонском кабаке, заведении разношерстном и страшно грязном, в подвале, Дирти3 напилась. Она дошла до предела, я был рядом (с еще перевязанной рукой: порезался разбитой рюмкой). В тот день на Дирти было вечернее роскошное платье (а вот я был плохо выбрит, с растрепанными волосами), и она вытягивала длинные ноги, содрогаясь в неистовых конвульсиях. Кабак был полон мужчин, их глаза становились совершенно пугающими. Эти взволнованные мужские глаза напоминали погасшие сигары. Дирти обеими руками сжимала свои голые ляжки. Она стонала, покусывая грязную занавеску. Она была так же пьяна, как и прекрасна: она вращала круглыми яростными глазами, вглядываясь в газовый свет.
— Что еще такое? — крикнула она.
В тот же миг она подпрыгнула, точно выстрелившая пушка среди пыльного облака. Вытаращенные, как у огородного пугала, глаза были затоплены слезами.
— Троппман!4 — снова крикнула она.
Все больше и больше вытаращивая глаза, она смотрела на меня. Своими длинными грязными руками она погладила меня, как раненого, по голове. Лоб мой был влажен от лихорадки. Ее плач был подобен рвоте, с безумными причитаниями. Ее волосы — настолько она рыдала — промокли от слез.
Сцена, предшествовавшая этой омерзительной оргии, — не хватало только крыс, шныряющих вокруг двух растянувшихся на полу тел, — была по всем статьям достойна Достоевского…5
Опьянение нас вовлекло в бред, в поиск страшного ответа на еще более страшное наваждение.
Прежде чем алкоголь довел нас до ручки, мы сумели доплестись до комнаты в «Савое». Дирти заметила, что лифтер — урод (несмотря на красивую униформу, его можно было принять за могильщика).
Она сказала мне это, неопределенно посмеиваясь. Уже слова ее стремились вкривь и вкось, она болтала, как пьяная баба.
— Знаешь, — она ежесекундно прерывалась, сотрясаемая икотой, — я была маленькой… помню… я приезжала сюда… с матерью… сюда… лет десять назад… значит, мне было двенадцать лет… Мать была высокой… старухой… старомодной как английская королева…6 И вот выходим мы из ликута… а лифтер… этот самый…
— Какой!., этот?..
— Да. Именно тот, что теперь. Он не подогнал лифт как надо… кабина поднялась немного выше… она растянулась… так и плюхнулась… мамаша…
Дирти разразилась безумным смехом; она не могла остановиться.
С трудом подбирая слова, я сказал:
— Не смейся. Так ты никогда не кончишь. Она перестала смеяться и начала орать:
— Ага! Я превращаюсь в идиотку… Я буду… Нет-нет, сначала доскажу… мамаша лежала и не шевелилась… У нее задрались юбки… эти гигантские юбки… лежала словно мертвая… больше не шевелилась… Они подняли ее, чтобы перенести в постель. Она стала блевать… она была вдребадан пьяной… но минутой раньше… было не видно… эта баба… была похожа на дога… она страх наводила…
Смущаясь, я сказал Дирти:
— Мне хотелось бы растянуться перед тобой, как она…
— А тебя вырвет? — без смеха спросила Дирти. Она поцеловала меня в рот.
— Может быть.
Я пошел в ванную. Я был страшно бледен, без всякой причины долго смотрелся в зеркало: я был гнусно растрепан, чуть ли не вульгарен, с отекшей рожей — омерзительный вид вставшего с постели.
Дирти была одна в комнате — огромной комнате, освещенной множеством ламп на потолке. Она ходила туда-сюда, словно не могла уже остановиться; она казалась совершенно безумной.
Она была декольтирована до неприличия. В электрическом свете ее белокурые волосы невыносимо резали глаз.
Однако она внушала ощущение чистоты — была в ней даже в разврате такая непорочность, что мне иногда хотелось пасть к ее ногам; и я боялся этого. Я видел, что она уже дошла до ручки — вот-вот рухнет. У нее появилось нехорошее дыхание, как у зверя; она задыхалась. От ее злого, загнанного взгляда я готов был потерять голову. Она остановилась: у нее, должно быть, не слушались ноги. Наверняка сейчас начнется бред.
Она дернула соннетку — позвать горничную.
Через несколько секунд вошла горничная, довольно смазливая, рыжая, свежелицая. Она чуть не задохнулась от редкостного для столь роскошного места запаха — запаха низкопробного борделя. Дирти не могла устоять иначе, чем держась за стену; видно было, что она ужасно мучается. Не знаю, где уж она ухитрилась в этот день надушиться дешевыми духами, но в ее нынешнем несказуемом состоянии к этому присоединялся еще и прокисший запах жопы и подмышки — все вместе напоминало какую-то аптекарскую вонь. И еще она пахла виски, она рыгала…
Молодая англичанка смутилась.
— Эй, вы… вы мне нужны, — сказала ей Дирти. — Но сначала отыщите лифтера: я кое-что должна ему сказать.
Горничная исчезла, и Дирти, зашатавшись, села на стул. Ценой невероятных усилий ей удалось примостить рядом на полу бутылку и стакан. Ее веки отяжелели.
Она поискала меня глазами; а меня возле не оказалось. Она обезумела. Позвала отчаянным голосом:
— Троппман!
Нет ответа.
Она встала и, чуть не упав несколько раз, добралась все же до порога ванной: она увидела, что я бессильно сижу на стульчаке, бледный, растрепанный; в душевном расстройстве я разбередил себе рану на правой руке; кровь, которую я тщетно пытался остановить полотенцем, быстро капала на пол. Дирти, стоя передо мной, глядела на меня зверскими глазами. Я вытер лицо — тем самым измарал себе кровью лоб и нос. Электрический свет начинал меня слепить. Это было невыносимо: свет изнурял глаза.
В дверь постучали, и вошла горничная в сопровождении лифтера.
Дирти свалилась на стул. Спустя некоторое время, которое мне показалось очень долгим, она, ничего не различая, опустив голову, спросила лифтера:
— Вы были здесь в тысяча девятьсот двадцать четвертом году?
Лифтер ответил утвердительно.
— Хочу спросить вас: помните, такая высокая старая тетка… та, что выходила из лифта и упала, ее еще вырвало на пол… Помните?
Дирти бормотала, ничего перед собой не видя, как бы мертвыми губами.
Слуги, страшно смущенные, искоса переглядывались, словно спрашивая друг друга и ожидая ответа.
— Припоминаю в самом деле, — кивнул лифтер.
(У этого сорокалетнего мужика была блатная физиономия могильщика, да еще и словно замаринованная в масле — настолько елейная.)
— Стаканчик виски? — спросила Дирти.
Никто не ответил; оба они почтительно стояли в тягостном ожидании.
Дирти потребовала свою сумку. Движения ее были настолько тяжелыми, что она целую минуту не могла сунуть руку внутрь. Найдя, она бросила на пол пачку банкнот и сказала просто:
— Делите…
Могильщик нашел себе занятие. Он поднял драгоценную пачку и начал громко считать фунты. Оказалось двадцать. Десять он протянул горничной.
— Мы можем идти? — спросил он через минуту.
— Нет-нет, не сейчас, прошу вас, садитесь.
Она задыхалась, кровь прилила к лицу. Слуги стояли в почтении, но и на них наползала краска и тоска: во-первых, от неслыханных размеров чаевых, во-вторых, от всей невероятной и непонятной ситуации.
Дирти молча сидела на стуле. Долгая пауза: можно было уловить стук сердец в наших телах. Я двинулся к двери, с лицом, испачканным кровью, бледный и больной; я икал, готов был сблевать. Слуги с ужасом заметили струйку, стекавшую вдоль стула и по ногам их прелестной собеседницы: моча образовала все увеличивавшуюся лужу на ковре, под платьем девушки, пунцовой, извивающейся на стуле, как свинья под ножом, раздался тяжкий звук освобождаемого желудка…
Горничная, дрожа от отвращения, была вынуждена обмыть Дирти; к той, казалось, вернулось спокойствие и радость. Она позволила себя намыливать и вытирать; лифтер проветривал комнату, пока запах не исчез.
Потом, чтобы остановить кровь из раны, он перевязал мне руку.
И снова все стало в порядке: горничная кончила перестилать белье. Дирти, прекрасная, как никогда, вымытая и надушенная, продолжала пить, лежа на постели. Она приказала лифтеру сесть. Тот сел рядышком, в кресло. Теперь хмель заставлял ее дурачиться, как девочку.
Даже когда она ничего не говорила, она казалась игривой.
Иногда она хохотала.
— Ну, расскажите, — обратилась она наконец к лифтеру. — С тех пор, как вы служите в «Савое», вам, должно быть, доводилось видеть всякие мерзости.
— О, не так чтобы много, — ответил он, без конца прихлебывая виски; напиток, кажется, встряхнул его и привел в хорошее расположение духа. — В общем, здесь клиенты очень корректные.
— Ну, корректными можно ведь быть по-разному: вот, скажем, моя покойная маменька, которая расквасила себе рожу перед вами и наблевала вам на рукава…
И Дирти разразилась пронзительным смехом, куда-то в пустоту, без всякого отклика. Она продолжала:
— А знаете, почему все они корректные? Они трусят, ясно? У них зубы стучат, вот почему они не смеют выступать. Я это знаю, я ведь тоже боюсь, ну да, мой мальчик… даже вас. От страха я готова околеть…
— Не желает ли мадам выпить водички? — робко спросила горничная.
— Поди к черту! — грубо ответила Дирти, показывая язык. — Я больна, понимаешь? И у меня в башке что-то не так.
И добавила:
— Вам на это насрать, но у меня это уже вот где, понятно?
Нежным жестом я постарался ее успокоить.
Я заставил ее выпить еще глоток виски, говоря лифтеру: