Действительно, Симона дрочила себя, прижавшись к решетке, рядом со священником, напрягшись всем телом, раздвинув ляжки, зарываясь пальцами себе в мех. Я мог ее коснуться, рука моя, скользнув по ягодицам, достигла отверстия. В это мгновение я услышал отчетливые слова:
— Отец мой, я еще не сказала о самом преступном. Наступила тишина.
— Самое преступное, отец мой, — то, что я дрочу себя, говоря с вами.
Еще несколько секунд она что-то шептала. Затем, почти громким голосом:
— Если не веришь, могу показать.
И Симона встала с раздвинутыми ногами прямо перед окошком будки, дроча себя рукой уверенной и быстрой и млея от удовольствия.
— Эй, кюре, — крикнула Симона, колотя по шкафу, — ты что там делаешь, в своем ящике? Сам себя дрочишь?
Но из исповедальни не доносилось ни звука.
— Тогда я открою.
Духовидец сидел внутри, с опущенной головой, вытирая потный лоб. Девушка запустила руку в его сутану: он не шевельнулся. Она задрала эту гнусную черную юбку и вынула член, розовый и твердый; священник лишь откинул голову, его лицо было перекошено, он втягивал сквозь зубы воздух. Он позволил Симоне взять свою скотскую часть в рот.
Мы с сэром Эдмондом застыли в ошеломлении. Восхищение пригвоздило меня к месту. Я не знал, что делать, как вдруг англичанин загадочно приблизился. Он деликатно отстранил Симону. Потом, схватив за запястье, вырвал этого червяка из дыры и распластал на плитах у наших ног: мерзкий тип лежал, как мертвец, стекала слюна на пол. Мы с англичанином потащили его в ризницу.
С расстегнутой ширинкой, опавшим членом, мертвенно-бледным лицом, тот не сопротивлялся, только тяжко дышал; мы взгромоздили его на монументальное кресло затейливой формы.
— Сеньоры, — произнес подонок, — вы считаете меня лицемером!
— Нет, — сказал сэр Эдмонд категоричным тоном. Симона спросила:
— Как тебя звать?
— Дон Аминадо21, — ответил тот.
Симона дала пощечину мерзкому попу. У этой падали при ударе снова встал. Мы раздели его; на одежды, разбросанные по полу, Симона, присев, поссала, как сука. Потом Симона стала дрочить и сосать священника. Я выжопил Симону.
Сэр Эдмонд созерцал все это с характерным видом hard labour22. Он осмотрел зал, где мы укрылись. Он заметил на гвозде ключ.
— От чего этот ключ? — спросил он у дона Аминадо.
По тоскливой мине, сморщившей лицо священника, он понял, что это ключ от хранилища святых даров.
Через минуту англичанин вернулся с золотой дароносицей, украшенной голыми, как амуры, ангелочками.
Дон Аминадо неподвижно смотрел на это вместилище Бога, поставленное на землю; его красивое идиотическое лицо, дергавшееся от укусов, которыми Симона потчевала его елдак, стало абсолютно диким.
Англичанин забаррикадировал дверь. Порывшись в шкафах, нашел там большую чашу. Он попросил на секунду оставить подонка в покое.
— Видишь, — сказал он Симоне, — вот облатки в дароносице, а вот чаша, куда наливают вино.
— Пахнет малофьей, — сказала она, понюхав пресное тесто.
— Правильно, — продолжал англичанин, — облатки, которые ты видишь, — это сперма Христа в форме пирожка. О вине священники говорят, что это
Доказательство было убедительным. Симона вооружилась чашей, а я схватил дароносицу: дона Аминадо в кресле трясла легкая дрожь.
Сначала Симона шарахнула его по черепу ножкой чаши, от этого он пошатнулся и окончательно одурел. Она снова пососала его. Он испускал мерзкие хрипы. Она распалила его до предела похоти, потом сказала:
— Это еще не все, надо пописать.
Второй раз она ударила его по лицу.
Она оголилась перед ним, и я стал ее дрочить.
Англичанин так безжалостно смотрел в глаза одурелому парню, что все произошло без затруднений. Дон Аминадо шумно наполнил мочой чашу, которую Симона держала под членом.
— А теперь пей, — сказал сэр Эдмонд.
Подонок выпил, заходясь в гнусном экстазе.
Симона опять начала его сосать; он трагически закричал от удовольствия. Жестом безумца он швырнул священный ночной горшок в стену. Четыре крепких руки схватили его; расставив ноги, бессильно повиснув и визжа, как свинья, он сливал малофыо на облатки. Симона не переставала его дрочить, держа под ним дароносицу.
Мушьи лапки
Мы бросили эту падаль, которая с шумом свалилась на плиты. Мы были полны бессомненной решимости, окрашенной экзальтацией. Священник весь обмяк. Он лежал лицом вниз, чуть ли не кусая плиты, убитый позором. Послышался его стон:
— Грязные святотатцы…
И прочие невнятные жалобы.
Сэр Эдмонд пнул его, этот урод встрепенулся, вопя от ярости. Он был смешон, и мы расхохотались.
— Встать, — приказал сэр Эдмонд, — ты выебешь girl.
— Мерзавцы. — В сдавленном голосе священника прозвучала угроза. — Испанское правосудие… каторга… гаррота…
— Он забывает, что это его сперма, — заметил сэр Эдмонд. В ответ — гримаса, животная дрожь, потом:
— …гаррота… и для меня тоже… но сначала
— Идиот, — усмехнулся англичанин, —
Болван посмотрел на сэра Эдмонда; его смазливое лицо выразило предельную глупость. Охваченный странной радостью, он разинул рот, скрестил руки, в экстазе поднял к небу глаза. И тогда он прошептал слабым, умирающим голосом:
— …мученичество…
Подонок обрел было надежду на спасение: его глаза озарились.
— Сначала я расскажу тебе одну историю, — сказал сэр Эдмонд. — Ты знаешь: когда людей вешают или душат гарротой, то у них в момент удушения так сильно встает, что они спускают. Так вот ты будешь замучен, но ебясь.
Устрашенный священник привстал, но англичанин, выкручивая ему руку, бросил его на плиты.
Сэр Эдмонд связал ему руки за спиной. Я вставил ему кляп и стянул ноги своим ремнем. Англичанин сам лег на плиты и крепко сдавил руками кисти священника. Его ноги он зафиксировал своими ногами. Я опустился на колени и сжал его голову ляжками.
Англичанин сказал Симоне:
— Теперь оседлай эту церковную крысу.
Симона сняла платье. Она села на живот мученику, приблизив жопу к его мягкому члену.
Англичанин продолжал, лежа под телом жертвы:
— Теперь сжимай ему горло — эта трубка сразу же за адамовым яблоком: нажимай сильнее и сильнее.
Симона сжала: скованное тело пронизала дрожь, и член встал. Я взял его и ввел в плоть Симоны. Она продолжала сжимать горло.
В яростном упоении девушка стала двигать туда-сюда твердый елдак в вульве. Мускулы священника напряглись.
Наконец она сдавила горло так решительно, что неистовая дрожь прошла по умирающему. Симона почувствовала, как сперма заливает ей жопу. Тогда она отпустила горло и отвалилась в буре оргазма, сама разбитая.
Симона лежала на спине, по ляжке стекала сперма мертвеца. Я лег, чтобы самому выебать ее. Я был парализован. От избытка любви и от смерти подонка мои силы иссякли. Я никогда не чувствовал такого удовольствия. Я ограничился тем, что поцеловал Симону в губы.
Девушке хотелось взглянуть на дело рук своих, и она отстранила меня. Она снова села голой жопой на голый труп. Осмотрела ему лицо, вытерла пот со лба. Муха, жужжа в солнечном луче, без конца прилетала и садилась на мертвеца. Симона стала сгонять ее, но вдруг вскрикнула. Случилось вот что: сев на веко мертвого, муха переползла на остекленевший глаз. Взявшись обеими руками за свою голову, Симона встряхнула ее, дрожа. Я видел, что она погружена в бездну мыслей.
Как ни страшно это может показаться, нам было наплевать на то, чем все может кончиться. Если бы кто-нибудь вошел некстати, мы не позволили бы ему долго возмущаться… Не важно. Симона, выйдя из прострации, встала, подошла к сэру Эдмонду; тот стоял, прислонившись к стене. Слышно было, как летает муха.
— Сэр Эдмонд, — сказала Симона, прижимаясь щекой к его плечу, — вы сделаете то, что я захочу?
— Сделаю… вероятно, — ответил англичанин.
Она подвела меня к мертвецу и, опустившись на колени, раздвинула веки, широко открыла глаз, на поверхность которого садилась муха.
— Видишь глаз?
— Ну и что?
— Это яйцо, — сказала она просто.
В смущении я спросил снова:
— Ну, и что ты хочешь?
— Хочу им поиграть.
— Как это?
Вставая, она словно вся налилась кровью (она была в этот момент страшно голой).
— Послушайте, сэр Эдмонд, — сказала она, — дайте мне сейчас же этот глаз, вырвите его.
Сэр Эдмонд не вздрогнул, он вынул из бумажника ножницы, встал на колени, надрезал плоть, затем запустил пальцы в орбиту и вытащил глаз, обрезая натянутые связки.
Этот белый шарик он вложил в ладонь моей подруги.
Она с заметным смущением взглянула на необыкновенный предмет, но не колебалась ни минуты. Поглаживая себе ноги, она провела по ним глазом. Прикосновение глаза к коже было невыносимо нежным… со страшным оттенком петушиного крика!
А Симона все забавлялась, скользя глазом по щели ягодиц. Она легла, подняла ноги и жопу. Она попыталась зафиксировать глаз, сжимая ягодицы, но он оттуда выпрыгнул как орешек из пальцев и упал на живот мертвеца.
Англичанин успел раздеть меня.
Я набросился на девушку, и ее вульва проглотила мой елдак. Я ее ебал; англичанин просунул глаз между нашими телами.
— Вставьте его мне в жопу, — крикнула Симона.
Сэр Эдмонд вставил шарик в щель и протолкнул.
Под конец Симона оторвалась от меня, взяла глаз из рук сэра Эдмонда и ввела в свою плоть. В этот миг она притянула меня к себе, взасос целуя меня в рот с таким жаром, что я спустил: я изверг сперму на ее мех.
Поднявшись, я раздвинул Симоне ляжки: она лежала на боку, и передо мной оказалось то, чего — воображаю — я ожидал уже давно, как гильотина ожидает голову, предназначенную для отсечения. Мои глаза словно стали эректильными от ужаса; я увидел в волосатой вульве
Мы уехали из Севильи в наемном экипаже — сэр Эдмонд и я, наклеив себе черные бороды, а Симона в нелепой шляпке черного шелка с желтыми цветами. При въезде в каждый новый город мы меняли внешность23. Мы проехали Ронду, одетые испанскими священниками: в мохнато-черных фетровых шляпах, завернувшись в плащи и мужественно куря толстые сигары; Симона — в костюмчике семинариста, как никогда похожая на ангела.
Так мы бесконечно исчезали из Андалузии, из страны желтой земли и неба, из бездонного ночного горшка, затопленного светом, где, каждый день, сам меняя обличье, я насиловал новую Симону, особенно в полдень, на земле, под солнцем и под красными глазами сэра Эдмонда.
На четвертый день англичанин купил яхту в Гибралтаре.
Воспоминания
Перелистывая как-то американский журнал, я наткнулся на две фотографии. На первой была улица той затерянной деревушки, откуда родом моя семья. На второй — развалины соседнего замка. С этими руинами на вершине скалы связан один эпизод моей жизни. В двадцать один год я гостил летом в родительском доме. Однажды мне пришло в голову сходить ночью к развалинам. Меня сопровождали несколько целомудренных девушек и моя мать (одну из девушек я любил, она разделяла мое чувство, но мы никогда об этом не говорили: она была очень набожной и, боясь, что вот-вот ее призовет Бог, хотела еще подумать). Была темная ночь. Мы добрались до места через час. Мы карабкались по крутым склонам, над которыми высились стены замка, и вдруг путь нам преградил белый светящийся призрак, появившийся из углубления скалы. Одна из девушек и моя мать упали навзничь. Другие кричали. Сразу же заподозрив комедию, я тем не менее был охвачен настоящим ужасом. Я пошел навстречу привидению, сдавленным голосом требуя прекратить шутки. Призрак исчез: я увидел, как удирает мой старший брат: сговорившись с приятелем, они обогнали нас на велосипеде, а потом, завернувшись в простыню и внезапно открыв зажженную ацетиленовую лампу, напугали нас. Декорация была подходящая, и представление вполне удалось.
В день, когда я перелистывал журнал, я как раз только что написал эпизод с простыней. Простыня виделась мне слева, и точно так же призрак возник слева от замка. Два образа совпадали.
Мне предстояло удивиться еще больше.
Я уже во всех деталях воображал сцену в церкви, в частности вырывание глаза. Заметив связь этой сцены с моей реальной жизнью, я ассоциировал ее с рассказом о знаменитой корриде (я действительно на ней присутствовал — имена и дата точны, о ней не раз упоминает в своих книгах Хемингуэй24); поначалу я не делал никакого сопоставления, но, рассказывая о смерти Гранеро, в конце концов смутился. Вырывание глаза было не чистым вымыслом, а переносом на выдуманный персонаж реального ранения, полученного на моих глазах реальным человеком (то был единственный мною виденный смертельный случай). Так два наиболее четких образа моей памяти выходили из нее в неузнаваемом виде, как только я начинал искать максимальной непристойности.
Когда мне пришло в голову это второе совпадение, я как раз дописал рассказ о корриде; я прочитал ее одному своему другу-врачу25 в иной версии, чем в книге. Я никогда не видел, как выглядят вырезанные яички быка. Поначалу я представлял их себе ярко-красными, наподобие полового члена. В этот момент мне казалось, что эти яички не имеют отношения к соответствию между
Кроме того, с моими навязчивыми образами связаны и воспоминания иного рода.
Я родился от отца-табетика26. Он ослеп (он уже был слеп, когда зачинал меня), а когда мне было два-три года, болезнь еще и парализовала его. Ребенком я обожал отца. Между тем его паралич и слепота имели помимо прочего и такие последствия: он не мог, как мы, ходить по нужде в туалет — он мочился сидя в кресле, для этого у него был особый сосуд. Он мочился прямо передо мной, прикрытый одеялом, которое по слепоте не мог как следует разложить. Но особенно неловко было от его взгляда. Его зрачки, совершенно незрячие, во мраке своем закатывались вверх под самые веки, и именно так происходило при мочеиспускании. Он сидел, широко-широко раскрыв свои большие глаза на исхудалом лице с орлиным профилем. Обыкновенно, когда он мочился, глаза эти становились почти белыми; в них проявлялось тогда выражение потерянности, их взгляд был устремлен в какой-то иной мир, который только он и мог видеть и при виде которого он потерянно смеялся. Так вот, именно образ белых
Перебирая эти различные соотношения, я, кажется, обнаружил и еще одно, связывающее главную суть рассказа в целом с наиболее нагруженным событием моего детства.
С наступлением половой зрелости привязанность к отцу сменилась у меня бессознательным отвращением. У меня не хватало терпения выносить крики, которые он бесконечно издавал из-за резких болей в позвоночнике (врачи причисляют их к наиболее жестоким). Даже его зловонно-грязное состояние, вызванное физической беспомощностью (бывало, он обсерался), не было тогда для меня столь тягостным. Во всех вещах я держался противоположного ему мнения или поведения.